Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Латунная луна - Асар Эппель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На задах мертво и пусто, в прозорах меж сараев виднеется неблизкая сейчас проезжая улица, а вдалеке еще и башенка деревянной почты. Однако скучные эти места не всегда безмолвны. Тут тенькают синицы, попискивают коноплянки, воркуют, раздуваясь и ярясь от похоти, в голубятнях голуби. Колченогие голубятни стоят на высоких деревянных горбылинах. Сколочены они из чего попало и обложены погнившей жестью. На боках множество дверок, на дверках от воров тяжелые замки, а за сетками с забившим ячейки птичьим пухом виднеются безостановочно кланяющиеся в намерении спариться с голубками почтари.

На задах птицам вообще спокойнее. Кошки, лукавые кошки, опустив бесчестные морды долу, тут пробираются тоже, но эти вблизи домов или по кромке двора. На открытое место кошки выходят редко, и то, если молодые. Но молодые и мимо птиц промахиваются.

А в воробья вообще попасть трудно. Он или перепорхнет, или упрыгает поскочью. «Которых с поскочью в пищу не едят!» — заваривая плиточный чай, говорит чего только не поевший за свою жизнь Государцев.

Про птиц он анекдот рассказывает:

«У одной артистки нос от сифлиса провалился, а она вышла в театре и запела: „Была бы я пташкой, умела бы летать!“ — тут ей из зала как крикнут:

— Ах ты, шлянь безносая, чем будешь ты клевать?»

Нашему герою однако не до анекдотов — он спасается бегством. Верней, только что бежал от собак, а сейчас остановился, потому, что увидел, чего не видел никогда — штакетник. Довоенной поры он не помнит, а в войну всё разворовали на топливо. «Во чем печку топить! Палками этими!» — незамедлительно — ибо сын человеческий — догадывается он. И тут же принимается пересчитывать бессчетные на первый взгляд штакетины. И досчитывает… до калитки! Калитку он тоже видит впервые. Их тоже больше ни одной нету. И ему — он же сын человеческий! — сразу становится ясно, что на ней можно покататься…

«Гмох! Чилик-пистык!» — внезапно слышит он полоротый, с трудом образующий звуки голос. Дурочка! Тут ихний дом! Вот это да! И сразу вспоминает ее мать, библиотеку и Горького.

Чего только не приходит ему в голову — то про птиц, то про Государцева, то про Горького! Чего только, теснясь и торопясь, не мелькает в ней!

«Почему Челкаш? Целкаш надо! Государцев „целкашем“ рупь называет!» — влетело, к примеру, сейчас.

Дурочка со щепкой в руке сидит на низкой дворовой скамейке. Она только что пыталась изобразить на околоскамеечной прогалине торчавшее меж заборин. Старая щепка понапрасну карябала сырую землю не получающимися черточками. От щепки отслаивались, мешая рисовать, щепочки и занозы помельче…

— Гмох! — жалуется полоумная девка гостю. Нижняя губа ее уголком, а с губы свисают слюни. — Гмох! Во повезло!

Сидит Дурочка, растопырившись. Круглый год — и зимой тоже — она голоногая. Тем более сейчас, когда весна, и скоро станет можно ходить без пальто. «Я сегодня без пальто ходил!» Легкий и ловкий становишься! Отцово драповое пальто — заношенное и тяжеленное. И со случайными пуговицами. На месте одной — пучком, как из большой бородавки, — торчат черные нитки сорокового номера.

Дурочкины колени расставлены. Такое, подглядывать, ему приключается впервые. Сизые девкины ноги заросли волосами и, чем дальше под подол, тем гуще, пока не сгущаются в совсем черноту и ничего уже не разобрать. В сразу напрягшуюся его плоть вминается сухая резинка съехавших от бега шаровар. И заметно давит. Ну и пусть! Целыми же днями так!

Что теперь? Глядеть? Или на калитке кататься? Для отводу глаз кататься? Под юбку заглядывать? Кататься и глядеть? Не отрываясь от черной привады, он пятится к калитке. Меж Дурочкиных ног ничего не разглядеть. В уборках, оказывается, неправильные дырки с вокруг черточками рисуют! По-правильному — «лоно». Он читал…

Женская и девичья нагота в нашей местности утаивались вполне успешно. Несмотря на тесноту жизни и нехитрые нравы, он ни разу не видел ни женщины обнаженной, ни присевшей за нуждой, ни кормящей грудью.

