За ланчем присутствует вся семья. Разговор посвящен в основном обсуждению того, что Майклу не нравятся уроки плавания в школе и можно ли из-за болячки на пальце получить освобождение от бассейна. Поев, Толкин спускается в сад, посмотреть, как поживают бобы. Эдит выводит Присциллу поиграть на газоне. Они обсуждают, не стоит ли вскопать остаток бывшего теннисного корта, чтобы расширить огород. Потом Эдит отправляется кормить канареек и волнистых попугайчиков в своей вольере сбоку от дома, а Толкин садится на велосипед и снова катит в город, на этот раз на собрание своего факультета.
Собрание проходит в Мертон-Колледже, поскольку у факультета нет собственных помещений, если не считать тесной библиотеки в мансарде Экзаминейшн-Скулз, а Мертон колледж, наиболее тесно связанный с этим факультетом. Сам Толкин числится членом Пембрук-Колледжа, но редко имеет с ним дело и, как и все профессора, несет ответственность прежде всего за свой факультет. Собрание начинается в половине третьего. Помимо других профессоров: Уайльда, главы кафедры английского языка и литературы, и Никола Смита, профессора английской литературы, присутствует еще с десяток донов, в том числе и женщины. Временами заседания протекают весьма бурно — Толкину и самому пришлось выдержать немало битв, когда, предложив внести изменения в программу обучения, он подвергся ожесточенным нападкам со стороны «литературного» лагеря. Но эти дни давно миновали, предложенные им реформы приняты и воплощены в жизнь. Сегодняшнее собрание посвящено в основном рутинным делам: датам экзаменов, мелким деталям учебного курса, вопросу финансирования факультетской библиотеки. Все это отнимает уйму времени, и обсуждение заканчивается почти в четыре, так что у Толкина остается всего несколько минут на то, чтобы забежать в Бодлианскую библиотеку[45] и посмотреть кое-что в книге, которую он накануне заказал из хранилища. Потом он едет домой, чтобы поспеть к детскому чаю в половине пятого.
После чая ему удается провести полтора часа за столом: закончить письмо Э. В. Гордону и начать приводить в порядок записи для завтрашней лекции. Когда жизнь идет по расписанию, Толкин успевает приготовить весь цикл лекций еще до начала триместра, но зачастую времени не хватает и приходится откладывать работу до последней минуты. Он и теперь далеко не продвинулся: Майкл просит помочь с латинским переводом, который им задали на дом, и на это уходит еще двадцать минут. Вот уже и половина седьмого, пора переодеваться к обеду. Обычно Толкин обедает вне дома не чаще двух раз в неделю, но сегодня в его колледже, Пембруке, гостевой вечер, и Толкин обещал присутствовать, чтобы встретиться с визитером своего приятеля. Он поспешно повязывает черный галстук и снова садится на велосипед, оставляя Эдит ужинать дома с детьми.
Он добирается в колледж как раз вовремя: в профессорскую подали херес. Положение Толкина в Пембруке несколько двойственное, из-за сложной и запутанной административной системы Оксфорда. В принципе можно сказать, что колледжи — это и есть университет: большая часть преподавательского состава — члены колледжей, и главной их обязанностью является обучение студентов данного колледжа. Однако профессора — в другом положении. Они изначально пребывают вне системы колледжей, поскольку преподают на базе факультетов, не обращая внимания на то, к какому колледжу принадлежат их ученики. Тем не менее для того, чтобы профессор не чувствовал себя изгоем и не был лишен определенных преимуществ и привилегий, его приписывают к какому-нибудь колледжу, и он получает членство в нем «по праву должности». Иногда это вызывает некоторую напряженность: ведь во всех прочих случаях колледжи сами избирают своих членов, а «члены-профессора», такие, как Толкин, им до некоторой степени навязываются. Толкин подозревает, что в Пембруке его недолюбливают; во всяком случае, атмосфера в профессорской холодная и недружелюбная. По счастью, присутствует один из младших членов, Р. Б. Маккаллум, жизнерадостный человек, на несколько лет моложе Толкина. Маккаллум на его стороне; ему не терпится представить своего гостя. Обед проходит в приятной обстановке и оказывается вполне съедобным, поскольку блюда все простые, без этих несносных французских изысков, которые — с неодобрением размышляет Толкин, — постепенно заполоняют столы некоторых колледжей.
После обеда Толкин извиняется и уезжает довольно рано. Ему нужно на другой конец города, в Бейллиол-Колледж. Там, в комнатах Джона Брайсона, должно состояться очередное заседание клуба «Углегрызов», «Kolbitar» по-исландски. Название подразумевает, что зимой эти люди жмутся так близко к огню, что «грызут уголь». Это неофициальный читательский клуб, созданный Толкином по образцу «Клуба викингов» в Лидсе, с той разницей, что все «углегрызы» — преподаватели университета. Они собираются вечерами по нескольку раз в триместр, чтобы читать исландские саги. Сегодня подобралась неплохая компания: Джордж Гордон, ныне ректор Модлин-Колледжа, Невилл Когхилл из Эксетера, К. Т. Онайонз из группы работы над словарем, Докинз, профессор византийского и современного греческого, сам Брайсон и К. С. Льюис — которому Толкин особенно рад, — шумно упрекающий его за опоздание. Сейчас они разбирают «Сагу о Греттире». Как обычно, начинает сам Толкин — ведь он знает древнеисландский лучше всех в клубе. Он раскрывает книгу на том месте, где остановились в прошлый раз, и принимается читать, на ходу переводя текст на английский. Через пару страниц наступает очередь Докинза. Он тоже переводит довольно бегло, хотя и не так бегло, как Толкин. Однако когда дело доходит до прочих, они продвигаются куда медленнее. Каждого хватает максимум на полстраницы: они ведь только начинают изучать этот язык. Однако именно изучение языка и является основной целью «Углегрызов», ведь Толкин организовал этот клуб, желая убедить своих друзей, что исландскую литературу стоит читать в оригинале; а потому он поощряет их первые неуверенные шаги и хвалит их за усердие.
Примерно через час «Углегрызы» добираются до места, на котором можно пока остановиться, откупоривают бутылку виски и принимаются обсуждать сагу. Потом Толкин читает только что написанный им грубоватый, но очень смешной стишок про одного из членов факультета английского языка и литературы. Расходятся около одиннадцати. Толкин с Льюисом идут вместе до конца Брод-Стрит, а потом отправляются каждый своей дорогой, Льюис — по Холиуэлл-Стрит в сторону Модлин-Колледжа (Льюис холост и в течение триместра обычно ночует у себя в колледже), а Толкин едет на велосипеде обратно на Нортмур-Роуд.
К тому времени как он добирается домой, Эдит уже легла спать и в доме темно. Толкин растапливает печку в кабинете и набивает трубку. Конечно, надо было бы поработать над своими заметками к завтрашней лекции, но он, не удержавшись, достает из ящика стола неоконченную рукопись истории, которую пишет развлечения ради — и для себя, и для детей. По всей видимости, это пустая трата времени. Уж если заниматься чем-нибудь подобным, так лучше «Сильмариллионом». Но все-таки что-то заставляет Толкина ночь за ночью возвращаться к этой забавной сказочке — по крайней мере, мальчиков она, похоже, забавляет. Он садится за стол, вставляет в ручку новое перо (он предпочитает ручку-вставочку автоматическим ручкам), открывает бутылку с чернилами, берет лист из старой экзаменационной работы (на оборотной стороне — чье-то эссе о «Битве при Мэлдоне») и начинает писать: «Бильбо открыл глаза и не понял, открыл он их или нет: вокруг царила такая тьма-тьмущая, словно он их вовсе не открывал. Поблизости никого не было. Можете себе представить, как он перепугался!..»
Оставим его, пожалуй. Толкин засидится за столом до половины второго или до двух, а то и позже. Вся Нортмур-Роуд спит, и только скрип пера нарушает царящую вокруг тишину.
РАЗГЛЯДЫВАЯ ФОТОГРАФИИ
Вот, стало быть, как текла его жизнь внешне: домашняя рутина, преподавание, подготовка к урокам и лекциям, деловая переписка, редкие вечера, проведенные с друзьями, — а дни, когда он и обедал в колледже и присутствовал на заседании «Углегрызов», выпадали совсем нечасто, и мы собрали все эти события (и собрание факультета вдобавок) «под одной крышей» только затем, чтобы показать, сколь широк был круг его деятельности. Обычный день Толкина проходил куда более однообразно.
Хотя некоторые читатели, возможно, сочтут, что все описанные выше события и так довольно однообразны, без единого яркого проблеска: нудная деятельность человека, загнанного в узкие рамки жизни, не представляющей интереса для тех, кто находится за пределами этого тесного мирка. Все это, скажет читатель, все это повествование о том, как Толкин растапливает печку, едет на велосипеде на лекции, чувствует себя не в своей тарелке за обедом в колледже, — разве эти мелкие бытовые подробности расскажут нам что-нибудь об авторе, написавшем «Сильмариллион», «Хоббита» и «Властелина Колец»? Разве это объяснит нам его душу и то, как его воображение откликалось на происходящее? Разумеется, сам Толкин согласился бы с таким читателем. Он всегда придерживался мнения, что исследование жизни писателя очень мало говорит о том, как работал его ум. Что ж, быть может; однако, прежде чем оставить это дело, сочтя его безнадежным, возможно, стоит попробовать сойти с той отстраненной позиции, которую мы избрали, наблюдая за воображаемым днем из жизни Толкина, подойти чуть поближе и немного разобраться или хотя бы рискнуть сделать кое-какие предположения о более или менее очевидных особенностях его личности. И если это и не поможет нам лучше понять, почему он написал эти книги, мы, по крайней мере, чуточку лучше узнаем того человека, который их написал.
Может быть, разумно начать с фотографий. Их у нас имеется множество: Толкины часто фотографировались и бережно хранили все снимки. Однако на первый взгляд фотографии Толкина в среднем возрасте практически ничего о нем не говорят. В камеру смотрит самый обычный англичанин, принадлежащий к среднему классу, худощавого сложения и невысокого роста. Лицо довольно приятное, слегка вытянутое. Вот, собственно, и все. Да, взгляд довольно проницательный, а это говорит о живости ума, но больше на снимках ничего не увидишь — кроме одежды, а одевался он до крайности неброско.
