После кончины жены он, понемногу оправившись, не ограничивал себя в знакомствах и встречах с полом, который считал прелестным, но слабым никогда не считал. «Я в поиске!» — сообщал он приятелям. «И долго будешь искать?»
— Я нашел! — оповестил он в тот вечер Машу.
— Кого? В каком смысле?
— Вас… В том самом, решающем!
Со стен на Машу внимательно, но без осуждения взирала первая жена Алексея Борисовича. Он почувствовал, что из-за ее взглядов Маша не ощущает раскованности, свободы.
— Жена бы одобрила мой выбор. Не сомневайтесь: я знаю ее придирчивый, но объективный вкус.
Чтобы увернуться от этой темы, Маша спросила:
— Она вас тоже…
— Она любила во мне не только мужа, но как бы и сына, — перебил он. — И, подобно матери, не сомневалась, что сыну ее — да плюс еще мужу! — должно доставаться все самое лучшее… Лучшее во всех отношениях. Так что вы бы ее устроили.
Он и Маше напоминал прямодушного, обаятельного ребенка. Они помолчали.
— А как вы оцениваете… здоровье Вадима Степановича? — скорее вспомнила, чем поинтересовалась Маша.
— Причиной клинической кончины его стало, по-видимому, какое-то мгновенное потрясение, а не хронический недуг. Так что все восстановится и будет в порядке. Я почти убежден. Почти, так как полностью ручаться за выходки сердечно-сосудистой системы не может никто. Иногда эта система так же непредсказуема, как система советская. Но организм Парамошина еще молод. В отличие, допустим, от моего. Молодость хороша уже сама по себе. Но я не хочу
Ей было тридцать.
«Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут…» — написал гений, проживший двадцать шесть с половиной лет и не цеплявшийся за земное существование. Он «хотел забыться и заснуть», за что профессор-реаниматолог его дополнительно почитал.
Лермонтов, естественно, не был пациентом Алексея Борисовича… Но строки его стали критерием отношения профессора к пациентам. «Они прошли, они пройдут…» Все старались
— А Вадим-то Степанович из-за чего надорвался? Как вам кажется?
— Из-за любви, — не задумавшись, сообщила она.
По-мальчишески бойко сообразив, он снова задрал глаза, так как был ниже ее ростом и не собирался это маскировать — ни перед кем на цыпочки не привставал:
— Из-за любви к вам?
— Ко мне.
— Молодец. Я его понимаю! И как же теперь?..
— Я ведь дала вам согласие. — Маша не бравировала прямотой — она и правда не выносила в общении кривых и ломаных линий. Ничего из себя не изображая, она даже не прихорашивалась и пренебрегала косметикой. Какою была, такой и была.
— А не придется ли снова его спасать? — спросил Алексей Борисович. И сам же ответил: — Во-первых, я все равно не собираюсь вас уступать, а во-вторых, трагедии повторяются лишь как фарс. Расхожая истина. Но давайте за это выпьем!
В застольях он был несменяемым тамадой, «душой общества». Душой изобретательной и находчиво-остроумной… Когда его с нарочитой торжественностью избирали главой стола, он неизменно предупреждал:
— У меня, как и у знаменитого восточного мудреца-поэта, есть, предупреждаю, существенный недостаток: я очень люблю тех, кто любит меня, и недостаточно люблю тех, кто меня не любит.
«Тех, кто не любит его, любить вообще противоестественно!» — впоследствии думала Маша. Она в ту пору уже наизусть знала его излюбленные истории и анекдоты. Не мог же он всякий раз изобретать что-то новое. Она берегла его силы — и не требовала обновления застольных «программ». А слушала так, как внимают произведению хоть и знакомому, но неспособному надоесть.
Если сам Алексей Борисович примечал за столом тех, которые, как и Маша, не единожды его слышали, он с ребячьей открытостью объявлял:
— По многочисленным просьбам исполняю на бис осточертевшие мне «номера»!
«Би-ис!» — взбадривали его приятели. И он, оставляя нетронутым текст, играючи обновлял форму общения: артистичность его была неиссякаема.