А ведь для него уже наступило время заборных пакостей, возрастных паскудств, и неотвязного пододеяльного ужаса. Ему уже привелось однажды не догнать во сне соблазн и проснуться в чем-то липком. Подростки постарше, багровея прыщами, рассказывали, как они запростульки «лапают нюшек». Кое-кто хвастал, что уже втыкали. Врут наверно!

Поразительно, но возрастное беснование никак не соотносилось с реальными обстоятельствами тогдашнего житья. В небольшой их комнатке, заставленной олеандрами, шкафом и хромыми стульями, в пыльном забуфетном углу висела узкая старинная «аптечка», и сквозь красивое с фацетом не сдавшееся хамскому времени стекло ее дверки виднелись тусклые с выцветшими аптечными ярлыками полупустые и вовсе пустые пузырьки, а также баночки позабытых мазей, с годами превратившихся в желтую неопределимую гадость (казалось, образовавшаяся субстанция проступают сквозь стеклянные мутные стенки, делая их жирными на ощупь).

Внизу «аптечки» имелся выдвижной ящичек, в котором чего только не скопилось: сивые слипшиеся пипетки, негодный с распавшейся в капельки ртутью градусник, эбонитовые клистирные наконечники, фрагменты стеклянных отсосок для женского молока, пустые коробочки от салола с беладонной — причем по углам в мелком соре обретались таблетки одиночные и неведомые, хотя какие-то были бесспорными обломками красного стрептоцида.

Всё вместе пахло врачебной тайной, упущенной целебной силой, забвением и карболкой.

Были там и презервативы. Родительские — чьи же? Потерявшие смысл, в пожухших с затертыми красноватыми буковками бумажках они обветшали тоже, и — непользованные — лежали без толку. Когда мальчик их раскатывал, а потом надувал, ощущая на языке горечь присыпающего резину талька, никто не обращал никакого внимания.

Казалось бы, вот они — реальные знаки обступающего жизнь главного наваждения. Нет же! Презервативы почему-то не оказывались связаны с телесной докукой, не становились эротическим сигналом, не сопровождались похабной мыслью, хотя словечко «гандон» он, конечно, знал. Государцев носил на работу повидло для плиточного чаепития исключительно в «гандонах», сперва ополоснув их в бидоне с холодной водой.

— Чего уставилась? Соловья не видала?! — спешит беглец устроить ногу на калиточной перекладине.

— Блдыл! — хотя Дурочкин язык не помещается во рту, она, пуская длинные слюни, что-то бубнит.

Калитка сперва пошла хорошо, но тут же засела то ли на торчащем из голой земли камне, то ли на ледяном волдыре. Он посильней оттолкнулся, и помеха преодолелась.

— Гмох! — блажит, пуская слюни Дурочка, и колени ее растопырены. Резинку, придавившую плоть, поправлять некогда. Калитка застревает снова, он отпихивается ногой, петли скрипят, резинка давит… Под тряпичной юбкой Дурочки черно…

— Чего гмох-то? Чего расселась? — дразнит он Дурочку, отталкиваясь и ездия туда-сюда.

Та вдруг встает, и подъюбочное откровение кончается! Калитка, после очередного затора опять доскрипывает свои четверть оборота, а Дурочка, озадаченная невиданным ее мотанием да еще вместе с человеком, задирает подол и над сизыми ногами под белым как у капустной гусеницы животом обнаруживается лохматая черная волосня слободской женщины. Точь-в-точь, когда Государцев курочил на растопку старый стул и достал из-под обивки слежавшийся конский волос.

От неожиданности — сильва-марица! — утеряв управление, он прищемляет калиточной петлей палец. Резкую боль даже перетерпеть некогда, и, не отрываясь от заголившейся Дурочки, он сует его в рот обсасывать. Прищемилось, где ноготь. На ногтях у него белые метинки. Это потому что — счастливый. «Ёдом надо!» — наверняка сообразила бы его быстрая голова, когда б не девка с задранным подолом.

