— Собою. Брякнулся на колени.
— Прямо там, в кабинете?
— Он и прежде там не раз плакал. Сотрясался плечами, утирался платком.
— Парамошин?! Потомственный северянин?
— Он — личность, Митя. Надо признать. Чем такая личность значительней, тем страшнее. Вадим Степанович, к счастью, не столь уж значителен!
— И все-таки… плачущий Парамошин?
— Любовь, Митя, не подчиняется ни характеру, ни месту рождения… Вадим умеет люто ненавидеть, но и люто любить. То и другое он совершает безнравственно. Иногда подло… Мужа моего ненавидел звериной ненавистью. А меня так же зверино любил.
— В прошедшем времени? — с оттенком надежды поинтересовался Митя.
— Думаю, продолжает… Самонадеянно звучит, да? Но вам, следователю, я обязана рассказывать все, как есть.
— Разрешите, я вернусь к началу нашего разговора. Обещал ли Парамошин Алексея Борисовича…
— Обещал. Убить обещал!
— Реаниматолога? Который его оживил?
К Мите тянулись, внешне определяя его, эпитеты «порядочный», «изможденный», «настойчивый». Эпитеты эти с трудом выстраивались через запятую один за другим, почти как слова о студентах, один из которых шел «в пальто», а другой — «в университет». Но тем не менее они вполне совмещались, не были беглыми и случайными. Ибо порядочность и тактичность, не изменяющие ни при каких обстоятельствах, вели к физической изможденности, но и неуступчивости, если речь шла о достижении праведной цели. К нервному истощению вело неукротимое стремление восстанавливать истину и соединять — при разнузданной государственной власти! — порядочность с предназначением следовательской деятельности.
— Чем же тогда все закончилось? Если вы не устали и вам не обременительно вспоминать…
— Слов с моей стороны больше не было. Унижала его молчанием.
— А потом покинули кабинет — и все?
—
— И он ничего не произнес в ответ на ваше молчание?
— Тогда вот Парамошин маниакально твердил: «Он убил меня… а я уничтожу его!»
— Уничтожу или убью?..
— Разве есть разница?
— Есть.
— Он твердил и то и другое.
— Это было состояние аффекта? Вы, психиатр, могли определить безошибочно.
— Аффект, бесспорно, присутствовал. Но фразы звучали вполне осознанно. Я ухватила в них намерение и даже план действий.
— Увы… любовь, случается, толкает людей на чудовищные поступки, — проговорил Митя, точно и сам опасаясь любви.
— У нас с вами родственные профессии: психиатр обязан быть психологом. И следователь — тоже.
— Чтобы знать, как часто любовные страсти пересекаются с криминальными, достаточно прочитать бессмертные поэмы, трагедии… Но вообще-то вы правы… И больше Парамошин ничего не сказал?
— Произнес самое невообразимое.
— Что дословно… если вы помните? — Митя не отрывался от тетради в клеточку.
Но Маше все чаще казалось, что некоторые его вопросы продиктованы не только интересами следствия, а и тем, что заставило его надеть модный костюм. Она отталкивала от себя эту догадку: «Самомнение… Вообразила себе!»
— Дословно? Он сказал: «Я без тебя снова умру!» И не заплакал, а зарыдал мне вдогонку.
— Вы это увидели?
— Нет, услышала.
Дождавшись, пока она освободит голову от ладоней, Митя стеснительно, но все же спросил:
— Вы рассказали об этом мужу?
— Нет, только маме. Матерей берегут менее других. К сожалению…
— Полина Васильевна и ко мне… проявляла материнские чувства, — не спеша произнес Митя. — Правда, у нее таких сыновей, как я… не сосчитать.
— О чем вы?
— Я вас уморил своими расспросами. Отдохните… Теперь моя очередь кое-что рассказать. Должно же быть равноправие? Если я дерзаю вмешиваться в ваше житие-бытие, вы имеете право знать о моем. Я давно собирался… Так вот… Когда мне было десять лет, а сестре всего-то два с половиной, наших родителей репрессировали. По знаменитому «ленинградскому делу»… Из гибели вашего мужа тоже хотели «дело» состряпать. Но, слава Богу, не получилось. А там состряпали… Времена были иные. Пострашней нынешних. Мама с отцом блокаду ленинградскую вынесли, как говорят, от и до… Тоже пытались спасать от смерти, от голодной, а потому, может, особенно хищной. И врачами тоже были «от Бога». На беду, такими хорошими, что их приблизили, как и мужа вашего, к высочайшему начальству. В те годы положение Алексея Борисовича было бы взрывоопасным.