Его манера одеваться отчасти связана с материальным положением, с необходимостью содержать большую семью на относительно скромные доходы, так что на роскошь просто не было денег. Позднее, разбогатев, Толкин стал позволять себе носить яркие цветные жилеты. Но отчасти его выбор одежды в среднем возрасте объяснялся также неприязнью к щегольству. Эту неприязнь Толкин разделял с Льюисом. Оба не терпели экстравагантности в одежде, потому что это казалось им признаком недостаточной мужественности и, следовательно, заслуживало порицания. Льюис здесь доходил до крайности: он не только покупал невзрачную одежду, но и вовсе не обращал внимания на свой внешний вид. Толкин, всегда более разборчивый, по крайней мере, заботился о том, чтобы брюки были наглажены. Но в принципе оба относились к своей внешности одинаково — впрочем, такое отношение было свойственно многим их современникам. Это предпочтение, отдаваемое простому мужскому костюму, отчасти, возможно, стало реакцией на крайнюю экстравагантность и предполагаемую гомосексуальность «эстетов», которые впервые появились в Оксфорде во времена Оскара Уайльда и чьи последователи существовали вплоть до начала тридцатых годов нашего века, щеголяя костюмами пастельных тонов и двусмысленными манерами. Их образ жизни воплощал в себе все то, что Толкин и большинство его друзей считали неприемлемым; отсюда едва ли не подчеркнутое стремление к твидовым пиджакам, фланелевым брюкам, жутким галстукам, тяжелым коричневым башмакам, рассчитанным на походы по сельской местности, плащам и шляпам унылых расцветок и коротким стрижкам. Кроме того, толкиновская манера одеваться отражает также некоторые из его позитивных ценностей: любовь ко всему умеренному, благоразумному, скромному и английскому. Но об утонченной и сложной душе своего владельца его одежда никакого представления не дает.
Что еще можно узнать о Толкине, глядя на его фотографии? На большинстве из них присутствует черта столь очевидная, что ее легко не заметить: почти неизменная обыденность фона. На одном снимке Толкин пьет чай в саду; на другом стоит на солнце рядом со своим домом; на третьем копается в песочке вместе с детьми на каком-то приморском курорте. Поневоле начинаешь думать, что в отношении мест, где он жил и даже только бывал, Толкин проявлял крайнюю консервативность.
И это в самом деле так. Его дом на севере Оксфорда ни снаружи, ни извне почти ничем не отличался от сотен других домов в округе — более того, он куда меньше бросался в глаза, чем многие из соседних. Толкин возил семью отдыхать туда же, куда и все. В годы зрелости, в период наибольшей творческой активности, Толкин ни разу не покидал Британских островов. Отчасти и это являлось следствием обстоятельств — из-за стесненности в средствах; и не то чтобы ему совсем уж не хотелось путешествовать: например, он бы с удовольствием побывал в Исландии, по примеру Э. В. Гордона. Позднее, когда денег у него стало побольше, а семья поуменьшилась, Толкин несколько раз выезжал за границу. Однако путешествия никогда не занимали особенно важного места в его жизни: просто потому, что воображение Толкина не нуждалось в том, чтобы его стимулировали новые пейзажи и незнакомые культуры. Гораздо удивительнее то, что Толкин отказывал себе даже в посещении знакомых и любимых мест поближе к дому. Правда, в те годы, когда у Толкина была своя машина (с 1932 года до начала Второй мировой), он немало поездил по деревням Оксфордшира, особенно тем, что ближе к востоку графства; но подолгу ходить пешком Толкин был непривычен и всего раза два присоединился к К. С. Льюису в пеших походах по сельской местности, которые играли столь важную роль в жизни его друга. Толкин знал горы Уэльса, но бывал там редко; любил море, но его поездки на море ограничивались обыкновенными семейными отпусками на курортах. И здесь тоже все можно объяснить грузом ответственности за семью, но и тут этим ответ не исчерпывается. Постепенно складывается впечатление, что Толкину было все равно, где жить.
В каком-то смысле это неверно, а в каком-то — вполне справедливо. Нельзя сказать, что Толкин был равнодушен к окружающему: вид природы, изуродованной человеком, приводил его в ярость. Вот, к примеру, как горестно описывает он в дневнике возвращение в места, где прошло его детство, в окрестности сэрхоулской мельницы, в 1933 году — он тогда возил семью в Бирмингем, в гости к родственникам. «Не стану говорить, как больно мне было смотреть на Холл-Грин — ныне огромный, бестолковый пригород, изрезанный трамвайными путями, где я попросту заблудился. В конце концов я очутился среди любимых тропинок моего детства — точнее, того, что от них осталось, — и проехал мимо самой калитки нашего домика, ныне — маленького островка в море красного кирпича. Старая мельница все еще цела, и дом миссис Хант все еще выходит на шоссе в том месте, где оно поворачивает в гору; однако перекресток за прудом, ныне обнесенным забором, где дорожка, вдоль которой росли колокольчики, пересекалась с другой, ведущей к мельнице, теперь превратился в опасную дорожную развязку со светофором, кишащую машинами. На месте дома Белого Людоеда, который так будоражил наше детское воображение, выросла автозаправка, и большая часть Шорт-Авеню и вязы между нею и перекрестком исчезли. Как я завидую тем, чьи любимые, памятные места детства не обезображены столь жуткими, на диво уродливыми переменами!»
Столь же чувствителен был Толкин и к ущербу, причиненному оксфордширским пейзажам строительством аэродромов военного времени и «улучшением» дорог. С возрастом, когда его наиболее стойкие убеждения начали превращаться в одержимость, он, увидев новую дорогу, срезавшую край поля, восклицал: «Вот и пришел конец последней английской пашне!» Но к тому времени он уже утверждал, что в стране не осталось ни единого неизуродованного леса или холма, а если и осталось, то он бы туда не пошел, из опасения увидеть, что и его успели замусорить. И при этом жить он предпочитал среди почти исключительно рукотворных ландшафтов, в пригородах Оксфорда, а позднее Борнмута, почти таких же «бестолковых», как краснокирпичный лабиринт, бывший некогда Сэрхоулом. Как же примирить эти два факта?
И снова отчасти все объясняется обстоятельствами. На самом-то деле Толкину не приходилось особенно выбирать, где жить: просто он по ряду причин бывал вынужден поселиться в том или ином месте. Пусть так; но отчего же тогда его душа не протестовала против этого? На это можно сказать, что временами все же протестовала: он жаловался и вслух, немногим близким друзьям, и втайне, в своем дневнике. Но все же по большей части Толкин, похоже, не возражал — и, видимо, объяснением этому служит его вера в то, что все мы живем в падшем мире. Если бы мир не пал и человек не был бы грешен, он сам благополучно провел бы детство вместе с матерью в раю, в который превратился в его воспоминаниях Сэрхоул. Однако мирская злоба разлучила его с матерью (ибо Толкин в конце концов начал верить, что мать его умерла из-за жестокости и черствости своей семьи), а теперь вот даже земля Сэрхоула бездумно загублена. В таком мире, где совершенство и истинное счастье все равно невозможны, имеет ли значение, где именно жить, во что одеваться и чем питаться (лишь бы еда была попроще)? Все эти несовершенства — временные и к тому же преходящие. В этом смысле то был глубоко христианский и аскетический подход к жизни.
Существует и другое объяснение этого на первый взгляд небрежного отношения к внешним условиям существования. К тому времени как Толкин достиг зрелости, его воображение уже не требовалось подстегивать внешними впечатлениями — точнее, все необходимые ему впечатления уже были получены в детстве и в юности, в годы, полные событий и смены пейзажей; и теперь оно могло питаться одними воспоминаниями. Вот как объяснял это сам Толкин, описывая процесс создания «Властелина Колец»:
«Такие истории пишутся не благодаря созерцанию листвы деревьев, которые сейчас рядом с тобой, и не благодаря знанию ботаники и почвоведения; нет, они прорастают, подобно семечку в темноте, из лиственного перегноя, накопившегося в уме, — из всего, что было когда-то увидено, передумано или прочитано, что давным-давно забыто и ушло вглубь. Хотя, несомненно, отбор идет, так же как у садовника: не всякая травка попадает в твою личную компостную кучу; и мой перегной состоит в основном из различного языкового материала».
Листьям и стеблям приходится долго разлагаться, прежде чем они смогут удобрить собою почву, и Толкин говорит здесь, что питал семена своего воображения почти исключительно ранним опытом, достаточно перемолотым временем. Новые впечатления были не нужны — он к ним и не стремился.
Похоже, нам удалось-таки кое-что узнать о Толкине, разглядывая старые фотографии. Возможно, стоит попытаться перейти от рассматривания его внешности и того, что его окружало, к другой внешней характеристике — его голосу и манере изъясняться. С юных лет и до конца жизни Толкин отличался, чтобы не сказать «славился», быстротой и невнятностью речи. Было бы совсем нетрудно преувеличить эту черту, превратив его в комического профессора, что-то бормочущего себе под нос. В жизни дело обстояло не совсем так. Толкин и впрямь говорил быстро и не очень отчетливо, но привычному слушателю не составляло особого труда понимать все или почти все. И проблема была не столько физического плана, сколько интеллектуального. Толкин так стремительно перескакивал от одной идеи к другой и вставлял в свою речь такое множество аллюзий, предполагая, что слушателю известно столько же, сколько ему самому, что все, кроме тех, кто обладал столь же обширными познаниями, попросту терялись. Не то чтобы привычка говорить чересчур умно простительнее привычки говорить чересчур быстро, и Толкина, конечно, легко обвинить в том, что он переоценивал умственные способности своих слушателей. Можно также предположить, что Толкин и не стремился изъясняться понятно, поскольку на самом деле беседовал сам с собой, озвучивая собственные мысли и не пытаясь завязать настоящий диалог. В старости, когда Толкин оказался почти лишен интеллектуального общества, так зачастую и случалось. Он попросту отвык от разговоров и приучился к длинным монологам. Но даже тогда его можно было вызвать на настоящий спор, и он всегда готов был слушать собеседника и с энтузиазмом отвечать ему.