Принято считать, что молодость — это счастье. Но для Маши она была нестихавшей тревогой. В совсем юные годы она наивно мечтала уничтожить возрастной разрыв между собой и мамой. «Это противоречит законам природы», — объяснила ей мама-юрист, которая законам служила. Но боязнь остаться одной продолжала Машу преследовать. Не по возрасту самостоятельная, она боялась утери не бытовых материнских забот, а мамы как мамы: ее присутствия в своей жизни и в жизни вообще. Советы Полины Васильевны не звучали наставлениями, а служили прозрениям дочери, избавлению дороги ее от спотыканий, чудившихся падениями, и от незначительных рытвин, казавшихся пропастями. Так было до той поры, пока Маша не влюбилась и не лишилась здравого слуха, к которому Полина Васильевна уже напрасно пыталась пробиться.
И вот нежданно… Маша почувствовала, что снова мечтает свести на нет возрастное расстояние. Между собою и мужем. «Чем больше родных людей, тем вроде спокойнее, — рассуждала она. — Но тем и тревожней: увеличивается опасность потерь». Машу угнетали, страшили возрастные разрывы… Хотя муж предупреждал ее и себя:
— Кто следующий — это определяют не цифры, не даты рождения. Чаще всего в повседневности убивает не возраст, а люди людей. Люди людей… И даже не явно, как противники на войне. Или как уголовники… А те, кого официально и судить невозможно: завистники, интриганы, отравители окружающей среды… и нравственной тоже.
Маша принадлежала к тем женщинам, игнорировать коих мужчинам было почти невозможно, как водителям светофоры. С той разницей, что она являлась лишь знаком «стоп»: замирали либо полностью, либо своей физиологической сутью. А ревновал все же не он ее, — ревновала она… Машу смущало, что все медсестры, окружавшие мужа, были хорошенькими.
— Мрачные экстремальные ситуации надо рассеивать красотой, — объяснил он.
— Но не обязательно женской.
— В мужской красоте я разбираюсь меньше.
Маша знала, что, хоть муж с ходу в глаза не бросался, при ближайшем рассмотрении он нырял в самую глубь женской неотвязности, прилипчивости. И она терзалась.
— Что ты, милая? Мне бы за тобой уследить! — прямодушно реагировал он.
— Простите, Мария Андреевна, что я, не являясь хирургом, позволяю себе бередить ваши раны. Врачи это делают ради спасения здоровья, а я — ради спасения истины. Правда, от этого никому не становится легче.
— Почему? Для меня месть — это цель. И сейчас, не скрываю, главная. Я мечтаю отмстить! Пусть мечтать об этом греховно… — Глаза ее сузились и стали клинками. — Я ищу кару для Парамошина. Она не исцелит меня, но, по крайней мере, я не взорвусь…
— «Либерализм к преступникам есть худший вид пренебрежения к честным людям». Так сказал один из мудрых юристов. «Доброта ко злу — это зло». Так сказал другой знаменитый.
Маша видела, что Митя к встрече готовился тщательно. И не только как следователь… На нем был модный костюм и не вполне рядовая рубашка, под цвет которой пристроился галстук. Они, конечно, не могли состязаться с лихостью парамошинских одеяний, но очень уж отличались от потертой куртки и брюк с искусно вмонтированной заплаткой. «Неужто и
Митя достал ученическую тетрадь не из прежнего потрепанного портфеля, а из претенциозно загримированного под кожу кейса. Тетрадь расположилась уже не на коленях, как прежде, а на столе. Маша догадалась, что лично Мите принадлежала лишь та тетрадка, а все остальное было чьим-то чужим. Пиджачные рукава для долговязого Мити оказались коротковаты, а для его тонкой шеи воротник рубашки оказался широковат — и шея смущенно нащупывала его берега. Белая голова еще резче контрастировала с тридцатилетним лицом.
— Парамошин говорил, что готов за вас умереть? Я верю: за вас можно.
— Лучше уж ради меня вы, Митя… живите.
— Мы с вами почти одногодки, — сообщил он.
— У души, Митя, свой возраст. Для моей наступила старость.
Он не стал Машу разубеждать. Не принялся уговаривать, что она на свою душу клевещет, а разъяснил:
— Ничего
Он заикался все очевиднее.
Да и беседу свою переместил с медицинской «госдачи» не в комнату следственного управления, а в осиротевшую профессорскую квартиру: «Здесь я лучше разберусь в ситуации». Со стен по-прежнему взирала первая жена Алексея Борисовича… Хвою фотографию Маша допустила лишь на профессорский стол. «Отношение к разным женам не может быть одинаковым, — как-то сказала она мужу. — Мы ведь пришли к тебе в разные времена. Всему и всем — свое место. Женам, я думаю, тоже…»
— Алексей Борисович спас Парамошина. Это я установил, проверил по документам. Не вас проверил, а факт. Простите, профессия…
— Не извиняйтесь: у меня мама юрист-защитница. Адвокат… И я знаю.
