— Хорошо, — сказал я. Мне и в голову не пришло, почему этот разговорчивый неврастеник так охотно рассказал свою историю мне и поручил именно мне передать ее Фёрстеру. Искренность его подкупила меня, а сиротливая поза, которую он принял, засутулившись в коляске и выпятив нижнюю губу, невольно разжалобила. Мысленно я вспоминал бесчисленные случаи душевных заболеваний и составлял программу клинического лечения моего первого пациента.
День тем временем пошел на убыль. Мы сделали обеденный привал в зажиточной Краснохолмской станице и снова пустились в путь. Дорога становилась все живописней; высокие горы обступили ее со всех сторон, лошади ехали по карнизу, пробитому порохом в отвесном горном боку. Кое-где мелькали первые хвои. А наверху я увидел круглые, плавные взлеты орла.
— Вот Сумы, — сказал, обернувшись к нам, кучер и указал кнутом на что-то белое. Я вынул бинокль и стал смотреть. Внизу вьющейся белой лентой текла река; справа и слева вздымались горы, а совсем вдалеке, куда показывал кучер, белыми точками был разбросан аул с башенкой минарета; легкий дым стлался над саклями, — и еще выше, по другую сторону реки, в прощальных лучах солнца сверкали маковки Сумского женского монастыря.
Туда мы приехали совсем под вечер. У монастыре своя гостиница для проезжающих. Лошади шагом поднялись по крутой монастырской дороге и въехали в чистый просторный двор. В темноте я различил несколько хозяйственных построек, узкое здание с келейками для монашек, цветник и конюшню. Мы с Павлом Петровичем поднялись наверх, в комнату, всегда готовую для санаторских больных. Гостиница была, должно быть, недавно вы строена, в ней сильно пахло сосновым деревом. Тихая пожилая монашка быстро, но без суеты, зажгла свечку под стеклянным колпаком. Я подивился чистоте горницы; нигде ни пылинки, никакого намека на непорядок. Занавески по окнам чистенькие, на столе клеенка, возле жестяного рукомойника ведро со свежей водой, прикрыто; круглой дощечкой, и тут же самодельный сосновый ковшик, по форме похожий на утку.
Пока не подъехали наши, мы вышли побродить. За двором узкая тропинка вела в собор; вдоль тропинки сильно благоухали выхоленные цветники, с настурциями и резедой — любимым монастырским цветком. Я заметил прелюбопытное явление — множество летучих светлячков. Весь воздух был пронизан их подвижными искорками. Один налетел на меня и сел мне на пуговицу без малейшего страха. Внизу во дворе мы наткнулись на подстилку из мягкого войлока с двумя толстыми спящими щенятами.
— Обратите внимание, какой тут достаток и как тут живую тварь любят, — сказал мне Павел Петрович, взяв меня под руку, — а ведь женская работа, монахини и сеют, и жнут сами, и овец стригут, и даже это чертовское шоссе сами, своими руками проводили, — да не в военное время-то, как сейчас, а задолго до него.
— Да, — ответил я, — не странно ли? Какая-то своя весьма земная, деловитая культура в православии. Оттого-то все наши культурфилософы, и империалисты, и националисты из неверующих, от Данилевского до Лескова — так за него цепляются. Мне иной раз кажется, что у нас в России все аскетично — университет, служба, революция, литература, любовь, все — за исключением церкви…
— Да вы парадоксалист! — засмеялся Ястребцов. — Но вы и не правы. Не забудьте, что от главного-то, от главного, они все-таки и отказались, от чего никто из нас до последнего вздоха не отказывается.
— От чего же?
— От беспокойства.
— Тогда я давным-давно с ними, — ответил я, засмеявшись, — я с детства очень спокойный человек.
— Не поздравляю вас, — сухо сказал Ястребцов.
Мы вернулись в горницу, где монашка уже накрыла на стол. Она принесла миску с форелевым супом и груду пышного темного хлеба, легкого, как вата, и замечательно вкусного. Подъехала и колымага. Фельдшеру с Мартиросом отвели комнату внизу. Но фельдшер настойчиво попросил меня оставить его на ночь с больным, что я и сделал охотнее, нежели следовало.
