Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Латунная луна - Асар Эппель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Тогда — в отпуск. В гости. Пусть пригласит.

— Разве разрешат?

Всякий раз, когда мы встаем идти к телефону, она сгребает монетки. В руке ее они не умещаются и торчат между пальцев.

Вот мы в который раз дышим друг другу в лицо. Из окошка с интересом глядит дежурная. Телефон музыканта наконец отвечает.

— Удо!.. — Обомлевая кричит она в трубку и начинает дрожать.

Уже за столом соседка являла собой воплощенное отчаяние. Вероятно, от нерешаемости предстоящего — без языка говорить о любви. Причем с безъязыким. А может, от самой любви, с которой не знаешь как быть — всхлипывать? убиваться?

Доставать из ее руки пятиалтынные не просто.

— Удо! Ты меня слышишь? Удо! — очумело повторяет она мимо трубки, а сама сползает по стенке, то ли протягивая трубку мне, то ли боясь прижать ее к уху.

Я опускаю монетки. Свои тоже.

Она пытается заглянуть в мятые листочки, роняет их, — поднять не хватает места, — и, когда я решаю объясниться с Удо, зачем-то тянет трубку к себе. Все лицо при этом в слезах.

— Удо…

— Удо! — говорю я. — Ты вот что сделай…

— Скажите скорей, что я его люблю!

— Удо! — она тебя любит. Ты пригласи ее в гости, понял? — Мне перестает хватать моего немецкого, и я кое-как продолжаю. — А приглашение — айнладунг, понимаешь? — пускай пришлет твоя мама. Дайне муттер. Так будет лучше. Бессер! Дас ист бессер! А то ваши подумают чего не надо… Понял кто?

Гэдээровская смекалка наконец срабатывает. Он понимает, что айнладунг должно исходить от муттер.

— Удо! Их хабе… либе дих. Ты помнишь меня, Удо?.. Помнишь, как горчичник ставили, когда ты простыл? Что? Что ты сказал? Как будет «простыл»? Скорей! — требует она…

Как будет «простыл», кто может такое знать?

— Он не понимает! Ничего не понимает! Тогда спросите… Спросите — помнит он что было?.. Почему же вы не спрашиваете?..

…Выходим мы из переговорного молча. Ей, похоже, до станции. Я провожу, а потом сверну в недалекое оттуда мое с коллегами здешнее убежище. Надо поторопиться. Чем позже придешь, тем вероятней, что спящий на раскладушке Пахомыч не встанет отпирать.

Пахомыч — человек сухощавый, необщительный и мало улыбается. Ближе к ночи мы часто берем у него ключи от биллиардной. Сам он играет заправски, как маркер.

Ночная биллиардная незабываема. Игроки давно знают друг друга и между собой дружелюбны. Принесено пиво. Из приемничка сообщает невероятные новости «Свобода» — здесь можно отстроиться от глушилок. Играющие — знатоки всего на свете. Международных дел тоже. Шары с гвоздевым лязгом вламываются в угловые лузы. Потом недовольному, что поздно уходим, Пахомычу ключ сдается. Видеть его неудовольствие неохота — есть слух, что в органах Пахомыч собственноручно расстреливал.

Мы с ней идем по черному в сером пространстве миру. Тускло блестят волдыри льда под ногами. Слева отсвечивают рельсы. За ними — невидимая река. Многое из того, что отсвечивает, по причине темного воздуха тоже невидимо. Вдобавок мешает седой подфонарный свет. Говорить вроде не о чем, хотя что-то говорить надо. Поэтому я заговариваю о лебедях. Случившееся с ними занимает и моих коллег, и местных жителей.

— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…

Перед глазами каждодневная картина — волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором — белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.

— Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?

Она кивает.

— Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.

Похоже, она меня не слышит.

— Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…

Мы тоже то и дело поскальзываемся — дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне — ловлю ее ладонь.

— Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега — но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.

— Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете! — вдруг спрашивает она.

— Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?

— Зося…

— Вы что — недалеко живете?

— Пять остановок. На электричке…

Она называет отдаленную станцию.

— Ничего себе!

— Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..

— Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?

— В кафе «Лаб вакар». Официанткой… Дарба лаикс — с утра до ночи…

«От нее не поймаешь… Их проверяют…» — почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.

Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно — по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, — зачем она ночью? — так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки — они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.

— А вообще как жизнь, Зося?

— Мутота с промотом! — хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.

До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.

В жилищах в положенных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их — спящих с разинутыми ртами — плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, — хотя каждый в своем отдельном сне, — оба усердно поют песню своего народа «Кукушечку».

На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.

Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.

— Если хотите, можно переночевать у меня! — вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…

Она растеряна. Даже испугана. Теперь ей надо не столько попрощаться, сколько управиться с тем, что услышала. И она в замешательстве.

— Я сегодня нездорова… Дни пришли… — говорит моя спутница вовсе несуразное, и потерянная улыбка обнаруживает коронку. — И электричку ждать не буду… — спасается она словами, — я пешком… Это не страшно… Два часа ходу, если Улдис упрется и не поедет…

Проводить ее? Но тогда я вернусь с рассветом, а значит, опять Пахомыч…

Еще какие-то слова, еще несколько раз «спасибо вам», и я сворачиваю к незабвенной моей обители, в которой все наверняка уже спят. Моя лоджия на седьмом этаже — семьдесят второй номер. У нас, если ветер не со стороны Риги, в комнатах здорово тепло, и сейчас, хотя почти зима и замерзло море, у всех приотворены балконные двери. Если покричать, кто-нибудь спустится.

— Эй! Это я!

Лоджии оживать не поторопятся — кому охота идти вниз?..

Я покричу еще, и засветится на восьмом этаже у Левы…

Лева! Лева! Как же ты, глуховатый и прокуренный, умудрился услышать? Ведь принял, наверно, уже маленькие свои таблетки и лег? Или еще покуривал в темноте?

Он мне и откроет.

А пока что я иду по мерзлой траве, иду в свой заповедный дом, где наверняка долго не усну и, как во все ночи, услышу в полтретьего колотящий колесами всегдашний об эту пору поезд.

Я иду и оглядываюсь на пропадающую во тьме Зосю. Черный воздух снизу доверху пахнет проявителем. На перепроявленном и мокром негативе тьмы, на фоне самой черной, какую мне довелось видеть, тучи белеют и носятся чайки.

Завтра на тусклом берегу станут давиться дармовым хлебом лебеди, сопротивляясь втаскивать себя в грязные газики.

Дурочка и грех

Нижняя губа Дурочки блестела слюной и была уголком. Прискучив разглядыванием оброненного дворовым воробьишкой пера, Дурочка выглянула за калитку и увидела непонятное. Сквозь соседский штакетник из-под живота стоявшего за забором тамошнего дядьки что-то высовывалось. Сам, который хоронился, дядька, чтоб торчало дальше, притиснулся к заборинам, но, углядев Дурочку, ступил назад и все ушло с глаз.

У Дурочки такого, как у дядьки, внизу не торчало, и она в смятении засопела. Положила в рот палец, наморщила лоб и принялась ловить маленькие свои мысли.

Дурочки тогда попадались всюду. Вспомните, если в те поры жили, — наверняка у вас были тоже.

Ее мать с виду наоборот как все. Хотя заговаривается. «Не было Горького, — бормочет она в необширной читальне студгородка. — Не было, говорю! Он Максимка и Егорка был!». Стоит, бормочет, книжек не берет, а потом как крикнет: «На жиры талон где? Кто взяли?! — И сразу спохватывается: — А сопли не жиры? А глоть не мясо?..» Хорошо, библиотекарша за полками и в помещении только три девочки. Правда, еще один школьник ждет книгу, за которой библиотекарша как раз и пошла.

— С деда у них поехало. Он на коровьей бойне составителем фарша считался. А я обвальщиком и жиловщиком, — то ли врал, то ли замысловато рассказывал Государцев. — И на Троицу малохольный дедок этот брил ихову собаку. Стрижем-бреем, воду греем! — а пес его зубам рвет. Дед — гвоздя ему в колун! — весь ёдом намажется. «Ую-юй-юй!» бегает. Ёд в ту эпоху губительный был!

Государцев изъясняется замысловато. Например, про своего кота:

— Давеча двух крыс зарубил, сильва-марица!

