Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Своя судьба - Мариэтта Сергеевна Шагинян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну, вот, слушайте, — начала она, положив мне обе руки на колени и щурясь с нескрываемым кокетством, — я не отнес его, впрочем, к себе. — Слушайте. Вы будете жить во флигеле, рядом с фельдшером Семеновым. Под вами живут младший врач, Валерьян Николаевич Зарубин, и семейство здешнего техника. Служить вам будет горянка Байдемат, ей пятнадцать лет, но у нее уже двое детей. Пожив здесь с неделю, вы, конечно, влюбитесь…

— В горянку?

— Нет, в па, — спокойно ответила Маро, — тут все влюблены в па, и Семенов, и Валерьян Николаевич, и сиделки, и больные. Вы будете следить за ним нежными глазами и делать больше, чем от вас требуется.

— Но это прекрасно.

— Конечно, прекрасно — для па. И для санатории. Вставать вам придется очень рано, к шести часам. Обхода больных у нас не существует, врач должен проводить время с больными. Па иной раз весь день в санатории, а вы с Зарубиным станете сменяться. Обед санаторский в час дня. За столом я хозяйничаю, и если вы будете все таким же невнимательным ко мне, как сейчас, я вас оставлю без пирожного.

— Наоборот, я очень внимателен к вам, Марья Карловна.

— Неужели? — произнесла она, опустив глаза.

— Да, — ответил я серьезно, — я, например, уже заметил, что все, что вы говорите и делаете, какое-то не настоящее и не прямое.

— Не прямое?

— Ну да, не предназначенное ни для вас, ни для меня.

Маро поглядела на меня быстрым, темным взглядом, печальным и укоризненным. Потом, сняв руки с моих колен, она произнесла тихо, изменившимся голосом:

— Вы не знаете, как вы мне сделали больно. Вы думаете, это очень тонко — заметить это. Но ведь тут все всё замечают. Мы здесь точно на живую душу охотимся… (Она свесила голову с унылым и скучным видом.) Я иной раз хотела бы жить с папуасами, которым только и видно, когда у них кусок человечины отнимают, а что у кого внутри, им столь же заметно, как чужое пищеварение. Ведь это жить невыносимо с вами… Господи боже, ну разве я больная?

Я страшно и глубоко огорчился от ее слов. Мне вдруг показалось, что я на всех стараюсь глядеть профессиональным взглядом. Смущенно пробормотал я извинение и дотронулся до ее рук. Когда эти руки никого не трогали и не теребили, у них было сиротливое выражение. Более красивых по форме пальцев мне не доводилось видеть ни разу в жизни, — они напоминали стебельки водяной лилии и были гладкие и шелковистые и прохладные, как стебель.

— Хорошо, я извиняю вас, — сказала она прежним тоном, — на чем мы остановились?

— На порядках санаторской жизни.

— Итак, по вечерам больные остаются с сестрами и фельдшером. Вы будете ужинать у нас. После ужина мы с па читаем вслух — это мои любимые часы — и делаем прогулку на ночь. С нами ходят Цезарь и Валерьян Николаевич. Цезарь — это моя собака, вы ее уже знаете. А Валерьян Николаевич очень милый молодой человек, впрочем, старше вас… У него только две страсти: па и разговоры о смысле жизни.

Она внезапно замолчала и откинула голову, побледнев. За нами послышались быстрые шаги, и мимо нас, по лестнице, прошел высокий человек в серой рабочей блузе. Я заметил только, что он был в сапогах и, проходя мимо, приложил два пальца к козырьку своей фуражки. Лицо у него было суровое и незнакомого мне типа: тонкое, прямоугольное, с орлиным носом и острым, выдающимся вперед подбородком.

— Это техник… Эй, техник! — крикнула она вдруг звонким и грубым голосом. Прошедший не обернулся и не ускорил шагов. Я смотрел, как он вошел в лесопилку стройной, немного раскачивающейся походкой и обратился к рабочему. В голосе его мне послышалось что-то чуждое.