От крепкого горного воздуха и шепота Али-Верди, протекавшей внизу, под самой монастырской горой, мне удивительно хорошо спалось. Только к утру мне привиделся странный сон: будто я сторожил моего пациента, прячась от него за стеною, и не давал ему поймать «импульс», — а импульс в виде жирного свистящего насекомого, похожего на осу, летал вокруг нас и норовил кого-нибудь укусить.
Весь следующий день мы ехали, почти не останавливаясь и подкрепляясь пищей, взятой с собою из монастыря. Утром Павел Петрович пожаловался на бессонницу и сильную мигрень; он даже как-то осунулся с лица, и фельдшер, с обоюдного нашего согласия, занял свое прежнее место в коляске.
— Сегодня я неприятен и раздражителен, вам со мной трудно будет, — криво усмехнувшись, заметил мне больной капризным голосом. — Вот Семенову это нипочем, а вы не привыкли.
Я почувствовал, что краснею, и полез в свою колымагу. Мне было чуть-чуть досадно, что ко мне относились, как к мальчику, — и еще досадней оттого, что и на самом деле я был молод и неопытен. Но дорога заставила меня забыть это минутное чувство. Мы ехали долиной Али-Берди. На горизонте, в разрезе двух боковых хребтов, сверкали белые ледники Амманауса и Дамбай-Ульгена. Вечные снега главной Кавказской цепи дышали на нас с юга. Огромные деревья, в три-четыре обхвата, попадались нам по пути. К вечеру мы въехали в лес, где пихты, чинары и сосны казались какими-то могучими выходцами иного, не нашего века. А внизу, под шоссе, ревя и грохоча, летел весь белый, содрогающийся, кидавший в нас ледяные брызги, Ичхор.
Тут я впервые увидел горцев, которыми любовался в детстве, на картинках к Лермонтову и Пушкину. Это был красивый и статный народ. Лишь у немногих косые узкие глаза и крупные скулы. Большинство же с прямым разрезом глаз и великолепным лицевым овалом. Они проезжали мимо нас рысью, на маленьких статных лошадках, и вежливо, хотя очень гордо, наклоняли свои головы в ответ на наши поклоны. Снимать шапку у них не в обычае. Купец Мартирос со многими заговаривал по-горски.
— Хороший народ — не надует и гостя любит, — сказал он мне с удовольствием.
Главное впечатление от горцев — их необыкновенная пластичность. Ездят они в длинных черных бурках, свисающих до лошадиного крупа; лошади несут их легко и мягко, распустив по ветру свои длинные пушистые хвосты.
Попадались нам и огромные стада черных барашков, трусцой бежавшие по дороге в облаке пыли. Наконец солнце село за высокие горы, и почти сразу наступила темнота. Мы свернули с шоссе в сторону. Лошади затопали по твердому, убитому грунту. Купец остановил возницу возле какого-то глиняного домика, белевшего из темноты, вытащил свои пожитки и крепко пожал мне руку:
— Заходи, гостем будешь. Сейчас за углом и больница. Свет увидишь, много электричества…
— Электричества? — удивился я.
— Ну да, река на него работает. У нас и в ауле электричество. Ну, прощай, час добрый!
Лошади тронулись, и я стал напряженно смотреть в темноту. Сердце мое забилось от ожидания. Телега медленно заворотила за угол, и поток ослепляющего света полился на меня. Вверху над нами, саженях в пяти-шести, высился целый замок, весь пронизанный электрическими огнями. Несколько огоньков горело и пониже. Я разглядел двухэтажное строение чуть-чуть в стороне от главного корпуса. Большая пушистая собака, тявкнув, подошла к нам, обнюхала мою ногу и замахала хвостом. Возница въехал в раскрытые ворота. Двор был асфальтовый, с квадратным бассейном посередине. У дверей двухэтажного домика, к которому мы подъехали, стоял величественный белокурый швейцар в мундире. Он снял фуражку и помог мне выбраться из колымаги.
Глава третья
ВОДВОРЯЮЩАЯ РАССКАЗЧИКА НА МЕСТО
— Пожалуйте в столовую. Карл Францевич устраивают нового больного и сию минуту будут обратно, — с этими словами швейцар раскрыл передо мной дверь и пропустил меня вперед. Я прошел по длинному коридору, закапчивавшемуся стеклянной дверью, и уже хотел было войти в столовую, как за мною раздались торопливые, могучие шаги, чья-то рука легла мне на плечо и музыкальный мужской голос проговорил:
— Сергей Иванович Батюшков?