В кота этого было не попасть. Животное откуда-то знало, что в него кинут, и заранее спасалось, а если вдруг замешкается, в последний момент все равно убегало.

Сволочной был кот.

Мальчик же пробирался домой.

Ему, сперва должны были садануть порфелем по голове, потом пустить из носу кровянку, а потом дать под дых. Так что придется корчиться и ловить ртом воздух. А значит, не прячась, идти из школы не следовало.

Правильней было пробираться задами.

Уже кучу угля на школьном дворе он обогнул озираясь, потом опрометью миновал канавные мостки, из-за досочной упругости отпружинивавшие ногу, потом прокрался мимо трансформаторной будки, где поднял с земли кусок штукатурки, и наскоро попробовал, как она пишет. Вообще-то штукатурка оставляет черту слабую, но на будочном кирпиче завиднелась хорошо, и он торопливо написал, что всегда. То есть, конечно, не глоть. Дурочкина мать в читальне базарила тоже про другое. Так что глотью мы заменили ясно что.

Как бежит время! Как всё стало иначе! Сейчас этого слова почти не встретишь, а тогда оно стояло всюду и писалось каждым. Я, например, писал его где мог.

Причиной же опасного возвращения из школы была оловянная свистулька. Дома, в нижнем ящике черного шкафа, где, если покопаться в хламе, обязательно что-нибудь обнаруживалось, мальчику попался тяжеленький свисток — грубо отлитая из олова птица. Беловатая парша на металле сухим вкусом напоминала пыль. Свистулька однако не свистела. Мальчик решил — потому что внутри нет свисточной горошины, но отец сказал, что в оловянную птицу полагалось наливать воду. Он, конечно, не поверил. Он вообще не верил отцу. А потом попробовал — налил и засвистело.

Оловянный соловей был хитрой китайской выдумкой, каковой за пустые бутылки расплачивались забредавшие в нашу местность китайцы — иначе говоря «ходи». Это про них: «во саду ли в огороде поймали китайца, разложили на пороге, оторвали яйца». Я, кстати, раскосых коробейников уже не застал — в довоенную пору они куда-то подевались, а обнаруженная свистелка, между тем, булькала и заливалась птичьей трелью, заставлявшей верить, что так свистят соловьи. Главное было про нее не протрепаться. Однако все всё равно узнали. То ли, проходя мимо ихнего дома, слыхали, как он целый день насвистывал, то ли еще как.

Теперь обступят и привяжутся:

— Ты, што ль, соловьем свистишь?

— Нету! — отопрется он.

— Показывай тогда чем!

— Сука буду! — откажется он.

— Дай свиснуть! За тебя кто заступается?

А если он свистульку достанет — «отдай не греши!». Цоп и бежать…

Крадучись вдоль стенок, неуклюже перебегая в отцовом своем пальто открытые места, он очутился с изнанки главной тамошней улицы — булыжной дороги домой. И, хотя от мощеного тракта задворки эти находились в двух шагах, угодил в совершенно неведомые кулисы, составившие сложный мир, из которого не ясно как выбираться.

«Гвоздя вам в колун!» — то и дело запальчиво бормочет беглец, «а глоть не мясо?» — хорохорится он, хотя все время озирается и сбивчиво дышит. При этом в левом боку у него, мешая торопиться, здорово колет.

Перемещается он по влажной, местами завидневшейся из-под снега земле, ступает по оживающей плесени жизни, по какому-то наверняка обнюханному собаками сырому тряпью, спотыкается на бородавчатых железинах. Уже миновались две наваленных за зиму помойки — возле одной смердела не сгодившаяся в еду гнилая капуста, возле другой белелись нечистые коровьи кости. Галоши по ставшему слизью околопомоечному грунту, конечно, заелозили. Они на нем неодинаковые — одна просторная, а другая все еще блестит. Беглец нет-нет и останавливается, получше насадить, чтобы ловчей ступалось по насту, просторную, а зернистый наст, проламываясь, являет под ней свою белую еще зимнюю суть.