— Вот! Почему внизу ничего? Блдыл! Почему пусто! Что же я тогда видела своими глупыми глазами? Где оно у меня? — словно бы сетует божевольная девка, помня торчащий меж штакетин дядькин срам, и мается своей дурью, и всхлипывает, и торопится сказать: «Блдыл!»

С соседского двора доносится невоспроизводимый на письме хриплый непристойный выдох… Там же дядька!..

Что? Кто? Атас!.. И герой наш, толком ничего не разглядев и не насмотревшись, уносит ноги! Помешали! И порфель забыл. Порфель? — сколько их забыто или куда-то затырено пацанами того времени…

Новое место, на котором он очутился, тоже серое, тоже с мокрыми прутьями в висячих каплях, но зато самое что ни на есть пригодное для скрытного общения с удивительным нашим органом. Сперва для разглядывания, а потом для неведомого пока свершения, в чем наставляет его одноклассник Сердюгин, облегчающийся от телесных веществ в печку. Сердюгина заморочивало плясание печного пламени, но ему сердюгинская наука пока что не давалась.

Из потертых петель высвобождаются пальтовые приблудные пуговицы, подхватываются полы, и не без сложностей вытаскивается главная докука жизни. Раньше надо было! И Дурочке показать, раз она волосянку выставила. Но куда же у них втыкаются? Ничего же не видать было?

Пустая местность, как сказано, к предосудительному одиночеству располагает. Задворочный пейзаж напрягся. Плоть повелительно вовлекает в совсем уж нестерпимое хотение. Мокрый валенок на огородной палке раззявился. Обе собаки свесили красные языки и вот-вот плюнут. Столпились девочки из библиотеки и правильно сделали. На одной кроличья шапка с длинными висячими ушами. Прибегла широкозадая завуч. Это ее он догонял во сне! Надомный человек понес на мусорную кучу багровую от ржавчины продырявленную ленту, но остановился и глядит. Государцев отрывает яйца китайцу. Вокруг столпились, напирают друг на друга, пихаются и сопят все какие есть окрестные жители… Наяривает у печки Сердюгин… Почему-то загудело в ушах… Хорошо, отец за керосином пошел…

И тут слышится тихий обнаруживающий свист…

Они!

Всё! Догнали! Он обмирает. Сейчас все, не дождавшись увидеть чего хотели, накинутся тоже. Ударят по ушам. Подлягут под ноги. Повалят. По мудям дадут! Под дых! Стойте! Лежачего не бьют. И собаки… Псы-рыцари… Карацупы…

Он вздергивает шаровары, отчего сухая резинка зверски проходит по кожице. И случается что-то не понять что… А он не замечает! Он совершившимся не потрясается — потому что от страха, потому что надо быстрей втянуть голову и повернуться… Поворачивается…

Никого нет.

А тихий свист — снова.

Из заштрихованного куста.

В грифельной гравюре прутьев неслышно сидит румяная птица. Свистнула она. Снегирь. Горячечный румянец только что сопевшего человечества оказывается алым комочком, и пухлый комочек этот — не больше помпона на капоре одной так и не появившейся в нашем нескромном повествовании девочки.

Снегирь — степенная радость серой природы.

Пунцовая алость и алая малость.

Перепуганный, он не знает, что подумать и на что решиться, но породитель ужаса тихий свист — все-таки свист! — и ему представляется, что преследователи уже миновали почту.

И он снова куда-то поспешает и опять оказывается не понять где — перед каким-то скособоченным, похоже, заброшенным домом. Тут тоже вишня! Надо за клеем сюда ходить — к той вишне его все равно не подпустят.

И яблоня вот — яблоки тырить…

А дом вроде не заброшенный. Над крыльцом дверь, обколоченная рогожей. На двери замок. Не ржавый и маленький. Таким, если дом покидается надолго, дверь не запирают.

На сырой площадке крыльца чьи-то калоши.

— Приколочу! Завтра! Ногу сунут и навернутся…

На снегу отсыревшая газетина и попадавшие недалеко от яблони прошлогодние яблоки. Мокроватые, бурые, в серо-белых прыщах.

Он поднимает одно — палец уходит в холодную гниль.

Все серо. Серое в яблоках. С осени погнивших. В белых прыщах. А из птиц — только оловянный соловей в кармане.

И вдруг откуда-то с конька пустого дома слетает галка! За ней другая! Сильва-марица! — черные, как сажа.