Я повернулся к говорившему. Возле меня стоял не старый еще мужчина, высокого роста, белокурый и темноглазый. Большой лоб с поперечной складкой, мельчайшие морщинки вокруг смеющихся глаз и нервный тонкий рот, производивший впечатление строгости и чувствительности к боли, — вот все, что я заметил с первого раза. Ничего похожего на пастыря! Передо мною стоял скорее товарищ, нежели наставник: его стихией была скорее борьба, чем опека. Он секунды две поглядел на меня и протянул мне руку:
— Добро пожаловать, коллега! Я Фёрстер.
С невольной симпатией пожал я протянутую мне руку.
— Вас не очень растрясло в телеге? Мы не ждали вашего приезда на этой неделе, и помещение вам еще не готово. Нынче вы переночуете у меня, а завтра устроитесь. — Он открыл, говоря это, дверь, и мы оба вошли в столовую.
Не знаю, как у вас, читатель, но у меня обостренное внимание к комнатам. Я убежден, что культура — дело комнатное, четырехстенное и что на свежем воздухе можно дышать, расширять свои поры, строить, украшать землю, но не создавать строительные проекты, не исследовать медицинские проблемы, не творить искусство и науку; недаром кочевые народы не создают своей культуры. Оттого я терпеть не могу случайных или неуютных помещений и люблю судить о людях по их комнате. Столовая, куда мы вошли, сразу запомнилась мне во всех ее подробностях, и даже теперь, закрыв глаза, я сумел бы воскресить ее в памяти. Это была необычайная, одушевленная комната, говорившая о том, что ее обитатели привыкли — тайком друг от друга — уступать один другому лучшую долю. Большая, шестиугольная, с итальянским окном на веранду, с широкой печкой у стены, выложенной изразцами. Мебель в ней разношерстная, собранная сюда по частям. Стулья старинные, дубовые, с сиденьем в виде лодочки, скатерть дорогая, голландская, ослепительной белизны; на деревянных жердочках вдоль стен цветы и на стенах тоже сухие букеты цветов. За столом, возле самовара, сидела полная женщина в спущенной блузе, с вязаной накидкой на плечах. Она была почти седая. Фёрстер представил меня ей, как своей супруге. Женщина встала в ответ на мой поклон и простонародно, бочком, протянула мне пухлую руку. Она выглядела глуповатой и доброй; обрюзглое лицо восточного типа сохраняло еще следы былой красоты. Фёрстер звал ее «мамочкой» и обращался с ней бережно, как с ребенком.
— А это моя дочка и помощница, Марья Карловна, — сказал Фёрстер, и высокая, тонкая девушка, подойдя ко мне, пожала мою руку. В манерах и внешности ее было много отцовского. Но черты лица и вьющиеся черные волосы — в мать.
— Мамочка! Покормите Сергея Ивановича, а я еще схожу в санаторию, — сказал профессор и, ласково кивнув нам, вышел.
В его присутствии я чувствовал непонятное смущение. Когда он удалился, оно прошло. Я сел за стол, между двумя милыми женщинами, и радостное спокойствие сошло мне в душу. Варвара Ильинишна Фёрстер тоже посмелела по уходе мужа. Она проводила его благоговейным взглядом и немедленно засуетилась.
— Третий день без горячей пищи… Как же так. Мар
— Ма, я позвоню. — И Марья Карловна позвонила.
— Не люблю я звонков, — словоохотливо продолжала добрая дама, — раз звони, другой звони, и прислуга взад-вперед бегает. А сама пойдешь — и за всем усмотришь. Дуня, собери барину покушать, да супу подан, и пусть повар санаторскую утку отпустит.
— Ради бога, не беспокойтесь, — начал было я.
— Какое это беспокойство, молодой человек, что вы! У нас ужин поздний, когда Карл Францевич освобождается. Да вы до тех пор чаю не откушаете ли? А то пока соберут да накроют…
— Ма, ведь он не умирает с голоду! — полушутливо перебила девушка.
Бедная Варвара Ильинишна покосилась на меня с замешательством и уронила чайную ложку. Я нагнулся ее поднять.
— Гостья будет, ложка упала. А ты, Маро, матери не дерзи.