— Он не русский?

— Полуполяк, полушвед, беженец из Варшавской губернии. «Полуподлец, но есть надежда…» — продекламировала она громко и встала: — Идемте, а то опоздаем к санаторскому обеду.

Мы спускались по лестнице, когда техник снова столкнулся с нами, на этот раз лицом к лицу. Маро, к моему изумлению, протянула ему руку и тихо произнесла:

— Отчего вы не поздоровались со мной, Филипп Филиппович?

— Я поклонился вам, — ответил техник, дотронувшись до ее протянутой руки. У него были совершенно прямые, темные брови, и, когда он поднял ресницы, я увидел два серо-голубых глаза, два очень спокойных глаза, но сейчас отягченных какой-то заботой или тревогой. Целомудренный и красивый рот был плотно сжат и едва раскрылся, чтоб выговорить эти три слова…

— Поклонились, а я думала… — Она как-то жалобно улыбнулась и понурила голову. Мы несколько мгновений стояли все трое на лесенке, пока внизу не послышались скрипучие, легкие шаги: там показалась старуха в белом платочке. Она ковыляла немного дрожащей походкой, неся в руках старенький кувшин с отбитым носом. Поглядев на нас безо всякого выражения своими «бумажными» глазами, она проковыляла под желоб — вероятно, на родничок. Техник увидел ее первый. Он быстро отвернулся и, снова приложив руку к фуражке, взбежал к себе. Маро взяла меня под руку и, понурившись, спустилась вниз.

Мы молча дошли до моего флигеля и молча расстались. Дома ждала меня Дуня, принесшая обед. Я обрадовался, что сегодня не придется идти в санаторию. У меня было смутно на душе, и я чувствовал странное нервное напряжение. Хотелось собраться с мыслями, прежде чем приступить к своей работе.

Глава четвертая

О ДВУХ МОЛОДЫХ ЛЮДЯХ, НЕ СХОЖИХ ПО ХАРАКТЕРУ

Пообедав и выкурив папироску, я докончил уборку своих вещей. Был пятый час, когда ко мне постучали. Это был доктор Зарубин, мой сосед и сослуживец.

— Здравствуйте, товарищ, — сказал он, входя в мою комнату, — извините, что врываюсь без всяких церемоний… Ах, батенька, сколь у вас комфортабельно. И чего вы тут не понаставили! — Он раздвинул ноги, делая вид, что не может пройти между моими вещами.

Доктору Зарубину было лет за тридцать. Маленького роста, черный, как жук, в бородке и в очках, в синей рубашке, повязанной шнурочком, он ходил куриною присядкой и то и дело поправлял на носу очки. Глаза у него были насмешливые и умные, но невеселые.

— Разрешите сесть, барышня, да снимите вы тужурку, если не собираетесь в ней запечься. Тридцать пять градусов в тени!

Он сел на только что убранную мною постель, вытянул короткие ножки в сапогах и принялся выколачивать трубку прямо на пол.

— Не заводите у меня беспорядка, доктор, — сказал я с неудовольствием, подавая ему пепельницу.

— Значит, вы откровенный приверженец порядка, а не то чтобы про себя его любить да на людях этой любви стыдиться?

Он сказал это с любопытством, сощурив глаза.

— Да, я люблю порядок, — ответил я, улыбнувшись. — По-моему, беспорядочные люди все очень мнительны и злы к самим себе.

— Пожалуй, оно правильно. Вы, значит, предпочитаете быть приятным и невинным… Добро, добро, не сердитесь. Я, собственно, пришел порасспросить вас о Питере, как там и что. У меня два свободных часа в запасе. Газеты мы получаем с душком, на пятнадцатый день, — вот ужо пробудете тут с месяц, да и поймете, что это за штука.

Я сообщил ему все новости последних дней, известные мне самому. Он слушал, покрякивая и покуривая свою трубочку.