На самом деле Толкин никогда не принадлежал к числу настоящих эгоцентриков, людей, которые желают слушать только себя — и никого другого. Толкин умел слушать и всегда с готовностью отзывался на чужие радости и беды. В результате, несмотря на то, что во многих отношениях Толкин был весьма застенчив, он легко сходился с людьми. Он мог завязать беседу с беженцем из Центральной Европы в поезде, с официантом в любимом ресторане, с коридорным в отеле. В компании простых людей он всегда чувствовал себя уютно. Толкин рассказывал о поездке по железной дороге в 1953 году, когда он возвращался из Глазго после лекций по «Сэру Гавейну»: «От Мотеруэлла до Вулвергемптона я путешествовал в обществе молодой матери-шотландки с крошечной дочуркой, которых я избавил от стояния в проходе переполненного поезда. Я сказал контролеру, что порадуюсь их соседству, и им разрешили ехать первым классом без доплаты. В благодарность на прощание меня известили, что, пока я отходил перекусить, малышка заявила: «Этот дядя мне нравится, только я его ну совсем не понимаю». На это я смог только неуклюже ответить, что на второе все жалуются, а вот первое далеко не столь распространено».
В старости Толкин заводил дружбу с таксистами, чьи машины он нанимал, с полицейским, дежурившим на улице рядом с его коттеджем в Борнмуте, со скаутом из колледжа и его женой, которые обслуживали его в последние годы. И в этих дружеских отношениях не было и тени снисходительности с его стороны. Толкин просто любил общество, а эти люди оказались ближе всего. При этом он отнюдь не оставался глух к классовым различиям; напротив. Но именно благодаря тому, что Толкин был уверен в своем собственном общественном положении, он не кичился ни интеллектуальным, ни классовым превосходством. Его взгляд на мир, согласно которому каждый человек принадлежит или должен принадлежать к определенному «сословию», не важно, высокому или низкому, в определенном отношении делал его старомодным консерватором. Но зато он же заставлял его относиться с состраданием к ближним своим — ведь именно те, кто не уверен в своем месте в мире, вечно чувствуют необходимость в самоутверждении и ради этого готовы, если понадобится, затоптать всех остальных. Выражаясь современным жаргоном, Толкин был «правым» — в том смысле, что он чтил своего монарха, свою страну и не верил в народовластие; но он выступал против демократии просто потому, что не считал, будто его ближние от этого выиграют. Он писал: «Я не “демократ”, хотя бы потому, что “смирение” и равенство — это духовные принципы, которые при попытке механизировать и формализовать их безнадежно искажаются, и в результате мы имеем не всеобщее умаление и смирение, а всеобщее возвеличивание и гордыню, пока какой-нибудь орк не завладеет кольцом власти, а тогда мы получим — и получаем — рабство». Что же до добродетелей феодального общества на старинный лад, вот что он однажды сказал о почтении к высшим: «Обычай снимать шапку перед вашим сквайром, возможно, чертовски вреден для сквайра, зато чертовски полезен для вас».
Что еще мы могли бы отметить? Быть может, не лишен значимости тот факт, что рассказ о воображаемом дне из жизни профессора начинается с поездки к мессе в церковь Святого Алоизия. И в самом деле, анализируя жизнь Толкина, нельзя не учитывать, что религия играла в ней очень важную роль. Он был всей душой предан христианству и, в частности, католической церкви. Это не значит, что отправление религиозных обрядов непременно служило для него источником утешения. Толкин установил для себя жесткий свод правил: например, никогда не причащаться, не исповедовавшись; и если, как часто случалось, он не мог заставить себя пойти на исповедь, он не позволял себе причащаться и оставался в жалком состоянии духовного упадка. Еще одним источником печали в последние годы жизни стало для него то, что в католической церкви ввели богослужение на родном языке: слушать мессу на английском, а не на латыни, которую Толкин знал и любил с детства, было для него довольно мучительно. Но даже на английской мессе в современной церкви с голыми стенами в Хедингтоне, куда он ходил, будучи на пенсии, и где его временами раздражало пение детского хора и вопли младенцев, он, принимая причастие, испытывал глубокую духовную радость, состояние удовлетворенности, которого не мог достичь никаким иным путем. Вера Толкина была одной из ключевых и самых мощных составляющих его личности.
На определенном уровне его преданность католицизму можно объяснить исключительно как явление духовной жизни; с другой стороны, она очень тесно связана с любовью Толкина к матери, которая сделала его католиком и которая, как он твердо верил, умерла за свою веру. В самом деле очевидно, что привязанность к памяти матери является одним из ведущих мотивов всей его жизни и творчества. Смерть матери сделала его пессимистом — или, точнее, наделила его способностью к внезапным перепадам настроения. Утратив мать, Толкин почувствовал, что все вокруг ненадежно, и его природный оптимизм отныне уравновешивался глубокой внутренней неуверенностью. Быть может, именно потому он не знал умеренности ни в чем: любовь, интеллектуальный восторг, отвращение, гнев, неверие в собственные силы, чувство вины, веселье — любая страсть поглощала его целиком и полностью, и в тот момент ни одна другая эмоция не могла послужить сдерживающей силой. А потому Толкин был человеком крайностей. Пребывая в депрессии, он чувствовал, что надеяться не на что ни ему, ни всему миру; и, поскольку зачастую именно депрессия побуждала его поверять свои чувства бумаге, дневники Толкина, как правило, отражают только мрачную сторону его натуры. А пять минут спустя, оказавшись в обществе друга, Толкин забывал обо всех черных мыслях и снова приходил в превосходное расположение духа.
Человек, столь сильно управляемый своими чувствами, вряд ли может быть циником; и цинизмом Толкин никогда не отличался. Он все принимал слишком близко к сердцу, а при таком подходе холодный, отстраненный взгляд невозможен. Если уж он придерживался какого-то мнения, то всей душой; интересующей его темой он занимался с самозабвением. Иногда это проявлялось довольно странно. К примеру, его галлофобия (сама по себе практически необъяснимая) заставляла его гневаться не только на «разлагающее влияние» «французских кулинарных изысков», но и на норманнское завоевание, которое так сильно огорчало Толкина, как будто имело место при его жизни. Эта сила чувств проявлялась также и в его страсти к совершенству в любых своих сочинениях, и в неспособности философски относиться к домашним неурядицам. Опять-таки, слишком уж близко к сердцу он все принимал.
Если бы он вдобавок еще и страдал гордыней, эти бурные эмоции, пожалуй, сделали бы его несносным. Но на самом деле Толкин был весьма скромным человеком. Это не значит, что он не замечал собственных талантов, — Толкин оценивал себя вполне адекватно и твердо верил в свои способности, как научные, так и писательские. Но он не считал, что все эти таланты так уж важны (вот почему слава, свалившаяся на него в старости, приводила его в замешательство), и, уж конечно, не гордился собственным характером. Напротив, Толкин считал себя слабым человеком: это было для него почти трагедией и, в свою очередь, временами ввергало его в глубокую депрессию. С другой стороны, благодаря смирению Толкин остро воспринимал комичную сторону жизни: в своих собственных глазах он был лишь одним из жалких представителей рода человеческого.
Он мог посмеяться над кем угодно, но чаще всего смеялся над собой. Полное отсутствие чувства собственного достоинства могло заставить и нередко заставляло его вести себя подобно шумному школяру. Один раз на новогодней вечеринке в тридцатые годы Толкин накрылся каминным ковриком из исландской овчины, вымазал лицо белой краской и изображал белого медведя. В другой раз он оделся англосаксонским воином, вооружился боевым топором и вышел погоняться за ошарашенным соседом. В старости он любил подсовывать рассеянным продавцам вместе с горстью мелочи свою вставную челюсть. «Юмор у меня простоватый, — писал он, — и даже самые доброжелательные критики находят его утомительным».
Странный человек, сложный человек; и эта попытка исследовать его личность дала нам не так уж много. Но, как говорит один из персонажей романов Льюиса: «Сдается мне, что людей нельзя изучать: их можно только узнавать, а это совсем другое дело».
«ОН ПОБЫВАЛ ВНУТРИ ЯЗЫКА»
Если Толкин интересует вас прежде всего как автор «Властелина Колец», вас может напугать перспектива чтения главы, где идет речь о «Толкине как ученом и преподавателе». И действительно, при такой формулировке тема может показаться довольно скучной. Поэтому следует сразу оговорить: это не так. Нельзя сказать, что Толкин был как бы двумя разными людьми, ученым и писателем. Это все один и тот же человек, и две стороны его личности переплетаются настолько тесно, что порой делаются неразличимы. И вообще это не разные стороны, а разные проявления одного и того же ума, одного и того же воображения. Так что, если мы собираемся разобраться в литературном творчестве Толкина, нам никак не обойтись без его научной работы.
Для начала надо понять, почему Толкин любил языки. Кое-что нам об этом уже известно из рассказа о его детстве. Его «будоражили» валлийские названия на товарных вагонах, «внешний блеск» греческого, непривычные формы готских слов в случайно приобретенной книжке, финские имена в «Калевале». То есть Толкин был необычайно чуток к звучанию и внешнему облику слов. Они занимали в его жизни то место, что в жизни многих людей занимает музыка. Воздействие, которое оказывали на него слова, было почти исключительно эмоциональным.
Но почему Толкин избрал своей специальностью именно средневековый английский? Уж если ему так нравились незнакомые слова, почему бы не заняться изучением иностранных языков? И снова искать ответ следует в его способности загораться энтузиазмом. Нам уже известно, как бурно реагировал он на первое знакомство с финским, валлийским и готским. Так вот, не следует забывать, что не менее взбудоражен он был в тот день, когда впервые осознал, что немалая часть поэзии и прозы англосаксов и средневековой Англии написана на том самом диалекте, на котором говорили предки его матери. Иными словами, для него это было нечто отдаленное и в то же время бесконечно личное.
Мы уже знаем, что Толкин всем сердцем любил запад Центральных графств, потому что эти края ассоциировались у него с матерью. Ее семья происходила из Ившема, и Толкин считал, что этот западномидлендский городок и окрестное графство Вустершир на протяжении многих поколений были домом этой семьи, Саффилдов. И сам он провел немалую часть своего детства в западно-мидлендской деревушке Сэрхоуле. И потому эта часть сельской Англии — равно как и ее язык — вызывала у Толкина сильный эмоциональный отклик.
«Я западномидлендец по крови, — писал он У. X. Одену[46], — и потому, стоило мне встретиться с западномидлендским среднеанглийским, я сразу признал в нем знакомый язык». «Знакомый язык» — нечто, что сразу показалось ему родным. От этого можно отмахнуться, как от смехотворного преувеличения: как это он мог «признать» язык, которому уже семьсот пятьдесят лет? Однако сам Толкин действительно верил в то, что унаследовал некую смутную память о языке, на котором много веков назад говорили его предки Саффилды. А неизбежным следствием этой мысли явился вывод, что ему надлежит как следует изучить этот язык и поставить его во главу угла своей научной деятельности.