— Он и сейчас подорвался. Хоть и не из-за «Клятвы Гиппократа», а из-за меня…
— Не судите себя. Невинных нельзя обвинять. Незаконно! Так вот… Оказалось, что мама и отец слишком уж квалифицированно спасали и здоровье «городского комитета обороны», который потом весь был расстрелян. А значит, сберегали «врагов народа». Разве тогда, в блокаду, мои родители, если б и захотели, смогли от «комитета обороны» оборониться?
— «Я спасаю не чины, а людей», — часто повторял мой муж…
— Выяснилось, что вовсе не Гитлер, не Сталин повинны в окружении и страданиях Ленинграда, а мои мама и папа. Мы с сестрой стали сиротами.
— Боже ты мой… — прошептала Маша. — Все это в общем и целом известно, но когда слышишь от самих мучеников…
— У маленькой сестры моей в блокаде обострился костный туберкулез. Ее чуть ли не с рождения приковало к постели… Как мама смогла с ней расстаться? Я в своей теперешней должности многое видел, но не такое. Ну а в ленинградский юридический институт меня принимать категорически отказались: «вражий отпрыск». Однако и в нечеловеческие времена находились люди, остававшиеся людьми. В московском юридическом приемную комиссию возглавляла Полина Васильевна. Вот мы и переехали… Сестра лежала на спине семь с половиной лет. Кажется, стало лучше.
— Удивительно: мама мне о вас ни разу не говорила.
— Она меня и не может помнить: скольких еще вызволила! И не только в результате своего официального адвокатства… Она всюду —
— А вы возлюбили профессию следователя?
— Я возненавидел ее: следователи сгубили моих родителей. И я вознамерился, по наивности, вероятно… даже на этом поприще отстаивать справедливость. Кстати, Полина Васильевна не должна знать, что я, защищенный ею, веду это следствие.
— Почему?
— Если по совести, я не имею права на это расследование. Слишком многим вашей маме обязан. Но главное, она захочет оказывать мне содействие — опытом, своими советами. И тут уж Парамошин непременно что-то пронюхает. Простите за грубое слово. А коли я привлеку его к уголовной ответственности? Обвиню? Нет, нельзя. — Он призадумался. — Есть и другая причина, по которой я должен бы отойти от этого дела.
— Почему еще вы должны от меня отказаться?
— Этого не могу… объяснить.
Он заикался уже на каждом слове.
Потом отыскал в пижонистом кейсе коробочку, вынул из нее две пилюли и налил из графина воду.
— Сразу
— Иначе не действуют.
— А что у вас?
— Давление. Вроде злокачественное. Так говорят…
— И когда это началось? — точно Митя был у нее на приеме, спросила Маша.
Он отмахнулся:
— Давление — это нормально: вся жизнь давит. Злокачественно…
— Если это вообще жизнь. А тут и я вам… на голову!
— Голова в этом случае ни при чем, — словно посочувствовал себе Митя. — Давайте лучше про вашу маму… Вечно она о ком-то и о чем-то пеклась. Даже о парамошинском заведении. Чтобы все юридически было в порядке. Раз там работает дочь!
— Вам и это известно? Почему ж вы молчали?
— Молчать — одна из неприятных обязанностей моей должности. — Митя записывать перестал. — Как Полина Васильевна перенесла горе?
— Я сказала, что муж мой внезапно скончался от сердечного приступа, а что все остальное — сплетни.
— Пусть так и думает, — согласился Митя.
— Ночью сердечный приступ, который в действительности не случился с моим мужем, случился с мамой. Диагнозом был инфаркт. Правда, со знаком вопроса в скобках… И это вдобавок к другим ее… катастрофическим хворям!
— Каким, если не тайна?
— Тайна. Даже для следователя.
— Тогда извините.