При упоминании о Машиной маме Митя, ничего не объясняя, с воспоминательной грустью вздохнул. «Может, он замыслил в своем новом наряде представиться маме? Но с какой целью? Выглядит как жених…»
— Алексей Борисович спас… И все же вы Парамошина подозреваете? — перебил Митя Машины предположения.
— Не подозреваю, а настаиваю: убийца — он!
— И не испытываете сомнений?
— Он убил. Я тысячу раз повторю!
Глаза ее вновь стали клинками.
— И можете чем-нибудь существенным подтвердить?
— Узнав от меня, что я вышла замуж, Парамошин выпал из кресла. В буквальном смысле. Хотел погрузиться в него, но от потрясения промахнулся — и чуть было не угодил на пол.
— То есть не выпал из кресла, а не попал в него?
Мите все требовалось узнать точно. Чужая одежда этому не мешала.
— Мне почудилось тогда, что клиническая смерть вновь настигла его. Но Парамошин уже знал, как от нее увернуться. И завопил… Не закричал, а именно завопил: «Он оживил меня, чтобы прикончить?! Ты заплатила
— Я бы за твою не дала и копейки. Как я могла быть столько лет глуха и слепа?
В этой фразе Вадиму почему-то привиделась ностальгия: «Пусть как угодно, но вспоминает о прошлом!» Будто сорвавшись с цепи, он набросился на нее, заграбастал в объятия, попытался пробиться к ее груди, как бывало когда-то… Он «шел» на Машу, как его легендарный дед ходил на медведей.
Она отбросила его от себя и от прошлого с такой непримиримостью, с такой силой, каких он не ждал.
— Ты не изнасилуешь ни мое тело, ни мою душу. А если попытаешься…
— То убьешь меня? За тебя это уже сделал… реаниматолог! Предал свою профессию!
— Ты назвал моего мужа предателем? Повтори…
Парамошин яростно забуксовал, не находя слов.
— «Когда подумаю: кого вы предпочли?»
— Аж Чацкого на помощь призвал? А должен бы цитировать Скалозуба!
Маша, не разжимая кулаков, презрительно поблескивала клинками.
— Опомнись! — продолжал неистовствовать Парамошин.
— Извольте отныне обращаться ко мне, как дворянин Чацкий, от имени которого вы только что высказались, обращался к Софье, только на «вы». И по имени-отчеству!.. Кстати, я похожа на Софью не более, чем вы похожи на дворянина.
С тех пор, чтобы резче подчеркнуть непреодолимость разрыва, она стала упрямей настаивать, чтоб другие называли ее исключительно Машей.
Обо всем этом она поведала следователю, опуская подробности, которые, она чувствовала, были бы ему неприятны. Но Митя с еле уловимым оттенком ревности сам поинтересовался:
— Что еще он себе позволил?
— Если б у Парамошина сохранилась хоть микроскопическая возможность меня вернуть, он бы действовал более аргументированно и пристойно. Но уже было поздно. И вдруг… В той ситуации, для него безысходной, он стал, представьте себе, просить, нет, молить, чтобы мы продолжили прежние отношения. Как будто ничего не произошло… В беспорядочном поиске убедительных фраз он посмел выкрикнуть: «Теперь мы будем на равных: ты — замужем, я женат!»
Митя вспыхнул, словно то предложение в чем-то угрожало ему. Или его оскорбило.
— А чем вы, простите, что вмешиваюсь, ответили?
— Оплеухами…
Митина шариковая ручка удовлетворенно это зафиксировала.
— Сколько их было, пощечин?
— Две. По одной на каждую щеку.
— А он, если не секрет, как реагировал?
— «За какого-то заморыша выскочила!» А я, виню себя, зачем-то ему отвечала: Пушкин и Михаил Иванович Глинка вашим атлетизмом, Вадим Степанович, тоже не отличались.
— А он? И что еще он себе позволил?
— Да все то же самое: «За кого выскочила?» Я пыталась в самом деле
— Грубо удержал? — Ревнивая тревога Митю не оставляла.
— Нет… униженно, умоляюще. Пересек мне дорогу.
— Каким образом?