Разумеется, это не значит, что Толкин занимался исключительно средневековым английским западного Мидленда. Он проштудировал все диалекты древне- и среднеанглийского и, как мы уже видели, много читал по-исландски. К тому же в 1919—1920 годах, работая над «Оксфордским словарем», Толкин познакомился со множеством других древних германских языков. В результате к 1920 году, когда Толкин оказался в Лидском университете, он обладал уже весьма обширными лингвистическими познаниями.
В Лидсе и, позднее, в Оксфорде он проявил себя как хороший преподаватель. Лектором он был не из лучших, поскольку его быстрая речь и невнятный выговор делали его объяснения трудными для восприятия. К тому же Толкину не всегда удавалось излагать материал ясно и вразумительно, потому что ему было трудно соразмерить собственные знания со знаниями своих учеников и, соответственно, выстроить лекцию так, чтобы студентам было все понятно. Однако он умел живо подать предмет и продемонстрировать собственный интерес к нему. Самым знаменитым примером, памятным всем, кто учился у Толкина, была вступительная лекция цикла, посвященного «Беовульфу». Толкин молча входил в аудиторию, обводил слушателей пристальным взглядом и внезапно принимался звучно декламировать начальные строки поэмы в оригинале, на древнеанглийском, начиная громким восклицанием: «Hwaet!» (начальное слово этой и еще нескольких древнеанглийских поэм), которое некоторые студенты воспринимали как «Quiet!»[47]. Это было не столько чтение вслух, сколько театральное представление. Студенты как наяву видели англосаксонского барда в пиршественной зале. И это производило большое впечатление на многие поколения студентов, сразу давая им понять, что «Беовульф» — это не просто текст из хрестоматии, который надо прочесть к экзамену, а прекрасная трагическая поэма. Как выразился один из бывших учеников Толкина, писатель Д. И. М. Стюарт[48], «он мог превратить аудиторию в пиршественную залу, где он был бардом, а мы — слушателями и гостями на пиру». На тех же лекциях присутствовал и У. X. Оден, который писал Толкину много лет спустя: «Я вам, кажется, никогда не говорил, какое незабываемое впечатление произвело на меня, студента, ваше чтение “Беовульфа”. Ваш голос был голосом Гэндальфа».
Одной из причин преподавательских успехов Толкина являлось то, что он был не только филологом, но и писателем и поэтом, человеком, который не просто изучает слова, но использует их в литературных текстах. Он с детства умел находить поэзию в самом звучании слов; но, кроме этого, он, как и любой поэт, понимал, как используется язык. Это прекрасно выражено меткой фразой из некролога Толкина, опубликованного в «Таймс» (написанного, несомненно, К. С. Льюисом задолго до смерти Толкина), насчет его «уникальной способности чувствовать одновременно и язык поэзии, и поэзию языка». На практике это означало, что Толкин мог объяснить ученику не только значение слов, но и то, почему автор избрал именно это выражение и как оно вписывается в его систему образов. Таким образом он учил студентов, читающих древние тексты, относиться к ним не просто как к памятникам развивающегося языка, но как к литературе, заслуживающей критической оценки и литературоведческого анализа.
Но Толкин умел преподавать живо и занимательно даже тогда, когда речь шла о чисто технических аспектах языка. Льюис в своем некрологе предполагает, что отчасти это явилось следствием давнего увлечения своими собственными языками, следствием того факта, что Толкин не просто изучал языки, но и сам их выдумывал. «Это может показаться странным, но тем не менее, несомненно, именно здесь — источник необычайной живости и реалистичности, которая впоследствии отличала его от всех прочих филологов. Он побывал внутри языка».
Фраза «отличала его от всех прочих филологов» звучит как чересчур смелое обобщение, но тем не менее это чистая правда. Сравнительная филология родилась и выросла в Германии в XIX веке. Ученые, занимавшиеся ею, уделяли чрезвычайно большое внимание точности, но их труды при этом невыносимо скучны. Наставник Толкина, Джозеф Райт, учился в Германии. И хотя книги Райта внесли бесценный вклад в науку о языке, они почти ничего не говорят о яркой личности их автора. Толкин очень любил своего старого учителя, однако, когда он писал об «очкастом филологе, который был англичанином, но обучался в Германии и потерял там свою литературную душу», он, вероятно, имел в виду и Райта тоже.
Толкин своей «литературной души» не терял никогда. Его научные работы неизменно отражают живость его ума. Даже в самые сложные аспекты своего предмета Толкин привносил изящество выражений и ощущение, что данный вопрос имеет отношение к более широким темам. Нигде это не проявляется отчетливее, чем в его статье (опубликованной в 1929 году) об «Ancrene Wisse», средневековом собрании наставлений группе отшельниц, созданном, вероятно, в западном Мидленде. В этой выдающейся, блестяще написанной работе Толкин показывает, что язык двух важных рукописей текста (одна хранится в одном из кембриджских колледжей, другая — в Бодлианской библиотеке в Оксфорде) являлся не просто неотшлифованным диалектом, но литературным языком, следовавшим непрерывной литературной традиции, возникшей задолго до норманнского завоевания. Свой вывод он излагает весьма живо и образно — и обратите внимание, что здесь он и в самом деле говорит о своем любимом западномидлендском диалекте в целом:
«Нельзя сказать, что это язык, давным-давно отправленный «в глушь», а теперь пытающийся вновь обрести голос, застенчиво подражая тем, кто познатнее, или из сострадания к черни; напротив, он никогда не опускался до уровня черни и в беспокойные времена сумел сохранить облик джентльмена, пусть даже провинциального джентльмена. У него есть свои традиции, он знаком с книгами и пером, но при этом он тесно соприкасается со славной живой речью — с почвой где-нибудь в Англии». Такой стиль, насыщенный яркими образами, свойствен всем статьям и лекциям Толкина, сколь бы сложной и малоинтересной ни представлялась их тема. В этом отношении Толкин, можно сказать, основал новое направление в филологии: до него никто не привносил в эту науку такой человечности, чтобы не сказать «такой эмоциональности»; и данный подход оказал влияние на многих из наиболее способных учеников Толкина, которые впоследствии сами стали видными филологами. Нельзя не отметить также, что Толкин был крайне добросовестен. В его работах довольно много откровенных, веских заявлений, подобных приведенному выше, но все это — не просто предположения и допущения, а плод бесчисленных часов, посвященных исследованию темы вплоть до мельчайших подробностей. В сравнительной филологии вообще требуется крайняя скрупулезность, но Толкин обладал ею в избытке даже по меркам своей науки. Он стремился к предельной точности, и это стремление вдвойне ценно, поскольку сочеталось в нем с даром выслеживать закономерности и соотношения. «Выслеживать» — хорошее слово: не будет чересчур смелым полетом фантазии представить себе Толкина этаким Шерлоком Холмсом от филологии, который, видя кучу разрозненных фактов, выстраивает на их основании выводы о каком-либо важном вопросе. Толкин демонстрировал свое умение «выслеживать» и на более простом уровне: обсуждая с учеником какое-либо слово или фразу, он мог на ходу подобрать целый ряд аналогичных форм или выражений из других языков. И даже в непринужденной беседе он время от времени неожиданно вставлял замечания об именах или названиях: к примеру, что фамилия Во (Waugh) исторически представляет собой единственное число от слова «Уэльс» («Wales»).
Но, возможно, все это слишком похоже на традиционный образ ученого в башне из слоновой кости. А чем он, собственно, занимался? Что полагалось делать профессору, преподавателю англосаксонского языка в Оксфорде? В трех словах: работать, работать и работать. Согласно университетскому уставу, Толкин был обязан проводить не менее тридцати шести лекций или семинаров в год. Но Толкин считал это недостаточным для своего предмета и на второй год после того, как он был избран профессором, провел сто тридцать шесть лекций и семинаров. Отчасти потому, что Других преподавателей древне- и среднеанглийского было сравнительно мало. Позднее Толкин сумел добиться, чтобы в помощь ему назначили еще одного филолога, Чарльза Ренна, прекрасного преподавателя, только студенты его боялись. Благодаря этому рабочий график Толкина стал несколько менее напряженным. И все же на протяжении тридцатых годов Толкин каждый год проводил по крайней мере вдвое больше лекций и семинаров, чем того требовал устав, значительно больше, чем большинство его коллег.
Итак, большую часть его времени занимали лекции и подготовка к ним. По правде говоря, этот груз временами становился настолько тяжел, что Толкин оказывался не в состоянии с ним управиться и вынужден был отказываться от того или иного курса лекций, потому что просто не успевал его составить. Разумеется, Оксфорд злорадствовал по этому поводу и распускал слухи, что Толкин-де не готовится как следует к лекциям, хотя на самом деле Толкин как раз готовился к ним чересчур тщательно. Крайняя добросовестность заставляла его излагать свой предмет не иначе как самым исчерпывающим образом, из-за чего Толкин зачастую отвлекался на второстепенные детали и забывал об основной теме.
Кроме того, ему по должности полагалось курировать аспирантов и принимать университетские экзамены. Вдобавок он довольно много подрабатывал «вольнонаемным» в качестве экзаменатора со стороны в других университетах: у него было четверо детей, и приходилось делать все, чтобы хоть как-то увеличить свои доходы. В двадцатых и тридцатых годах Толкин побывал экзаменатором во многих британских университетах и проводил бесчисленные часы за проверкой экзаменационных работ. После Второй мировой он ограничил свою деятельность тем, что регулярно принимал экзамены в разных колледжах в Ирланди, много путешествовал по Эйре[49] и обзавелся там большим количеством друзей. Это пришлось ему по вкусу. Куда менее приятным, скажем прямо, нудным и неблагодарным занятием была проверка экзаменов на аттестат зрелости (его как раз ввели в британских средних школах), за которую он брался до войны каждый год, чтобы подработать. Конечно, для него было бы лучше посвятить это время научным исследованиям или творчеству, но забота о семье вынуждала Толкина каждое лето заниматься этим унылым делом.