— Тэк-с, стало быть, все то же. Воруют, паясничают, а солдаты кровь проливают. Эх, Сергей Иванович, уморился я в нашей санаторке. На что мы их лечим, иродцев-то этих? Ведь каждый из них — маленький иродец в собственном царстве. Мы их со всею старательностью этого царства лишаем и выпускаем невесть куда и невесть на какую надобность. Ногу или руку лечить — это еще попятно, а душу… Мне вот всегда кажется, что излеченный псих непременно чем-нибудь пахнет, гуммиарабиком, что ли, или синдетиконом. Вы этого не замечали?

— Да по-моему, вовсе лечить не надо…

— Как не надо, а что ж, по-вашему, с ними делать?

— То есть, я неверно выразился… Мне думается, им не лечение надобно, а сотрудничество. У них просто неверная или ненужная воля, или они зашли не на свои рельсы, и от нас требуется, чтобы мы им помогли, их же собственной работе над самим собой помогли.

— Те-те-те, какая музыка! Да вы когда-нибудь душевнобольного видели, окромя нашей клиники, где в мою пору на двух-трех кретинах отъезжали? Университетской то есть?

— Видел.

— И такую чушь порете. Посмотрю я, как вы у нас засотрудничаете. Во-первых, доложу я вам, душевнобольные всё врут. Вы с ними год провозитесь и не узнаете, где у них коготок спрятан. Вот вам пример. Лечил я третьего года барыньку, искренняя такая и во все эти свои зигзаги сама вас пальчиком поведет: я и такая, я и сякая и разэтакая. Выходило, по ее словам, будто она истеричка на высоком градусе, родными своими изобиженная, так что уж это у нее до самоистребления дошло. Профессор был на месяц в отпуску — у него там, в Питере, неприятности вышли. Я, значит, на свою голову поставил диагноз и все честь честью исполняю, как требуется. Лучшую ей сиделку посадили, сестру Катю, беседую с ней часами, ублажаю, полное доверие оказываю (у нас система такая), чувство самоуважения в ней подъемлю, ну и прочее. А она, в самый разгар лечения, девочку трехлетнюю, — дочь нашей старшей сестрицы, — к озеру утащила, фартуком завязала, да и ну топить. Благо, что не сразу, — опустит и смотрит, как булькает. Насилу мы девочку спасли, а ее до приезда профессора в сумасшедший дом отправили. Оказывается, маньячка, да еще какая: всю жизнь мечтала, чтоб своими руками дитя утопить.

— Маньячка или преступница?

— То и другое-с, ибо у них сознанье работает на всех парах и такие программки, каких ни один уголовный не сочинит.

— Что ж, вы меня не разубедили. Просто-напросто вы не сумели взяться у нее за тот самый винтик, за который и она, может быть, остатками своих сил цеплялась, чтоб уйти от соблазна. А вы вместо этого ей все средства облегчили, чтоб выполнить соблазн.

— Чувствительнейше вам благодарен. Вижу, что ваши взгляды под стать фёрстеровским. Что же, пойте в унисон.

— Да неужели вы-то с ним на разные тона поете? Какая ж тогда работа получится?

Валерьян Николаевич вскочил и затряс бородкой.

— Какая работа? А вот поглядите — увидите. Да как же вы только вообразить могли, что с Карлом Францевичем можно не соглашаться? Да что я такое, чтоб идти против него? Душенька моя, Сергей Иванович, ведь ежели я с вами болтаю, так от низменной привычки посплетничать и при своем мнении побыть. Если хотите знать, для одного Карла Францевича я с иродами этими вожусь, а то бы на войну ушел, ей-богу, ведь я по матери казак. Но Фёрстер обольстил и держит. Ах, что это за врач, коллега! И куда нам всем, грешным, до него!

— Расскажите мне, если вас не затруднит, о фёрстеровской системе лечения.

— Тут и рассказывать нечего, это поглядеть надо. А вот не хотите ли, я вам про самого Фёрстера расскажу?