— Судьба в этот раз надо мной смилостивилась — и удовлетворилась маминой стенокардией. Инфаркт не подтвердился… Но на похороны я ее не пустила. Она мои просьбы неукоснительно выполняет. С малолетства ни в чем не отказывает!
— Весьма редкий случай.
— Если кто-нибудь объявлял это непедагогичным, мама объясняла: «Взрослая жизнь ухитрится отказывать нашим дочкам и сыновьям на каждом шагу. Пусть хоть в детстве не натыкаются на плотины!» Она любила, уважала… и даже почитала моего мужа. Зачем же ей было… на кладбище? Чтоб слышать там перешептывания, намеки? Какая для нее разница, по какой он причине погиб? Зачем эта новая боль? Она же никогда не приносила мне боли, а лишь от нее избавляла.
— Боль выяснений и уточнений приношу людям я, — сказал Митя. — Такова моя служба. Весьма изнурительная.
— Я видела ваши таблетки…
Полина Васильевна курила ровно столько времени, сколько не спала. Открыв поутру глаза, она прежде всего погружала пальцы в сигаретную пачку и нащупывала на столе зажигалку. Пепельница возле нее представляла собой подножие пирамиды сигаретных останков. Когда ее приглашали в еще незнакомый дом, Полина Васильевна осведомлялась: «А курить у вас можно?» Ей отвечали, что можно. И до того захлебывались гостеприимством, что «можно» звучало как «нужно». Потому что без надобности ее звали редко.
Мамин голос, как ни странно, прокуренным не был. В нем не ощущалось жесткой, раздробленной хриплости, а ощущалась мягкая заботливость… казалось, обо всем окружающем мире. Однако убийц, насильников и растлителей мама не защищала, а вступалась лишь за тех, в чьей невиновности была совершенно уверена. Это противоречило традициям юриспруденции, но соответствовало маминому характеру.
Защищать невинных при советском режиме было подчас трудней, чем виновных, — и напряжение требовало табака как наркотической анестезии. «Чистота у нас порой не спасает от грязи, а честность от бесчестных наветов, — с грустью констатировала мама. — Приходится доказывать, что ты — не верблюд, будто кругом пустыня, где верблюдов непременно ожидают увидеть!»
За выступления в суде маме причитались не только стрессы, но, конечно, и гонорары. И она их принимала.
— На защитника в нашем суде поглядывают с подозрением, как на соучастника преступления. Выступать в таком суде — это «вредное производство». Вот за вредность я и беру.
Кроме того, она без конца давала мудрые юридические советы. И способствовала их воплощению.
— А это для меня «производство
Когда Маше было семь лет, мама дала совет мужу, Машиному отцу, который, в отличие от Алексея Борисовича, был значительно моложе супруги, отыскать себе сверстницу.
— Понимаешь ли, с годами соотношения возрастов меняют не только свой внешний вид, — растолковывала мама дочери. — Одно дело двадцать и двадцать девять: оба в расцвете. А совсем иное — пятьдесят лет (мужских!) и шестьдесят (женских!).
Полина Васильевна не сомневалась, что так все равно случится — и облегчила мужу его задачу.
Отцы чаще всего дорожат теми детьми, матерей которых в данное время любят, — и папино обожание прописалось по новому адресу.
Маша же, по ее собственной воле, соединилась и с маминой фамилией, отторгнув отцовскую.
Так как не существует на свете ни единой бесконфликтной судьбы, не было, пожалуй, в больнице и ни одного Машиного коллеги, который бы не попросил у Полины Васильевны «квалифицированного совета». Возникали и глобально неразрешимые ситуации, которые Полина Васильевна упрощала и делала разрешимыми.
Прежде всего она устремлялась на выручку униженным и беспомощным. Ибо слабые более других нуждаются в силе.
Маша была похожа на маму. Но в ней было больше очарования, а в маме — снисхождения и терпимости.
А потом внезапно неврологическую больницу решили превратить в психоневрологическую.
— Психиатр же у нас в больнице только один: это вы, Мария Андреевна, — с непонятным торжеством, хоть как бы и мимоходом, констатировал в коридоре Вадим Степанович. — И напрасно возражаете против моей инициативы.