Немало времени отнимали также административные обязанности. Не следует забывать, что в Оксфорде, в отличие от многих иных университетов, профессор не становится автоматически влиятельным лицом на своем факультете. У него нет власти над наставниками из колледжей, которые, по всей вероятности, составляют большинство сотрудников факультета, поскольку наставников назначает колледж и перед профессорами они ответственности не несут. Так что, если профессор хочет внести какие-то существенные изменения в политику факультета, ему приходится действовать не авторитарно, а убеждением. А Толкин, вернувшись в 1925 году в Оксфорд, хотел внести очень существенные изменения: он желал реформировать некоторые аспекты выпускных экзаменов на факультете английского языка и литературы.
За годы, миновавшие после Первой мировой, прежний разрыв между «языком» и «литературой» сделался еще шире, и обе клики — а то были именно клики, академические разногласия между которыми подкреплялись личной неприязнью, — со злорадным наслаждением вмешивались в учебные программы друг друга. «Язы» заботились о том, чтобы студентам «лита» приходилось убивать уйму времени на штудирование весьма специфичных областей английской филологии, а лагерь «литов» настаивал на том, что студенты «яза» должны на много часов забросить свою специальность (древне- и среднеанглийский) и посвятить эти часы разбору произведений Мильтона и Шекспира. Толкин считал, что это нужно исправить. Еще больше его огорчало то, что в лингвистических курсах упор делался на теоретическую филологию, вместо того чтобы заставить студентов побольше читать средневековую литературу. Его собственная любовь к филологии всегда была основана на хорошем знании литературы. И потому Толкин твердо решил изменить и это тоже. Он предложил также уделять больше времени изучению исландского — отчасти в надежде на это он и основал клуб «Углегрызов».
Для воплощения его замыслов в жизнь требовалось согласие всего факультета, а между тем сперва предложения Толкина восприняли в штыки. Даже К. С. Льюис, не бывший тогда еще его личным другом, оказался в числе тех, кто поначалу выступал против предложений Толкина. Но с течением времени Льюис и многие другие перешли на сторону Толкина и принялись активно его поддерживать. К 1931 году Толкину удалось добиться того, что большинство его предложений были одобрены единогласно. («Я об этом и мечтать не смел», — писал он в дневнике.) Учебные программы факультета были изменены, и впервые за всю историю оксфордского факультета английского языка и литературы было достигнуто нечто похожее на настоящее согласие между «язом» и «литом».
Помимо лежавшей на них ответственности за преподавание и административных обязанностей, профессорам Оксфорда, как и любых других университетов, полагалось уделять немало времени научным исследованиям. Современники Толкина возлагали на него в этом отношении большие надежды, поскольку его глоссарий к книге Сайзема, издание «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» (совместно с Э. В. Гордоном) и статья об «Ancrene Wisse» продемонстрировали, что в области ранне- и среднеанглийского западного Мидленда Толкин не имеет себе равных. От него ожидали новых важных исследований на этом поприще. Толкин и сам рассчитывал продолжать работу в этом направлении. Он пообещал «Обществу по изданию древних английских текстов» подготовить к публикации кембриджскую рукопись «Ancrene Wisse» и глубоко и всесторонне изучил данную ветвь среднеанглийского, столь любимого им языка с «обликом джентльмена, пусть даже провинциального джентльмена». Однако же подготовка текста к печати была завершена только через много лет, а большая часть научных изысканий Толкина так и не увидела свет.
Одной из причин этого был недостаток времени. Толкин решил посвятить большую часть своей деятельности в Оксфорде преподаванию, и уже одно это ограничивало его возможности исследователя. Много времени съедала и проверка экзаменационных работ ради денег, необходимых семье. Но, помимо всего этого, проблема состояла еще и в перфекционизме Толкина.
Толкин самозабвенно совершенствовал и оттачивал каждую написанную строку, будь то статьи или сказки. Это шло от его душевной преданности своему делу, не позволявшей относиться к работе иначе как с исключительной серьезностью. Прежде чем достичь печатного станка, материал непременно старательно вычитывался, пересматривался, вычищался и полировался — в этом Толкин был полной противоположностью Льюису, который отправлял рукописи издателю, почти не правя. Льюис отлично сознавал эту разницу и писал о Толкине: «Он был чрезвычайно требователен к себе. Одно лишь упоминание о публикации заставляло его пересматривать текст. А в процессе редактирования в голову ему приходило так много новых мыслей, что вместо окончательного варианта прежней работы его друзья получали первый набросок новой».
Это и есть основная причина, по которой Толкин позволял себе отправлять в печать лишь малую часть написанного. Но труды, которые Толкин все же опубликовал в течение тридцатых годов, стали важным вкладом в науку. Его статью о диалектах в чосеровском «Рассказе Мажордома» необходимо прочесть любому, кто желает разобраться в местных вариациях английского языка XIV века. Она была зачитана в Филологическом обществе в 1931 году, но опубликована только в 1934-м, и то с типичными для Толкина извинениями, что текст, с точки зрения автора, недостаточно отредактирован и улучшен. А его лекция «Беовульф: чудовища и критики», прочитанная в Британской академии 25 ноября 1936 года и опубликованная в следующем году, открыла новую эпоху в истории литературоведческого анализа этой великой англосаксонской поэмы.
«Беовульф», говорит Толкин в лекции, это именно поэма, а не просто беспорядочная смесь различных литературных традиций, как предполагали другие комментаторы, и не материал для отвлеченных научных изысканий. В свойственной ему образной манере Толкин описывает отношение более ранних критиков к творчеству автора «Беовульфа» так: «Человек получил в наследство поле, на котором лежала куча старых камней, руины древнего замка. Сколько-то этих камней ранее ушло на постройку коттеджа, где жил сам этот человек, неподалеку от старинного дома его предков. А из остального человек взял и построил башню. Но пришедшие к нему друзья сразу же (даже не дав себе труда взойти на башню) определили, что камни эти некогда были частью более древнего здания. Поэтому они снесли башню, приложив к этому немалые усилия, с целью найти на камнях скрытые орнаменты или надписи или выяснить, где праотцы того человека добывали строительный материал. Некоторые, заподозрив, что под землей может лежать уголь, принялись копать шахты и о камнях вообще забыли. При этом все говорили: «Какая интересная башня!» Но еще они говорили (после того, как снесли башню): «Экий здесь беспорядок!» И даже потомки того человека, которым следовало бы поинтересоваться, чего он, собственно, хотел, вместо этого принялись ворчать: «Что за чудак! Это ж надо: использовать все эти древние камни только затем, чтобы построить какую-то дурацкую башню! Почему он не восстановил прежний замок? У него совсем не было вкуса!» А ведь с вершины этой башни было видно море!»
В своей лекции Толкин ратовал за то, чтобы восстановить наконец башню. Он утверждал, что, хотя в «Беовульфе» речь идет о чудовищах и драконе, это ничуть не снижает его ценности как героической поэзии. «Дракон — не пустая выдумка, — говорил Толкин своей аудитории. — Даже в наши дни (невзирая на критиков) найдутся люди, достаточно сведущие в трагических легендах и истории, наслышанные о героях и даже видевшие их своими глазами, которые тем не менее не могут устоять перед чарами змея».
Здесь Толкин говорил уже не как филолог и даже не как литературный критик, а в первую очередь как рассказчик историй. Подобно тому как Льюис сказал о его филологии: «Он побывал внутри языка», можно заметить, что, ссылаясь на дракона из «Беовульфа», Толкин рассуждал как автор «Сильмариллиона», а к тому времени — еще и «Хоббита». Он сам побывал в драконьем логове.
С тех пор как лекция была впервые опубликована, многие читатели «Беовульфа» выражали несогласие со взглядами Толкина на структуру поэмы. Но даже один из самых суровых критиков интерпретации Толкина, его бывший наставник Кеннет Сайзем, признавал, что эта лекция отличается от большинства работ в этой области «тонкостью восприятия и изяществом выражений».
Лекция о «Беовульфе» и статья о «Рассказе Мажордома» — единственные крупные филологические работы, опубликованные Толкином в тридцатые годы. Он рассчитывал сделать гораздо больше: помимо «Ancrene Wisse», он намеревался издать древнеанглийскую поэму «Исход» и действительно был близок к завершению, но так и не сумел довести свой труд до той степени совершенства, которая устроила бы его самого. Он также планировал подготовить еще несколько изданий в сотрудничестве с Э. В. Гордоном — в частности, поэму «Перл» (естественное дополнение к их «Гавейну») и древнеанглийские элегии «Скиталец» и «Морестранник». Но Гордон с Толкином теперь оказались далеки друг от друга — географически. В 1931 году Гордон, некогда назначенный профессором в Лидсе в качестве преемника Толкина, переехал оттуда в Манчестер, чтобы занять предложенную ему кафедру в местном университете, и, хотя они с Толкином достаточно часто встречались и переписывались, сотрудничать чисто технически оказалось сложнее, чем тогда, когда оба они преподавали в одном месте. Гордон много работал над этими тремя проектами, Толкин же содействовал ему скорее в качестве консультанта, нежели полноправного соавтора. Однако к 1938 году еще ничего готово не было. А летом этого года Гордон лег на операцию по удалению камней в желчном пузыре. Операция прошла вроде бы успешно, но внезапно состояние его ухудшилось, и Гордон скончался от дисфункции почек, до сих пор никак не проявлявшейся. Ему было тогда сорок два года.
Смерть Гордона лишила Толкина не только близкого друга, но и идеального напарника. А к тому времени сделалось очевидно, что напарник Толкину необходим — хотя бы затем, чтобы в конце концов принудить его отдать работу в печать[50]. И вскоре он познакомился с другим филологом, который оказался для него хорошим товарищем по работе. Это была Симонна д'Арденн, аспирантка из Бельгии, которая в начале тридцатых годов изучала у него среднеанглийский, готовясь к защите степени бакалавра литературы[51]. Толкин немало помог ей в подготовке к изданию «Жития и страстей святой Юлианы», средневекового текста, написанного на том же диалекте, что и «Ancrene Wisse». Более того: как это ни парадоксально, из «Юлианы» д'Арденн можно куда больше узнать о взглядах Толкина на ранне- и среднеанглийский, чем из любого труда, опубликованного Толкином под своим именем. Мадемуазель д'Арденн стала профессором в Льеже, и они с Толкином планировали совместное издание «Катерины», еще одного западносреднеанглийского текста из той же группы. Но тут вмешалась война и на много лет сделала общение между ними невозможным, а после 1945 года им не удалось сделать ничего, кроме пары коротких статей, посвященных рукописи этого текста. Хотя Толкин мог бы поработать с мадемуазель д'Арденн, когда был в Бельгии на филологическом конгрессе в 1951 году, она с грустью осознала, что теперь сотрудничать с ним уже невозможно: Толкин был всецело поглощен своим литературным творчеством.