— Если только…

— Не беспокойтесь, нескромностей не допущу.

Он уселся на кровать, запустил пальцы в мохнатую голову и начал:

— Приехал я сюда уже давно, чуть ли не с самого основания санатории. И приехал скептиком и афеем.[3] Тут служил в то время щупленький такой врачонок из карьеристов, со вздернутыми губками и носиком, а по имени Мстислав Ростиславович, и ябеда, и картежник, а водку хлестал, как акула. Мы с ним на первых порах сошлись. Этого самого Мстислава профессор, видимо, давно уже хотел отстранить, но выжидал деликатного случая. И Мстислав это знал и до того уж перестал стесняться, что сестриц за щеки пощипывать начал. Мне это претило, а в главном я с Мстиславом вполне сошелся. Главное — это против профессора-то. Не любят люди, ежели кто-нибудь явно лучше них. Еще юродивенькому или смиренненькому они простят, ибо тот сам за собой ничего не замечает, а уж полного ума человеку — никоим образом. Профессор же именно такой полного ума человек. Мстислав стал мне нашептывать всякую дрянь, и я поверил. Дрянь номер первый была следующая: как это можно, чтоб красивый мужчина во цвете лет мог своей развалине-жене, вдобавок как будто и ума овечьего, сохранить верность. Вы профессоршу, Варвару Ильинишну, видели? Мстиславка шепчет мне, а я уши развесил. Разве это подруга Фёрстеру? В молодости, может быть, ну там «очи черные, очи жгучие», а сейчас ведь это опара, совершеннейшая опара. Платки вязать или чехирмерекир делать — вкусная этакая штука, — ну это ей по плечу, но только и всего, согласитесь, шепчет, это очень немного. Что бы вы с такой женой предприняли, да еще в глубине Ичхора? Мне Мстиславова логика в ту пору показалась красноречивой. Дрянь номер второй была та, что мы вообразили, будто профессор в богатую пациентку, Анжелику Остерман, влюблен. У этой Остерман была черная меланхолия самой сильной степени, ее из петли снимали, а у нас она будто поправляться начала. Кисленькая блондиночка с этаким нюансом на лице и вышитыми кружевными платочками в сумочке, — я потому их знаю, что имела она привычку сеять эти платочки где попало. Влюблена она была в Фёрстера до того, что, думается мне, только им и дышала. Проклятый Мстислав так меня затуманил, что я всему этому поверил и сам еще распространил. Разыграл он это под видом благородного негодования. «Как же, говорит: не коллегиальный образ действий, притеснение служебного персонала, разыгрывание из себя святоши и патриарха, а внутри одно распутство и развращенность». Этаким манером он, зная, что дни его сочтены и в санаторке ему больше не служить, изволил устроить две каверзы. Но без меня, честное слово, я уж потом узнал. Написал он родителям Остерман за полной своей подписью, что-де так и так, увозите свою дочь, пока не поздно, и еще одно письмо, уже анонимкой, изволил через служащего горца профессорше адресовать. А в письме к профессорше торжественным языком излагал, будто муж ей пренагло изменяет. Слушайте ж, что вышло. Профессорша — мы звали ее меж собой Валаамовой ослицей, — получивши это письмо, вдруг заговорила, да не хуже именно библейской ослицы. Пришли мы с Мстиславом пить чай к ней, как обыкновенно, а самого Фёрстера не было дома, Варвара Ильинишна выслала дочь из комнаты, — Марья Карловна была тогда еще девочкой, — подошла к Мстиславу моему и возвращает ему письмо. «Вы, говорит, подлый человек и высоких вещей не понимаете, а потому я вам ничего объяснять не буду. Но чтоб больше духу вашего в этом доме не было!» Прогнавши Мстислава, она меня удержала у себя, посадила и начала говорить — об чем бы вы думали? Не о себе или Карле Францевиче — о вашем покорном слуге. Да так сердечно, по-матерински, что ли, — не берусь даже словами передать. Суть дела была, что в молодые годы складывается отношенье к женщине, и беда, коль в молодости это отношенье неуважительное, не серьезное, заранее сделанное в голове. С таким расположеньем нельзя идти в доктора, да еще в невропатологи. В больнице, говорит, где людей лечат, — как на поле военных действий, должно быть на первом месте чувство товарищества, а заведется личное, свои мелкие интересы, сплетни, подозренья, наушничество — такую больницу хоть закрывай. И только одно у нее вырвалось насчет Карла Францевича — как ему нужна здоровая обстановка и как иногда он домой приходит, весь взвинченный, изнервничавшийся, и последнее дело было бы, если б он дома не нашел отдыха. Все это она простыми, обыкновенными словами сказала, без философии, а я сижу перед ней весь красный, стыжусь за себя. И знаете, о чем думаю? Вот, думаю, семья, воздух семьи, материнское, родительское начало — здравый смысл и такое бескорыстие в отношениях, что сразу признаешь старшинство, не по возрасту, а по духу старшинство, — понимаете? Пришел домой убежденный — профессорша-то у нас совсем не овна. И наверное Карл Францевич счастлив в своей семейной жизни…