Зерна его получаются весной не понять как. Они не снег и не лед. Вдобавок не лепятся в снежки и царапают мокрые от талой воды коченеющие руки. Зато в белой вмятине можно поразглядывать собственный след. От галоши, которая блестит, он вафельный и четкий, даже размер задом наперед виднеется. Почему так? Почему задом наперед? Отец говорит — потому что зеркально. Где оно, зеркало? Разве, если шею мыть, полотенце задом наперед марается?

В галошном интересе он свои страхи словно бы забывает и вдруг улавливает запах мокрой псины, почему-то пришедший поверху, а не понизу, как бывает, когда к их дому прибегает поиграть с противоположной стороны улицы дворняжка. Но сейчас он возле какой-то железной сетки… А за ней повисли во тьме четыре внезапных мутных глаза. Вот он, оказывается, где! Во дворе проживавшего в тех местах разводчика собак, рядом с высокой вольерой, откуда уставились на него две окаменевших овчарки…

Из-за нависающего козырька псы в непроглядном нутре неразличимы. Морды виднеются — остальное нет. И неподвижны. Он тоже. Хотя между ним и собаками железная сетка — все равно жуть. Обе повернуты к нему. В волчьих глазах то возникает, то тускнеет синеватое свечение. Пасти не ощерены, хотя каемки верхних губ вздрагивают, словно овчарки решили плюнуть. Бурая шерсть вокруг шей дыбом. Называется она «ожерелок». Он об этом читал. Таких не побреешь.

Зато ему известно, как защищаться. Тоже читал. Сунешь каждой в пасть руку в толстом рукаве, и они подавятся. Правда, рукава на нем не ватные и до озябших и покраснелых запястий не доходят. Обмирая в гипнотической жути, он зачем-то тихонько отворачивает полу тяжелого пальто и почему-то лезет в шаровары. Ага! За соловьем. Псы ощеривают мокрые клыки, в их глазах встают мутные светочи, а он в соловья свистит. Получается шумный звук свиснутого воздуха. Потому что без воды.

Едва он свистнул, овчарки разом заклокотали нутром и, одинаково из-за тесноты вывернувшись в броске, саданулись боками в сетку. Сетка выперлась, и вольера, накрепко связанная из упроченных ржавыми наугольниками лохматых брусков, затряслась. Рычащие же карацупы бросок с вывертом повторили снова. И закрутились на месте. И снова! И опять! Казалась, сетка сорвется с крепежа, а они выпростаются и прыгнут, и захлебнутся желтыми павловскими слюнями. И, конечно, его кровянкой тоже.

Отскочив от заходившей ходуном клетки, он кидается убегать — вдруг явится хозяин! Не разбирая дороги, через что-то переваливаясь, подлезая под мокрые бельевые веревки — в большом пальто по слободской неразберихе особо не побегаешь! — он оказывается, наконец, в совершенно неправдоподобной задворочной глухомани…

Тут, кстати, возникает возможность снова поговорить о пейзаже.

Уже дня три налаживался первый весенний дождь, но до дела не доходило, и грязное небо как было так и оставалось неотмытым. Снег на улице от теплой погоды здорово поубавился, а по дворам осел, посерел и местами, как сказано, оголил скрытую еще вчера землю…

Наш беглец остановился в пустом дворе, огороженном прибитой к колышкам полуистлевшей жестяной лентой, всюду или провисшей, или оборванной. Ленту эту в продолговатых железных пучках брали из свалочного дворового угла безымянного надомника, штамповавшего из нее обувную блочку. На огорожу пошли еще и серо-черный фрагмент разбухшей фанеры, и поваленная железная койка, съединенные ромбами пружины которой, почти все теперь расцепленные, свисали. Ему, конечно, сразу пришло в голову отвинтить со спинок шарики — но ни одного не виднелось — их наверно поотвинчивали кто-то другие.

Зато из последнего снега вразнобой торчали огородные палки с привязанными с прошлого года ссохшимися помидорными плетьми, причем на жердь, которая покривее и повыше, был почему-то нахлобучен тухлый валенок.

Мир с изнанки домов и в самом деле непривычный. С допотопных времен кое-где уцелели клочки сада не сада — так, несколько деревьев, а среди них, наверно, та сизокорая вишня, которую вспоминали, если речь заходила о вишенном клее. Вот она где! Когда подсохнет земля, надо будет придти и наковырять клею…



Поделиться книгой:

На главную
Назад