Но даже если рассматривать тот факт, что Толкину удалось опубликовать так мало научных работ по своей теме, как повод для сожаления, нельзя не принимать в расчет влияния, оказанного им в этой области. Его теории и выводы цитировались и цитируются до сих пор (со ссылками на Толкина или без таковых) везде, где изучается английская филология.
Не следует забывать также и о его переводах «Перла», «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» и «Сэра Орфео». Работа над «Перлом» была начата в двадцатые годы, еще в Лидсе; Толкин взялся за нее, привлеченный сложной метрической и лексической системой поэмы. Он закончил перевод в 1926 году, но опубликовать его не пытался до тех пор, пока в сороковых годах Бэзил Блэкуэлл не предложил напечатать его в счет огромного долга за книги, приобретенные Толкином в книжном магазине Блэкуэлла в Оксфорде. Текст был отдан в набор, однако Блэкуэлл тщетно ждал, чтобы Толкин написал наконец предисловие к книге, и в конце концов от этого проекта пришлось отказаться. Перевод «Гавейна», начатый, вероятно, где-то в тридцатые — сороковые годы, был закончен к 1953 году; тогда же Би-би-си сделала по нему радиопостановку. Сам Толкин записал к этой постановке короткое вступительное слово и более пространную заключительную речь. Вслед за успехом «Властелина Колец» его издатели «Аллен энд Анвин» приняли решение опубликовать переводы «Гавейна» и «Перла» в одном томе. Толкин пересмотрел их и внес ряд исправлений, но от него снова потребовали предисловие, а он обнаружил, что написать таковое ужасно трудно: он не знал, что необходимо объяснить читателю, далекому от науки, для которого предназначалась книга. А потому проект снова провалился. В результате оба текста были напечатаны только после смерти Толкина, вместе с переводом на современный английский третьей поэмы того же периода, «Сэра Орфео», — Толкин выполнил его во время войны для кадетских курсов в Оксфорде. Введение к изданию было составлено Кристофером Толкином из тех материалов, что нашлись в бумагах его отца.
На самом деле эти переводы можно считать последними из опубликованных филологических работ Толкина, поскольку, хотя они не снабжены ни примечаниями, ни комментариями, они являются плодом шестидесятилетнего тщательного изучения этих поэм и во многих случаях служат обоснованной и убедительной интерпретацией сложных и неоднозначных мест оригиналов. А главное — благодаря этим переводам поэмы сделались доступны аудитории, которая никогда не смогла бы прочесть их на среднеанглийском. И потому они представляют собой достойное завершение трудов человека, который считал главной задачей лингвиста интерпретацию литературы, а главной задачей литературы — дарить людям радость.
ДЖЕК
В 1925 году, когда Толкин вернулся в Оксфорд, в его жизни недоставало одного важного элемента. Недоставало с тех самых пор, как в битве на Сомме распалось ЧКБО, потому что Толкин так и не смог обзавестись новыми друзьями, столь же близкими ему по разуму и по духу. Время от времени Толкин встречался со вторым выжившим членом ЧКБО, Кристофером Уайзменом, однако Уайзмен теперь был всецело поглощен своими новыми обязанностями директора методистского пансиона[52], и при встречах они обнаруживали, что между ними осталось очень мало общего.
11 мая 1926 года Толкин присутствовал на собрании английского факультета в Мертон-Колледже. Среди множества знакомых в глаза бросался новичок: крепко сбитый человек двадцати семи лет в мешковатом костюме. Он только недавно был избран членом колледжа и наставником по английскому языку и литературе в Модлин-Колледже. Это был Клайв Стейплс Льюис, которого друзья обычно звали просто Джек.
Поначалу оба осторожно кружили вокруг друг друга. Толкин знал, что Льюис, хотя и медиевист, принадлежит к лагерю «литов» и, следовательно, является потенциальным противником. Льюис же записал в своем дневнике, что Толкин — «спокойный, бледный, болтливый типчик», и добавил: «Совершенно безобидный, ему бы только встряхнуться малость». Но вскоре Льюис очень привязался к этому человеку с вытянутым лицом и пронзительным взглядом, любившему поболтать, посмеяться и попить пивка, а Толкин поддался обаянию живого ума Льюиса и его щедрой души, столь же широкой, как его бесформенные фланелевые брюки. К маю 1927 года Толкин включил Льюиса в число «Углегрызов», чтобы он мог участвовать в чтении исландских саг, — и так началась их длительная и непростая дружба.
Тому, кто хочет знать, что значили друг для друга Толкин и Льюис, не помешает прочитать главу о дружбе из эссе Льюиса «Любовь»[53]. Здесь рассказывается обо всем: о том, как два человека становятся друзьями, обнаружив, что что-то понимают одинаково, о том, что такая дружба не знает ревности, но, напротив, стремится к расширению круга друзей; о том, что мужчинам такая дружба практически необходима; о том, что нет ничего лучше, чем после дня, проведенного в пешем походе, ввалиться дружеской компанией в трактир. «Что может быть лучше этих посиделок? — пишет Льюис. — Все надели тапочки, вытянули ноги к огню, выпивка под рукой; беседуем — и целый мир открывается нашим умам, а отчасти и то, что за его пределами. Никто ничего друг от друга не требует, никому ничем не обязан; все равны и свободны, точно познакомились час назад, и в то же время нас согревает многолетняя привязанность. У жизни — естественной жизни — нет лучшего дара».
Вот что представляли собой все эти годы дружбы, пешие прогулки, дружеские сборища в комнатах Льюиса по четвергам. Отчасти таков был дух времени: сходные рассуждения о мужской дружбе можно найти в сочинениях Честертона, и это чувство, хотя и менее осознанно, разделяли многие их современники. Примеры такой дружбы встречались уже в древних цивилизациях, а если поискать в менее отдаленную эпоху, то окажется, что отчасти причиной тому послужила Первая мировая. Во время войны так много старых друзей погибло, что выжившие ощущали необходимость держаться поближе друг к другу. Дружба такого рода была явлением весьма примечательным и в то же время совершенно естественным и неизбежным. Она не имела ничего общего с гомосексуальностью (Льюис вполне заслуженно высмеивает подобное предположение), однако женщинам в ней места не находилось. Это великая тайна жизни Толкина, и, если мы попытаемся ее анализировать, мы ничего в ней не поймем. Однако, если нам самим доводилось испытывать нечто подобное, мы отлично знаем, что к чему. Но если даже нам этого не дано, мы можем отчасти видеть подобную дружбу во «Властелине Колец».
Как это началось? Возможно, первоначально точкой соприкосновения стал интерес ко всему «северному». Льюис с детства был захвачен германской мифологией и, обнаружив в Толкине еще одного энтузиаста, зачарованного тайнами «Эдды» и хитросплетениями легенды о Вельсунгах, понял, что им есть чем поделиться друг с другом. Они начали регулярно встречаться в комнатах Льюиса в Модлин-Колледже. Временами они засиживались далеко за полночь, беседуя о богах и великанах Асгарда или обсуждая факультетскую политику. Они также обменивались мнениями о творчестве друг друга. Толкин дал Льюису почитать машинописный текст своей длинной поэмы «Жеста о Берене и Лутиэн». Прочтя ее, Льюис написал Толкину: «Могу сказать совершенно откровенно, что не припомню, когда мне в последний раз доводилось столь приятно провести вечер. И дело не в том, что мне нравилось читать поэму, написанную моим другом: я получил бы не меньше удовольствия, будь это книга неизвестного автора, случайно купленная в лавке». Льюис послал Толкину подробный критический разбор поэмы, для забавы написанный в форме псевдонаучных статей, в которых воображаемые ученые мужи («Памперникель», «Пибоди» и «Шик») предполагали, что слабые строки в поэме Толкина представляют собой результат ошибок переписчика и никак не могут принадлежать автору первоначального текста. Статьи Толкина позабавили, однако из предложенных Льюисом исправлений он принял лишь немногие. С другой стороны, почти все раскритикованные Льюисом отрывки он переработал, причем переработал настолько, что отредактированную «Жесту о Берене и Лутиэн» едва ли можно назвать той же самой поэмой. Вскоре Льюис обнаружил, что это вообще свойственно его другу. «На критику он реагирует только двумя способами, — замечал Льюис. — Либо берется переделывать все заново с самого начала, либо вообще не обращает внимания».
К тому времени — это был конец 1929 года — Льюис поддерживал планы Толкина относительно реформ на английском факультете. Они плели интриги и дискутировали. Льюис заговорщицки писал Толкину: «Позволь тебе напомнить, что за каждым деревом прячутся замаскированные орки». Они вместе искусно провели эту кампанию, и отчасти именно благодаря поддержке Льюиса в совете факультета Толкину удалось в 1931 году протолкнуть свои реформы в программе обучения.
В автобиографии «Настигнут радостью» Льюис писал, что дружба с Толкином «избавила меня от двух старых предрассудков. С самого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразумевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор, как я поступил на английское отделение, мне вполне ясно намекали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем и другим». Вскоре после того, как Льюису удалось преодолеть второй предрассудок, их дружба перешла в область первого.
Льюис, сын адвоката из Белфаста, воспитан был как истый ольстерский протестант. В отрочестве он исповедовал агностицизм; точнее, он обнаружил, что источником наибольших восторгов является для него не христианство, а языческие мифологии. Однако к описываемому времени Льюис уже начинал понемногу отходить от этой позиции. В середине двадцатых годов, получив степень бакалавра с отличием первого класса на английском факультете (а ранее — степень бакалавра с отличием первого класса по двум дисциплинам на классическом) и с грехом пополам добывая себе пропитание работой наставника, Льюис пришел к тому, что он назвал своим «новым взглядом»: к вере в то, что христианский «миф» содержит ровно столько истины, сколько в состоянии воспринять большинство людей. К 1926 году Льюис шагнул еще дальше. Он понял: его поиски источника того, что он для себя называл «Радостью», на самом деле были не чем иным, как поисками бога. Вскоре для него сделалось очевидно, что он должен либо принять бога, либо отвергнуть Его. И вот тут-то он и подружился с Толкином.