Зарубин досказал это уже без всякой насмешки в тоне, даже сбавив голос. Рассказ его задел меня как-то очень глубоко.

— Ну, а Мстислав?

— Мстислав Ростиславович сам от службы отказался, как только приехали родители Остерман. Он же с ними и в Питер уехал. Недавно я от товарища узнал, что он — представьте себе — на кисленькой Анжелике сам женился. Сделал-таки, молодчик, карьеру. Сейчас, слышно, большие связи имеет. У нас, слава аллаху, больше такие персоны не служат. Старший врач дивный парень был, на войну взяли, а фельдшер — тот, в своем роде, Сократ, сильная душа. Он из военных, бывший денщик Карла Францевича, тот его и в люди вывел, и образование дал. Поглядим теперь на вас, каков вы будете, маменькин сыночек.

— А вот и ошиблись, я менее всего маменькин сыночек, — рассмеялся я.

— Так и поверил! Балованный вы, уж этого отрицать не смеете. Вишь, у вас какие шкатулочки да коробочки.

— И все-таки не балованный. Я сам себе все завел.

— На кой черт?

— Пустого пространства и пустого времени не люблю. Может быть, это вам непонятно, но я с детства так одинок, что мне хотелось стеснить вокруг себя перспективы и быть постоянно чем-нибудь занятым.

— Понимаю. Ну, а мне только бы воздуху было. Куда ногу поставлю, там мне и дом. И признаюсь вам на чистую совесть, Сергей Иванович, по-другому мне и жить было бы несносно, лучше в петлю.

Он встал, прошелся раза два по комнате и взглянул на меня своими невеселыми глазами, из-под очков:

— Век наш короток, Сергей Иванович, а для устройства досуг нужен. И еще вопрос, стоит ли самому устраиваться, когда другие-то все равно не устроены и устроиться не могут. Вот когда об этом подумаешь, так своя голытьба мила делается.

— А мне кажется, мы на Руси все еще слишком не простые, — оттого так и рассуждаем. Ведь у кого огонек зажжен, к тому и бездомный на огонек постучится. У нас был один товарищ, медик, он на заработанные деньги все нужные книги покупал, составил себе прекрасную библиотеку. Товарищи его иначе, как буржуем, не называли, однако же книгами пользовались. Бог знает, все ли бы из нас своевременно кончили, если б не его книжки.

— Ну, однако же, эта самая библиотечка порядком его связывала? Небось и квартиру менять остерегался, излетом их на храпение отдавал, и прислуге лишнее за приборку платил?

— Хорошо, но почему же вы думаете, что такая связанность приносит лишь худые плоды? Может быть, она и воспитывает?