Я воспользовался наступившим молчанием и попросил разрешения умыть с дороги руки. Тут опять поднялись аханья; и следовало об этом раньше догадаться, и три дня пути, и «ах, что ж это у меня за голова» в изобилии полилось из уст доброй дамы. На сцену снова вызвана была Дунька, по-горски повязанная платочком, и я был водворен в великолепную мраморную умывальную, с ванной и душем.
Уже в девятом часу я принялся наконец за горячий суп с пирожками. Доктора все еще не было. Маро пододвинула для него кресло (рядом с матерью) и сама накрыла ему прибор. А потом, усевшись на борт этого лодкообразного кресла и скрестив по-мальчишески ноги, стала набивать папиросы.
— Маро, сядь как следует, — сказала мать больше по привычке и с безнадежным видом существа, которое не верит в свои силы. Марья Карловна встала, поцеловала мать и… села как следует. Я удивился этому не менее самой Варвары Ильинишны. В дочери доктора Фёрстера было что-то, не совсем для меня приятное: что-то, похожее на внутреннюю занятость. Она слушала вас, и говорила с вами, и проделывала все, что полагалось проделать, — но в то же время вы не чувствовали полного ее присутствия именно здесь, с вами. Рот и глаза были у нее фёрстеровские, — прелестный рот, сейчас сжатый с болезненным и нетерпеливым видом. У меня дрогнуло сердце, когда я впервые заметил это горькое выражение. Думал, что приезд мой прервал, быть может, какое-нибудь ее занятие или намерение, я попросил позволения тотчас же после еды пройти в свою комнату. Марья Карловна, словно очнувшись, быстро вскинула на меня глаза, — впервые внимательно за весь вечер, — улыбнулась (улыбка ее была детская и задабривающая) и сказала:
— Погодите, вы привыкнете. Вам Дуня уже накрыла у па в кабинете, там горит электричество. Проводить вас?
Я поблагодарил Варвару Ильинишну за ужин и поцеловал ей руку, чем доставил ей неописуемое удовольствие. А потом пошел вслед за Маро. Она шла легко, проводя правой рукой по всем предметам, попадавшимся ей по дороге, а если их не было, то по стенам и по воздуху. В кабинете она остановилась, и правая эта рука — узкая, розовая, с ладонью, чувствительной, как у мимозы, — взяла меня за пуговицу тужурки.
— Не сердитесь на меня и спите себе спокойно!
— Да за что же? — спросил я, улыбаясь.
— За то, что не обратила на вас внимания, — лукаво сказала она и, прежде чем я мог ответить, выскользнула из комнаты.
Кабинет Фёрстера был старенький, кожаный. Книги лежали на полках, задернутых ситцевыми занавесками. Письменный стол во всю стену, со множеством ящичков. Мне накрыли на широком диване, и только при взгляде на эту уютную постель я почувствовал, как велика моя усталость. Потянувшись так, что захрустели кости, я мгновенно разделся, прикрутил свет и заснул.
Проснулся я оттого, что почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Было уже поздно, солнце заливало всю комнату. Приподнявшись на подушке, я увидел профессора Фёрстера, сидевшего возле меня.
— Милый мальчик, вы так славно спали. Да какой же вы в самом деле еще мальчик! — В его голосе и в прищуренных глазах были доброта и ласка. При дневном свете он выглядел еще моложе и обаятельней. Странное чувство шевельнулось во мне. Сдержанный по природе, я вдруг, неожиданно для себя, обнял этого, чужого мне, человека, а он, наклонившись, поцеловал меня в голову. Потом он встал и весело промолвил:
— Вставайте, голубчик. Нынешний день даю вам на устройство, а с вечера введу вас в санаторскую жизнь и представлю больным.
— Одного я уже знаю, Карл Францевич, — сказал я и вдруг вспомнил все, что говорил мне по дороге Ястребцов.
— Вчерашнего?
— Да! Он даже поручил мне передать вам историю своей болезни.
— Вот как? — Фёрстер снова сел на диван и приготовился слушать.
Я рассказал ему, по возможности точно, всю теорию «первого импульса», вспоминая отдельные выражения Ястребцова.
— Интересный случай, — сказал доктор задумчиво, — он очень подчеркивал перед вами свою душебоязнь?
— Да.
— А не приходило ли вам в голову, что импульс, быть может, уже дан?