В Толкине Льюис нашел человека, наделенного и остроумием, и ярким интеллектом, который при этом был убежденным христианином. В первые годы их дружбы Толкин не раз просиживал по многу часов в одном из по-спартански простых кресел Льюиса посреди большой гостиной в его комнатах в новом здании Модлин-Колледжа, в то время как Льюис, сжимая в тяжелом кулаке чубук своей трубки и вздымая брови из-за облака табачного дыма, расхаживал по комнате взад-вперед, то говоря, то слушая, внезапно разворачиваясь на каблуках и восклицая: «Distinguo, Толлерс! Distinguo!»[54] — когда его собеседник, тоже весь окутанный табачным дымом, делал чересчур радикальное утверждение. Спорить Льюис спорил, но все больше склонялся к мысли, что Толкин прав. К лету 1929 года он уже исповедовал теизм, простейшую веру в бога. Однако христианином еще не был.
Обычно его споры с Толкином происходили утром по понедельникам. Поговорив часок-другой, друзья отправлялись попить пивка в ближайший паб в гостинице «Восточные ворота». Но 19 сентября 1931 года они встретились в субботу вечером. Льюис пригласил Толкина на обед в Модлин-Колледж. За обедом присутствовал и другой гость Льюиса, Хью Дайсон, с которым Толкин впервые познакомился в Эксетер-Колледже в 1919 году. Дайсон теперь преподавал литературу в университете Рединга и часто бывал в Оксфорде. Хью был христианином и к тому же отличался лисьей хитростью. После обеда Льюис, Толкин и Дайсон вышли подышать свежим воздухом. Ночь выдалась ветреная, однако же они не спеша побрели по Эддисонз-Уолк, рассуждая о назначении мифа. Льюис теперь уже верил в бога, однако же никак не понимал, в чем состоит функция Христа в христианстве. Ему не удавалось постичь значения распятия и Воскресения. Льюис говорил друзьям, что ему необходимо вникнуть в смысл этих событий — как писал он позднее в письме, «уразуметь, как и чем жизнь и смерть Кого-то Другого (кто бы ни был этот другой), жившего две тысячи лет тому назад, могла помочь нам здесь и сейчас — разве что его примером».
Время шло к полуночи, а Толкин и Дайсон убеждали Льюиса, что его притязания совершенно неправомерны. Ведь идея жертвоприношения в языческой религии восхищает и трогает его — и действительно, идея умирающего и воскресающего бога волновала воображение Льюиса с тех самых пор, как он впервые прочел историю о гермайском боге Бальдере. А от Евангелий (говорили Толкин с Дайсоном) он почему-то требует большего: однозначного смысла, стоящего за мифом. Жертвоприношение в мифе он принимает как есть, не требуя объяснений — так почему бы не перенести это отношение на истинную историю?
— Но ведь мифы — ложь, пусть даже ложь посеребренная[55], — возражал Льюис.
— Нет, — ответил Толкин, — мифы — не ложь. И, указав на большие деревья в Модлин-Гроув, чьи ветви раскачивались на ветру, привел другой аргумент.
— Ты называешь дерево деревом, — сказал он, — не особенно задумываясь над этим словом. Но ведь оно не было «деревом», пока кто-то не дал ему это имя. Ты называешь звезду звездой и говоришь, что это всего лишь огромный шар материи, движущийся по математически заданной орбите. Но это всего лишь то, как ты ее видишь. Давая вещам названия и описывая их, ты всего лишь выдумываешь собственные термины для этих вещей. Так вот, подобно тому, как речь — это то, что мы выдумали о предметах и идеях, точно так же миф — это то, что мы выдумали об истине.
Мы — от господа, — продолжал Толкин, — и потому, хотя мифы, сотканные нами, неизбежно содержат заблуждения, они в то же время отражают преломленный луч истинного света, извечной истины, пребывающей с господом. Воистину, только благодаря мифотворчеству, только становясь «со-творцом» и выдумывая истории, способен Человек стремиться к состоянию совершенства, которое было ведомо ему до Падения. Наши мифы могут заблуждаться, но тем не менее они, хотя и непрямыми путями, направляются в истинную гавань — в то время как материальный «прогресс» ведет лишь в зияющую пропасть, к Железной Короне силы зла.
Выражая эту веру во внутреннюю истинность мифологии, Толкин предъявил основу своей авторской философии, кредо, на котором держится «Сильмариллион».
Льюис выслушал и Дайсона, который подкреплял слова Толкина собственными рассуждениями. «То есть вы хотите сказать, — уточнил Льюис, — что история Христа — попросту истинный миф, миф, который влияет на нас подобно всем прочим, но в то же время произошел на самом деле! Тогда, сказал он, я начинаю понимать…»
Наконец ветер загнал всех троих под крышу, и они проговорили в комнатах Льюиса до трех часов ночи, после чего Толкин отправился домой. Льюис с Дайсоном проводили его по Хай-Стрит, а потом принялись бродить взад-вперед по галерее Нового Здания колледжа. Они разговаривали, пока небо не начало сереть.
Через двенадцать дней Льюис написал своему другу, Артуру Гривзу: «Я только что перешел от веры в бога к более определенной вере в Христа — в христианство. Объяснить постараюсь потом. Очень важную роль в этом сыграл мой длинный ночной разговор с Дайсоном и Толкином».
А тем временем Толкин, проводя письменные экзамены в Экзаминейшн-Скулз, сочинял длинную поэму, куда должно было войти все то, что он говорил Льюису. Поэму он назвал «Мифопея», то есть «творение мифов». А в дневнике он записал: «Дружба с Льюисом искупает многое и, помимо радости и утешения, приносит мне большую пользу от общения с человеком порядочным, отважным, умным — ученым, поэтом и философом — и к тому же теперь, после длительного паломничества, наконец-то любящим господа нашего».
Льюис с Толкином продолжали часто встречаться. Толкин читал Льюису вслух отрывки из «Сильмариллиона», и Льюис уговаривал его побыстрее закончить книгу. Позднее Толкин говорил: «Мой неоплатный долг по отношению к нему состоит не в том, что обычно понимается под словом «влияние», а в том, что он просто подбадривал меня. Долгое время он был моим единственным слушателем. Он единственный подал мне мысль о том, что мои «побасенки» могут стать чем-то большим, чем личное хобби».
Обращение Льюиса в христианство положило начало новому этапу в его отношениях с Толкином. С начала тридцатых годов и впредь оба меньше зависели от общества друг друга и больше стремились к общению с другими людьми. В «Любви» Льюис утверждает, что «дружба двумя не ограничена», и предполагает, что каждый новый человек, добавившийся к компании друзей, выявляет все новые черты в других ее членах. Толкин это знал на примере ЧКБО; а дружеский круг, который начал образовываться теперь, был крайним выражением принципа ЧКБО, той тяги к образованию «клуба», которую Толкин испытывал еще с тех пор, как был подростком. Этот-то круг и сделался известен под названием «Инклинги».
Клуб «Инклингов» начал формироваться примерно в то же время, когда перестали собираться «Углегрызы» (то есть в начале тридцатых). «Углегрызы» распались потому, что их задача была выполнена: они прочли все основные исландские саги и «Старшую Эдду». А название «Инклинги»[56] первоначально принадлежало литературному обществу, основанному около 1931 года студентом Юниверсити-Колледжа по имени Тэнджи Лин. Льюис с Толкином оба бывали на собраниях этого общества, где читались и разбирались неопубликованные сочинения. Лин закончил Оксфорд и уехал, а клуб остался — или, точнее, его название, отчасти в шутку, заимствовал кружок друзей, который регулярно собирался у Льюиса.
«Инклинги» теперь вошли в историю литературы, и писали о них немало и по большей части чересчур благоговейно. А между тем это был всего лишь кружок друзей, не более — но и не менее; все — мужчины, все — христиане, и почти все интересовались литературой. Считается, что «членами» этого кружка в то или иное время были очень многие; хотя на самом деле никакой системы «членства» в нем не существовало. Просто в разное время разные люди бывали там более или менее регулярно, в то время как другие заходили лишь от случая к случаю. Ядром кружка неизменно оставался Льюис, без него эти собрания были попросту немыслимы. Список прочих имен вряд ли может дать представление об истинной сути «Инклингов»; но если уж имена так важны, то, помимо Льюиса и Толкина (который тоже присутствовал почти всегда), в число тех, кто бывал на собраниях и до, и после войны, входили майор Уоррен Льюис (старший брат К. С. Льюиса, которого все звали просто Уорни), Р. Э. Хавард (оксфордский врач, у которого лечились Льюис и семейство Толкинов), старинный друг Льюиса Оуэн Барфилд (хотя Барфилд, работавший адвокатом в Лондоне, собрания посещал редко) и Хью Дайсон.
Общество было совершенно неформальным. Не следует думать, что одни и те же люди ходили туда каждую неделю, как на дежурство, а в случае своего отсутствия присылали извинения. Однако же кое-что оставалось неизменным. По рабочим дням обычно все или несколько человек собирались утром в пабе «Орел и дитя» (который между собой называли «Птичка с младенцем»), как правило, по вторникам; хотя во время войны, когда с пивом сделалось туго, а в пабах толпились военнослужащие, им часто приходилось изменять своим обычаям. А вечером по четвергам — в большой гостиной Льюиса в Модлин-Колледже, обычно после девяти вечера. Заваривали чай, раскуривали трубки, после чего Льюис гулко провозглашал: «Ну что, у кого-нибудь найдется что-нибудь почитать?» И кто-нибудь доставал рукопись и принимался читать вслух. Это могло быть стихотворение, рассказ или глава из книги. Потом начинался разбор. Иногда прочитанное хвалили, а иногда и критиковали — это общество создавалось не для взаимного славословия. Иногда потом читали еще что-нибудь, но вскоре принимались бурно спорить или просто болтать обо всем на свете и засиживались так допоздна.
К концу тридцатых годов «Инклинги» сделались важной частью жизни Толкина. Сам он читал, в числе прочего, отрывки из рукописи «Хоббита», тогда еще не опубликованного. В 1939 году, когда разразилась война, в дружеском кругу появился еще один человек. Это был Чарльз Уильямс, который работал в лондонской конторе издательства Оксфордского университета, и его вместе с прочими сотрудниками эвакуировали в Оксфорд. Уильямсу перевалило за пятьдесят, его мысли и творчество — а он был романистом, поэтом, богословом и критиком — пользовались известностью и уважением у читателей, пусть и не столь многочисленных. В частности, его так называемые «духовные триллеры», романы, в которых на самом обыденном фоне разворачиваются события сверхъестественные и мистические, находили себе не очень обширную, но при этом восторженную аудиторию. Льюис познакомился с Уильямсом за некоторое время до того и весьма им восхищался, а Толкин встречался с ним всего раза два. Теперь же он преисполнился к Уильямсу очень смешанных чувств.