— Не знаю. Только одно думаю, — как начнется народный суд, позже всех приплетутся те, у кого есть своя собственность. Да еще и приплетутся ли?

— Вы народный суд оставьте в стороне! Ведь, кроме революции, есть еще культура! Ведь и революции делают, чтоб двигать дальше культуру, — воскликнул я с горячностью. Разговор коснулся больных моих мест — меня в студенческие годы не раз обижали кличкой «тихони»… — Ну хорошо, пусть я по природе не революционер, а работяга, тихоня, — неожиданно произнес я вслух, отвечая самому себе, — а ежели б таких не было? Вы поглядите на наших крестьян. У кого своей земли или лошадки нет, тот пропащий человек, запивало, конокрад или поджигатель. А земля и скотинка труду учат, чувство долга воспитывают, укрепляют характер. Вы поживите в деревне, чтоб это понять. Я жил и знаю. Наша мужицкая Русь по-своему в десять раз культурнее интеллигентской. И добрее, это заметьте себе. Я с детства запомнил, как, бывало, стукнет оконце в избе: это хозяйка его откроет, чтоб нищему краюху подать, загодя, еще до того, как он попросит. Это я потому сейчас говорю, что ведь не частный случай и не сердечное движение, — а традиция.

— Эка подвели, кулацкий адвокат. Для хрестоматии это еще туда-сюда, а для взрослого человека один леденец. Вы такими карамельками желудка себе не набивайте, проку не будет. Собственность никого праведником не делала и не сделает.

— И делала и сделает! — упрямился я, хотя чувствовал, что мы говорим о разных вещах: он о той собственности, о которой спорили в студенческих кругах наши экономисты и марксисты, а я — о чувстве любви к своему клочку земли, своей книге, своему, собранному по частям музею, словом, о том, что должно быть очень дорого человеку, из чего вырастает культура, национальное чувство, патриотизм, желание защитить своей кровью. Сколько раз спорил я об этом в наших студенческих кружках и всегда терпел жестокое поражение. И все же в глубине души думал, что без всего этого не возникало бы и революций…

— Это кого же, не вас ли? — перебил мои мысли Зарубин.

— Не меня, а тех, кто в разное время на костры всходил. За вертящуюся землю, за кусок земли, за обетованную землю — мало ли!

— По части «вертящейся» была допущена слабость характера. А вообще-то, юноша, это у вас в огороде бузина, а в Киеве дядька…

Неизвестно, до чего бы мы доспорили, если б в дверь не постучался фельдшер Семенов. Он вошел, румяный и деловитый, как всегда, с выпученными голубыми глазами, точно от неизбывного удивления на мир божий, и, поздравив меня с «новосельем», подарил мне необычайное луковичное растение красно-бурого цвета.

— Сам вывел, — с гордостью объявил он, водворяя горшок на окошко. — А засим пожалуйте к профессору чай кушать, он уже с полчаса, как дома.

Я поблагодарил доброго старика за подарок, взял шляпу и, обменявшись с Зарубиным крепким рукопожатием, вышел из флигеля.

Глава пятая

О ЗАПИСНОЙ ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА

Уже спускались сумерки, и воздух стал свежее. Профессор с семьей пили чай на балконе. Он сидел в своем кресле, облокотись на стол, и слушал, как Маро, сидевшая рядом, что-то читала. Варвара Ильинишна, стараясь не греметь, перемывала чашки.

Я поздоровался и сел к столу. Маро дочитала до точки, вложила в книгу закладку и захлопнула ее, поглядев на меня самым независимым образом. Она была весела и спокойна, в уголках ее губ дрожала улыбка; ничто в ней не напоминало утреннюю мою спутницу.

— Читаем «Дон-Кихота», — сказал мне Фёрстер, — и наслаждаемся. Вот произведение, где от материальных элементов композиции уже ничего не осталось. Все временное, случайное, материальное выветрилось, и налицо одно содержание. И удивительно, что ведь оно с течением времени все глубинеет и глубинеет.