Я невольно вздрогнул и посмотрел на Фёрстера. Он серьезно продолжал:
— Помните, что моя санатория — это нечто большее простой санатории для нервных и меньшее, разумеется, чем сумасшедший дом. У меня нет отдыхающих, — у меня сплошь больные. Ну, а душевнобольные часто хитрят с целью воображаемой самозащиты, и это вы должны хорошенько запомнить.
— Значит, вы думаете, что этот Ястребцов…
— Пока я ничего не думаю, а лишь предупреждаю вас о характере нашей работы. И вот что заметьте: бывают случаи, когда ко мне едут не столько ради лечения своей мании, сколько ради свободного проявления ее. Истерички, например. Вы себе представить не можете, как люди любят растормаживаться до предела и снимать с себя ответственность, ну хоть на правах больных.
Он встал и, еще раз пожав мне руку, вышел из кабинета. Я быстро оделся, выпил кофе и направился к своим вещам, сложенным кучкой в передней. Швейцар перенес их на ручную тележку, чтоб отвезти в приготовленное мне помещение. Я пошел вслед за ним, дыша чудеснейшим утром и любуясь на сквозные ряды сосен и прозрачную линию гор, осеребренных снегами.
Марья Карловна догнала нас и, запыхавшись, проговорила:
— Сергей Иванович, доброе утро! Я пойду с вами и помогу вам устраиваться.
Она казалась очень оживленной. В стриженых кудрях ее был крупный голубой колокольчик, легкое платье растрепалось от ветра, и тонкие руки были обнажены по плечи. Она немедленно ухватилась за тележку и засмеялась над моими пожитками. Но не успели мы и двадцати шагов отойти от дома, как нас догнала Дуня.
— Барыня спрашивает, куда вы идете, барыня очень просит вас во флигель не иттить, беспременно сказали, чтоб вам, барышня, воротиться, — выпалила она одним духом и перевела дыхание.
Удивленный, я поглядел на мою спутницу. Все оживление Марьи Карловны мгновенно исчезло, лицо побледнело и потухло, губы сложились болезненной складкой, как вчера. Она остановилась, опустив руки, но вдруг снова взялась за тележку и отрывисто произнесла:
— Скажи маме, я иду помогать Сергею Ивановичу, а вовсе не во флигель.
Дуня метнулась назад; мы же молча пошли дальше, под мерный скрип тележки. Минут через пять ходьбы по горной дорожке, усаженной цветами, показался красный деревянный флигелек. Он стоял плотно прижатый к горному боку, на сваях. К нему вела высокая, крутая лесенка. Перед флигелем не было ни палисадника, ни деревьев, только внизу, к реке, росли сосны. С горы, на которой мы стояли, виден был шумящий Ичхор, в этом месте довольно широкий, плотина и деревянный верх очень длинного строения.
— Там, внизу, лесопилка и электрическая станция, — сказала мне Маро, указав рукой на Ичхор. — А вон окна ваших комнат, прямо на реку и ледники.
Швейцар понес вещи по лестнице, мы с Маро вслед за ним. Мне были отведены две светлые комнаты с балконом, ничем не покрашенные, полные запахом смолы и сосны. На полу, только что вымытом, лежали тростниковые циновки. Я стал раскладывать вещи, а Маро вышла на балкой. Она оставалась там минут пятнадцать, прикрыв рукою глаза и глядя куда-то вниз. Потом подошла ко мне.
— Я буду приходить к вам в гости, — рассеянно сказала она, дотрагиваясь до моего рукава, — у вас чудный вид с балкона.
Вид с веранды фёрстеровского дома был в десять раз лучше, так как мой флигель находился значительно ниже. Но я ничего не ответил и посмотрел на «вид». С балкона моего открывался широкий кусок реки, длинная лента деревянного желоба и электрическая будочка над лесопилкой. В будочке кто-то работал. Я разглядел лишь серую блузу и блестящие стекла очков на фуражке, напоминающей шоферскую.
Маро тем временем поправила перед зеркалом свои пушистые локоны, схватила пустой графин, стоявший на столе, и, улыбаясь, поманила меня за собой:
— Пойдемте на родничок, я покажу вам, где брать самую вкусную воду!