Уильямc, с его необычным лицом (полуангел-полумартышка, как выражался Льюис), в синем костюме, столь непривычном для Оксфорда, с сигаретой, свисающей из угла рта, и с пачкой гранок, завернутых в «Тайм энд тайд», под мышкой, отличался немалым природным обаянием. Двадцать лет спустя Толкин вспоминал: «Мы пришлись друг другу по душе и любили поболтать (в основном шутливо)». Но добавлял: «На более глубоком (или более высоком) уровне нам друг другу сказать было нечего». Отчасти потому, что, в то время как Уильямс с удовольствием слушал главы из «Властелина Колец», которые Толкин читал на собраниях, Толкину книги Уильямса, по крайней мере, те, с которыми он познакомился, не нравились. Толкин говорил, что ему эти книги «абсолютно чужды и иногда очень неприятны, временами же кажутся смехотворными». Возможно, его настороженное отношение к Уильямсу, или к тому месту, которое Уильямс занял среди «Инклингов», шло не только от рассудка. Льюис полагал и писал в «Любви», что настоящие друзья не испытывают ревности, когда к их кругу присоединяется кто-то еще. Но тут Льюис говорил за Льюиса, а не за Толкина. Очевидно, что Толкин слегка ревновал или обижался, и не без причины, потому что теперь прожектор Льюисова энтузиазма неприметно сместился в сторону Уильямса. «Льюис был очень впечатлительным человеком», — писал Толкин много лет спустя, а в другом месте говорил о «мощном влиянии», которое, по его мнению, оказал Уильямc на Льюиса, особенно на третий роман из его «Космической трилогии», «Мерзейшая мощь».
Итак, появление в Оксфорде Уильямса положило начало третьему этапу дружбы Толкина с Льюисом. Толкин несколько охладел к своему другу — впрочем, пока что даже Льюис этого почти не замечал. Возможно, была и другая причина, еще более тонкая: Льюис становился все более известен в качестве христианского апологета. Поскольку Толкин сыграл столь важную роль в обращении своего друга, он всегда сожалел о том, что Льюис не сделался католиком, подобно ему самому, но начал посещать службы в ближайшем англиканском приходе, вернувшись к религии своего детства. Толкин же питал настолько сильную неприязнь к англиканской церкви, что она временами распространялась даже на ее храмы: Толкин утверждал, что ему мешает по достоинству оценить их красоту печальная мысль о том, что все они — с его точки зрения — совращены с пути истинного католицизма. Когда Льюис опубликовал аллегорическую повесть под названием «Возвращение паломника»[57], в которой рассказывается история его обращения. Толкин счел это название иронией. «Льюис, конечно же, вернулся, — говорил он. — Он не желает войти в христианство заново, через новую дверь — он возвращается к старой, по крайней мере, в том смысле, что, вновь приняв христианство, он принимает вместе с ним или пробуждает вновь все предрассудки, столь усердно насажденные в нем в детстве и отрочестве. Он желает вновь сделаться северно-ирландским протестантом».
К середине сороковых годов Льюис сделался весьма популярен («слишком популярен, на его собственный вкус или на чей-либо из наших», — замечал Толкин) благодаря своим христианским работам: «Страдание» и «Письма Баламута». Возможно, Толкин, видя растущую славу своего друга, чувствовал себя учителем, чей ученик внезапно обошел его и добился почти незаслуженного триумфа. Однажды он не слишком-то лестно назвал Льюиса «популистским богословом».
Но если даже все это действительно присутствовало в мыслях Толкина в начале сороковых, внешне это никак не проявлялось. Он по-прежнему был почти безраздельно предан Льюису и, возможно, в глубине души питал надежду, что когда-нибудь его друг все же перейдет в католичество. А круг «Инклингов» по-прежнему радовал и поддерживал его. «Hwaet! We Inclinga, — писал Толкин, подражая начальным стихам “Беовульфа”, — on aerdagum searothancolra snyttru gehierdon». (Се! Во дни былые мы были наслышаны о хитроумных Инклингах — как мужи мудрые восседали вместе и вели беседы, искусно излагали ученость и песенное мастерство и в думы погружались. То была истинная радость!).
НОРТМУР-РОУД
«А что же делали в это время женщины? Откуда мне знать? Я мужчина и никогда не подглядывал за таинствами Доброй Богини», — пишет Льюис в «Любви», говоря об истории мужской дружбы. Таков неизбежный результат жизни, проходящей в чисто мужском обществе и в таких клубах, как «Инклинги»: женщины остаются в стороне.
Эдит Толкин получила весьма скудное образование. В женском пансионе, где она обучалась, основное внимание уделялось музыке, а прочими предметами пренебрегали. Несколько лет она провела в бирмингемских меблированных комнатах, еще несколько — в Челтнеме, в кругу среднего класса, не блиставшем интеллектуальностью, потом она долго жила со своей малообразованной кузиной Дженни… Она не имела возможности ни продолжать учиться, ни развиваться самостоятельно. К тому же она утратила большую часть своей независимости. Она рассчитывала стать учительницей музыки, а возможно, и музыкантом, но эта перспектива как-то незаметно растаяла: сперва потому, что у Эдит не было настоятельной нужды зарабатывать себе на жизнь, а позже — потому, что она вышла замуж за Рональда Толкина. В те времена в нормальных обстоятельствах не могло быть и речи о том, чтобы женщина из среднего класса, выйдя замуж, продолжала работать. Поступить так означало показать всему свету, что ее муж не в состоянии содержать семью. А потому игра на фортепьяно превратилась в обычное хобби, хотя Эдит продолжала музицировать до старости и Рональд любил слушать, как она играет. Он не поощрял ее заниматься какой-либо интеллектуальной деятельностью, отчасти потому, что не видел в этом необходимости для ее роли жены и матери, отчасти потому, что его отношение к Эдит в период ухаживания (вспомним его любимое ласкательное прозвище «малышка») не имело никаких точек соприкосновения с его собственной интеллектуальной жизнью: ей он показывал совсем другую сторону своей личности, чем своим друзьям. Среди приятелей он хотел быть настоящим мужчиной, а дома он рассчитывал встретить мир, где правит женщина.
Несмотря на это, Эдит вполне могла бы вносить некий ценный вклад в его университетскую жизнь. Некоторым женам оксфордских донов это удавалось. Отдельные счастливицы (такие, как Лиззи, жена Джозефа Райта) были коллегами своих мужей и помогали им в работе. А многие другие жены, которые, подобно Эдит, университетов не заканчивали, тем не менее превращали свои дома в некое подобие клуба для друзей мужа и таким образом принимали значительное участие в общественной жизни своего супруга.
Увы, для Эдит все обернулось иначе. Она отличалась застенчивостью, поскольку в детстве и в юности ее круг общения был достаточно ограниченным, и в 1918 году, когда Эдит приехала в Оксфорд, увиденное несколько выбило ее из колеи. Они с Рональдом и с малышом (и с кузиной Дженни, которая оставалась с ними вплоть до переезда в Лидс) снимали скромную квартирку в переулке; и с точки зрения Эдит, не знавшей Оксфорда, университет выглядел неприступной крепостью, шеренгой величественных зданий, где расхаживали надменные люди в мантиях и куда каждое утро уходил на работу Рональд. Когда университет снисходил до того, чтобы переступить ее порог, он явллялся в обличье любезных, но неуклюжих молодых людей, друзей Рональда, которые не умели общаться с женщинами и с которыми ей было не о чем разговаривать, поскольку их миры попросту не пересекались. Иногда к ним заходили супруги донов, такие, как грозная миссис Фарнелл, жена ректора Эксетер-Колледжа, и это было еще хуже: ее даже Рональд боялся. Эти леди лишь подкрепляли уверенность Эдит в том, что университет неприступен в своем величии. Они являлись из своих страшных квартир в колледже или увенчанных башенками дворцов в северном Оксфорде, снисходительно ворковали с маленьким Джоном, лежащим в колыбельке, и, уходя, оставляли на подносике в прихожей визитные карточки (одну — с собственным именем и две — с именем своего мужа), давая понять, что вскоре ожидают ответного визита миссис Толкин. Но Эдит никак не могла решиться. Ну что она скажет этим важным людям, очутившись в их важных домах? О чем ей разговаривать с этими царственными дамами? Все их разговоры были о людях, про которых Эдит даже не слыхивала, о профессорских дочках, титулованных кузинах и прочей оксфордской публике. Рональд нервничал: он знал, что если его жена не будет соблюдать строгого оксфордского этикета, это сочтут страшным нарушением приличий. Он убедил Эдит нанести хотя бы один ответный визит — Лиззи Райт, которая, несмотря на всю свою ученость, была совсем не похожа на большинство профессорских жен и, подобно своему мужу, отличалась открытостью и здравомыслием. Однако и тут Рональду пришлось самому привести Эдит к парадному входу Райтов и самому позвонить в колокольчик. После этого он поспешно юркнул за угол. Все прочие визитные карточки так и пылились на подносике, визиты оставались неотданными, и в Оксфорде стало известно, что супруга мистера Толкина в гостях не бывает и, стало быть, ее должно без лишнего шума исключить из круга званых обедов и неофициальных приемов.
Потом Толкины переехали в Лидс, и Эдит обнаружила, что там все иначе. Люди обитали в обыкновенных скромных коттеджах и не имели дурацкой привычки сорить визитными карточками. Через несколько домов по Сент-Маркс-Террас жила жена другого университетского предподавателя, которая часто забегала поболтать. Эдит также то и дело виделась с учениками Рональда, что приходили на уроки или просто на чай, и многие из них ей очень нравились. Некоторые из этих учеников сделались друзьями семьи, поддерживали с ней отношения в течение многих лет и нередко заходили в гости. В университете устраивались неформальные танцевальные вечеринки, доставлявшие Эдит немало удовольствия. Даже дети (а у Толкинов уже были Джон, Майкл, а к концу пребывания в Лидсе появился еще и Кристофер) не оставались в стороне: университет организовывал чудные рождественские праздники, причем сам вице-канцлер переодевался Дедом Морозом. Позднее Рональд смог позволить себе приобрести дом побольше на Дарнли-Роуд, подальше от городского смога и грязи. Они держали горничную и няню для детей. В целом Эдит была счастлива.