— Мне кажется, это так и должно быть, — ответил я. — В прошлом году летом я был в Милане и видел «Тайную вечерю» Леонардо. Мне и пришла тогда эта мысль. Ведь там физическое тело уже сползло, краски потухли, все элементы картины разрушились или почти разрушаются, всё, чем картина была создана, — умирает естественной материальной смертью, а между тем содержанье картины перед вами, и вы ее видите, хотя ее нет: это ли не бессмертие формы? Я злился, когда возле меня кто-то стал ораторствовать о бренности искусства.

— Что вы называете формой — контуры? — спросила меня Маро, положившая темную голову на руки и внимательно нас слушавшая.

— Не контуры, а идею целого. Настолько определившуюся, что достаточно одного пластического намека, чтобы усвоить себе ее образ, — ведь содержание и форма — это одно целое.

— Ну, а намек-то все-таки должен быть материальный, красками или рисунком? Ведь если все сползет, значит, ничего не будет видно, — продолжала девушка.

— Надо только, чтоб сперва идея была воплощена самым материальным, самым плотским образом, то есть чтоб картина была нарисована, а книга написана, — а потом, по-моему, ничего не страшно, даже если самый последний намек исчезнет и материя истлеет. Может быть, тогда образ целого перейдет в память, в школу, в традицию, в символ, мало ли.

— Если так рассуждать, значит, весь мир уже заполнен бесплотными формами, о которых все люди забыли, что они были прежде воплощены. Ведь наверное погибло множество произведений… Может быть, тут, вокруг нас, колышутся разные формы?! — Маро комично повела руками по воздуху и рассмеялась.

— Не смейся, — серьезно ответил Фёрстер, до этих пор молчавший. — Если не пространство, так дух наш во всяком случае насыщен формами. Как знать, может быть, и мифы есть не что иное, как формы материально истлевших художественных произведений? Но что бы там ни было, а Сергей Иванович сказал одну важную вещь: воплощенной-то форма прежде всего должна быть, иначе она не получит образа, как нерожденный зародыш.

Варвара Ильинишна протянула руку за моим стаканом, деликатно напомнив о своем присутствии. Я попросил еще чаю, и она тоже вступила в разговор.

— Наша Маро в гимназию не ходила, Сергей Иванович, — сказала она застенчиво, — вот он ее всему сам учил, с детских лет, и до сих пор они вместе занимаются разными науками. — Она кивнула головой на мужа.

— У па свой взгляд на образование, — вставила Марья Карловна, теребя отца за рукав, — он находит, что нас воспитывают слишком исторически, все внимание обращают на перспективу, — где, когда, что случилось, и насколько одно больше или меньше другого, и какая чему цена, — например, всё читаем учебники или изложения, а оригиналы читать нам некогда… Па с детства меня пичкает оригиналами.

— Я надеюсь, дитя мое, ты на это не жалуешься? — шутливо спросил Фёрстер.

— Как когда! Иной раз у меня такая теснота от твоих оригиналов и чувство беспомощности, словно я не знаю, кого куда поставить, и все они обрушиваются на меня сразу. По-моему, история необходима нам для простора, для укладки. — Она подумала несколько секунд. — Знаешь, па? Вот что я тебе скажу. Я совсем не умею укладывать свои вещи в чемодан, и когда это нужно, мне все кажется, что для них трех сундуков и то мало, — не залезают. А придет мама, и все ровнешенько в один сундук уложит, и на все великолепно хватит места. Вот, по-моему, так поступает историческое образование.

Фёрстер улыбнулся своей прелестной улыбкой и погладил дочь по щеке:

— Ты права, девочка, но научись укладываться на вещах, а не без вещей. В этом ведь все и дело.

Он встал с места, поцеловал у Варвары Ильинишны руку (она тихонько поцеловала его в затылок) и сказал мне на ходу:



Поделиться книгой:

На главную
Назад