Первая принимается выковыривать прутик. Вторая тянет из-под слипшихся листьев мокрую веревочку.

Та, которая с прутиком, добыв его, полетела к полуразрушенной трубе дома. Вторая осталась. Никак не вытащит находку, гвоздя ей в колун! Она к нему хвостом и не обращает внимания. Галки храбрые.

Еще видит он стену сарая, на которой написано так и непроизнесенное нами словцо, и вспоминает о прихваченной штукатурке. Штукатуркой кинуться можно, но — легкая — она плохо полетит. А яблоком? Гнилое!

Во! Соловей же! Очка! Промахнешься, пошел и взял.

Чилик!

Пистык!

Кидает.

Галка, крикнув, отскакивает и принимается кружиться с отставленным в сторону покалеченным крылом. И сразу сникает. Убил!

— А глоть не мясо, суки!

Он бросается к ней и проваливается ногой в недогнивший снег. Вроде бы в яму от бывшего заборного столба. Нога ушла глубоко, до подснеговой влаги, а он и так промок. Рваные носки на нем подогнуты под пальцы. Отец считает, что правильней менять с одной ноги на другую — чтоб дырки на новые места приходились.

А Государцев говорил: «У меня на Фоминой ноги пирогами пахли…».

Калоша, чвакнув, ушла глубже, нога как всё равно засасывается. Мертвая галка забила крылом и, ставши черней чем была, что-то крикнула. Вторая слетела к ней и в недоумении запрыгала. Во! Ботинок тоже съехал! На нем полшнурка только…

Нога от намерения вытащить ее уходит глубже. До мудей уже ушла, хотя пальто вроде бы не пускает. Вторая подогнута как все равно вприсядку, и теперь, чтобы выбраться, надо обязательно во что-то упереться.

В скользкую землю, в бурые яблоки, в мокрые листья…

Ботинок и калошу не достать. На ноге, которую не вытащить, подвернутый липкий носок. Штаны промокли до исподнего. Пальто, словно галочье крыло, чертит полой по сырому снегу. Нога стынет. Тоже и вторая — подогнутая. Эта вдобавок онемела.

Что же мы видим?

Мы видим мозглявого мальчика, одной ногой угодившего невесть куда, а оловянной свистулькой в озабоченную гнездованием галку. Плоть его все еще взбудоражена. Портфель где-то брошен. Зачерниленный палец саднит. Задворки окрест безвидны и пусты. Где-то — не понять где — неотвратимые преследователи. В кармане штанов тяжеленького соловья — оловянной птицы — нету.

Впереди вся жизнь.

Что делать? Что же делать?

Из жизни инфузорий

Времена тогда были не нынешние, плохие слова в смешанных компаниях не употреблялись, поскромнее бывали анекдоты, так что, когда на беседочном винопитии один из собравшихся, захмелев, горестно пропел: «Лесопилка стоит в яме, огорожена…», всем стало неловко и возникла необходимость завершать веселое сидение. Певец умолк, затих и задумался о своей теперь погубленной репутации.

Человек он был вообще незначительный и будет восстанавливать себе цену путем навязчивого приохочивания всех и каждого к нырянию с открытыми глазами, которому сам безраздельно привержен.

Бухта, между тем, по ночам изредка ворочалась, но, как правило, отдыхала. Правда, у берега вода все же плескалась, а звезды, если выходили на небеса, падать в воду избегали, хотя некоторые всё же срывались. Беззвучно мелькали у фонарей летучие мыши. Обнаруживала чьи-то шаги галька. Вероятно это были шаги существ, уходивших с суши в воду. Земноводные эти особи были человеческими. Они радовались древнему ощущению теплого воздуха и прохладной воды, а некоторые из них, соединясь по двое, устремлялись в воду спариваться, как давние их предтечи. Те же, кому совершать телесные игры не сложилось, просто вступали в море поощущать приятное, а вода, не натыкаясь на купальные одежды, радовалась возможности омыть их потайные места.

В ночной воде качались недолгие свечения, и о них говорили, что это инфузории.

Морю было на роду написано сотворять новых обитателей — прежние ему давно наскучили, и перед восходом оно распластывалось новыми и новыми волнами, плоскими и мелкими, полагая, что волны эти, уползая с берега, уволокут с собой какие-нибудь зазевавшиеся организмы, которые возможно будет претворить в новых протоземноводных.