Я поставил на место последний чемодан, вымыл руки и, заперев комнату, вышел. Перед домом, на скамеечке, сидела старуха. Когда мы спускались, она зорко поглядела на нас своими красными глазами, лишенными бровей и ресниц. Вид у нее был пренеприятный — сухонькие и острые черты лица, чистый белый платочек на голове и сухие руки, сильно узловатые и ногтистые. Она имела привычку шевелить ими, словно усиками насекомого, и беззвучно двигать ртом. Выражение ее лица было не злое и не доброе, но упорное, как у ночной птицы.
Маро при виде ее вскинула голову и стала мурлыкать песенку. Я поклонился старухе, но она не ответила.
— Охота вам кланяться, это бумажная кукла! — умышленно громко и вызывающе произнесла Маро, спрыгивая с последних трех ступенек.
— Но, Марья Карловна!..
— Вы думаете, она что-нибудь чувствует! Да поглядите же на ее бумажные глаза. Нет, вы поглядите, оборотитесь. Это ведьма из папье-маше, а не человек.
Она силой заставила меня обернуться. Совершенно смущенный, я мельком увидел лицо старухи, и в самом деле неподвижное, не выражавшее ни мысли, ни чувства. Но «бумажные» глаза ее упорно следили за нами. Я взял Марью Карловну под руку, и мы быстро пошли к реке. Золотистая, голая рука, смирно лежавшая на моей, казалось мне, слегка трепетала. Брови Маро были сдвинуты, глаза опущены вниз. Я понял, что вся она, несмотря на вызывающий топ, была полна беспокойства, выводившего ее из сил, и что источник этого смятения — был в ней самой.
На лесопилку вела каменистая тропка. Мы прошли под деревянной, плохо сколоченной крышей, полной сосновых опилок и мельчайшей древесной пыли, мешавшей дышать, — к реке. Через реку были наведены доски. Маро, согнувшись, прошла под желобом и легко вступила на этот шаткий мостик. Я последовал за ней. С деревянного желоба надо мною капали крупные, холодные капли; по нему, шумя, струилась вода. Мы миновали речку и вошли в тень. Здесь росли мелкие папоротники и колючий кустарник. На солнце сверкнуло озеро.
— Тут форели, — сказала Маро. Она шла вперед, прыгая с камня на камень. Ноги у нее были голые, в сандалиях, — такие же тонкие и золотистые, как руки. Наконец возле могучей заросли она остановилась и, нагнувшись, произнесла:
— Родничок.
Я заметил в неглубокой яме темную лужицу. Вода выходила из-под земли. Лужица, казалось, была неподвижна, только в середине ее заметно было слабое бульканье: место выхода родничка наружу. С краев родничок тихо стекал в траву, чуть слышно продолжая в ней свое чириканье. Я взял у Маро графин и опустил его в воду, но вода вытеснила его на поверхность.
— Не так, не так! — крикнула девушка. — Этак вы в час ни капли не наберете.
Она вырвала у меня кувшин, боком спустила его вниз, оставив край горлышка на воздухе, и через минуту подняла его с прозрачною, как хрусталь, водой.
— Это не простая вода, тут есть радий, — с гордостью объявила она мне. — А теперь идем на вышку, посидим там на ступеньках, хорошо?
У меня не хватило духу отказать ей, хотя я сознавал, что бесцельно трачу свой первый рабочий день. Она словно угадала мои мысли.
— Мы посидим немножко, и потом — я вам буду рассказывать все очень нужные для вас вещи.
Электрическая вышка с площадкой и будочкой была около лесопилки. Мы взошли по крутой лестнице на площадку и сели, свесив ноги над желобом, полным тусклой зеленой водой. За нами, в будочке, кто-то работал.
— Ничего, это только техник, — беззаботно сказала мне Маро, проследив мой взгляд.
К нам доносился снизу беспрерывный лязг пил, равномерно пиливших бревна. Площадка под нами вся дрожала, словно палуба парохода, от стука работавшей электрической машины. К двойному шуму примешивался глухой рокот воды, сбегавшей по желобу. Вокруг были горы, ощетинившиеся в синем небе своими острыми иглами-соснами, да в их складках белели вечные снега. Хорошо было на этой вышке, словно в преддверии большой, едва начатой культуры, где природа еще лицом к лицу с упорной мыслью и мужественным трудом человека. И когда Маро, склонив набок голову и заглядывая мне в лицо, стала допытываться, хорошо ли тут, на лесопилке, — я мог лишь кивнуть, улыбаясь, в ответ.