Утренняя вода бухты была стеклянного цвета, а на вдольтропиночных косогорах росла солоноватая от морской близости ежевика. У автомобильных дорог она оказывалась запыленная, а по склонам — опрятная. Собирать ее из-за колючих веточек было затруднительно.

В заветное это место съезжалась после окончания сезона актерская публика — усталые лицедеи и плясуньи. Некие супруги, к примеру, добирались из Ленинграда на велосипеде с коляской и моторчиком. Они, как и прочие театральные люди, после сезона восстанавливали силы. Ели мацони и горький здешний мед, мыли фрукты, вставали на заре, умеренно пили вино, на чачу расходовались не очень, хотя мужчине и хотелось. Кавказские озорники прокалывали им шины. Назад они, разобрав велосипед, уезжали поездом.

Но это произойдет к концу нашего повествования.

Отдыхала сказанная публика самозабвенно. Танцовщики наедались впрок и даже поедали сливочное масло, чтобы скопить силы для воздымания балерин. Танцовщицы же смазывались кремами для загара и от загара, обкладывали свои милые личики огуречными кружками, подправляли педикюр на рабочих пальцах и весьма осмотрительно вовлекались в курортные романы.

Одна из них, ленинградская солистка, более прочих чувственная и, обуреваемая женским своим началом, каждый день в рискованном одеянии совершала в курортной беседке экзерсис, вставляя в него чуждые тогдашнему классическому танцу смелые телодвижения. На это зрелище сходилась отдыхавшая тоже в тех местах простонародная курортная чернь, и эти особи бессмысленной жизни пялились на артистку, хотя многих не устраивала ее профессиональная худоба, отсутствие свойственных женщинам толстых ног и совершенно нешевелящийся бюст.

Несмотря на это ходившие к беседке все же переживали необходимое волнение плоти, хотя потрогать танцующую женщину, как это заведено, если ты в отпуске, не очень-то и хотелось, но прикоснуться отчего же? — хотелось безусловно.

Танцевавшая же вела себя наперекор всему сладострастно и, по отзывам ее церемонных коллег, непозволительно.

Наша необширная компания, которая с этого места начинает действовать в повествовании, приехала после небывалого московского фестиваля, а приехав, сняла у плутоватого хозяина курортное жилье — на всех одну большую комнату — обычное приморское обиталище с койками, с вколоченными в стену одежными гвоздями, с прискорбными, крашенными масляной краской тумбочками и с негигиеничными половиками.

Нужник был в дворовом отдалении, хотя недалеко. Хозяин, русский человек, взялся кормить всех обедом и ужином за в общем-то сносную цену.

Сразу приехали не все. Ждали еще одного. Уже в поезде была задумана по его поводу каверза. Сговорить хозяина, что соглашаться на вселение тот будет неохотно, а когда, наконец, согласится на сдачу койки, станет не соглашаться на кормежку по причине излишней дородности приехавшего. А когда согласится и на кормежку, запросит за столование несусветные деньги.

Так оно и произошло — в забаву хозяин втянулся, выполняя все похвально и ловко. Чесал в затылке. Говоря «нет», мотал головой и упорствовал без надежды на согласие.

Приехавший — человек скорее прижимистый, чем скаредный — подобострастно торговался, стараясь вызвать расположение неслыханно жадного квартирного владельца.

— Что вы, что вы? — протестовал он коровьим голосом. — Я же поразительно мало ем. И масло редко когда намазываю, и рафинад только с уголка отгрызаю.

— А это где наето? — грубо, но в рифму замечал хозяин, тыча пальцем в живот просителя. — Мало, говорит, ест. Не-ее… не сговоримся. Такой курсак не наобедаешь. Без подливы согласны?

— Конечно!

— А без гарнира?

— Тоже согласен, но ложку-другую все-таки надо бы… Картошечки там, свеколки. Я и на кабачки согласен. И на синенькие.

У нас — за углом дома — уже не было сил смеяться.

— Какая картошка? Ты что, парень? Ее же на Кавказе не содют!

— Как не содют? Я бывало ел в Гудаутах…



Поделиться книгой:

На главную
Назад