Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания - Ричи Михайловна Достян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Встреча с Александром Беком не прошла для меня бесследно. Вскоре он предложит мне попробовать свои силы в документальной прозе. После того как Александр Альфредович объяснил, что моя задача — фиксировать то, что увижу, услышу и пойму, — я тут же сообразила: это экзамен!

На улице Горького, где-то ниже Елисеевского магазина, дом.

Помню кабинет в полутьме. Ближе к окну — письменный стол. За ним он — металлург М. А. Павлов. О нем от Бека я знаю только одно: Павлов капризен, но это не мое дело. Мое дело — записать предельно точно: как он, Бек, будет брать у Павлова интервью, но не просто: «Я спросил — он ответил. Нужны портреты — его и мой, да-да!.. И поведение каждого… Ваше впечатление от всего этого».

Судя по записи, которая у меня сохранилась, испытание я выдержала. Это подтверждает и письмо, полученное мною от Александра Альфредовича в 1946 году в Берлине.

Из всего этого совершенно очевидно — не просто испытанию подверг меня Бек, а дал наглядный урок: каким трудом и терпением добывается хлеб литературы — впечатляющий факт!

В декабре 1945 года мне предстояло решить — либо ехать с Александром Беком в Кузнецк для совместной работы, либо — в Берлин, откуда я получила вызов от мужа и где я могла испытать себя в журналистике. Я выбрала Берлин. Проявив истинную человечность, Александр Альфредович не только не обиделся, по помог мне получить место в военном «Дугласе», снабдил письмом к своему другу, главному редактору берлинской газеты «Теглихе рундшау» Шемякину, — просил помочь мне по номеру полевой почты отыскать в разгромленной Германии моего мужа. Бек в Москве предвидел, что на аэродроме Иоганесталь этих сведений мне никто не даст!..

На этом ставлю точку. Письмо Александра Альфредовича Бека лишний раз напоминает о том, что судьба моя, на все превратности не глядя, была необычайно щедрой. Она выводила меня навстречу людям редкой духовной красоты.

29.1.46

Здравствуйте, милая Ричи!

С большим опозданием получил Ваше письмо. К сожалению, оно было очень коротеньким. Я ждал более основательного, с впечатлениями и т. д.

Отвечаю на Ваш вопрос. Конечно, я рассчитываю, что приблизительно первого марта Вы будете в Москве, как мы ориентировочно договаривались. К этому времени я подготовлю начало работы с Павловым и Вашей работы по металлургии. Однако, конечно, всецело предоставлю выбор Вам самой — оставаться или приезжать. Вы живете сейчас, как видно, хорошо, материально обеспечены, в теплой комнате, с ежедневным обедом, с возможностью просиживать много часов за столом. Вместе с тем около Вас преданный, внимательный, любящий муж. Стоит ли расставаться с такой жизнью?

Что Вы будете иметь в Москве? Во-первых, полную необеспеченность литератора-профессионала. Сегодня как будто все выходит хорошо, есть договоренность с Коробовым, есть достоверные виды на Павлова, но завтра же это может лопнуть. Сменится человек, или изменятся планы издательства, или закапризничает Павлов, или работа пойдет неудачно, не удовлетворит редакцию, и Вы опять — без денег, без спокойного, обеспеченного завтрашнего дня. В нашей профессии это чуть ли не самое паршивое, самое утомительное обстоятельство.

Вы будете знать современную жизнь, получите школу, но это трудно, это рискованно, это чертовски зыбко.

Не хочу Вас вынуждать даже уговорами исполнить свое обещание. Подумайте и решайте сами, всецело исходя из собственных интересов. Я отнюдь не буду обижен на Вас и совершенно Вас пойму, если Вы останетесь.

Но буду, конечно, рад, если приедете, наш договор остается в полной силе, мне хочется, чтобы Вы поработали со мной, и Ваше место, на которое я Вас приглашаю, пока не будет никем занято. Пока, то есть — ну, скажем, до 15–20 марта. Крепко жму Вашу руку. Желаю Вам счастья.

А. Бек.

«… о чем угодно, только не о себе, а это, постарайтесь запомнить, — самое интересное…»

Только сейчас, в конце жизни, я, может быть, начинаю понимать, что за этими словами.

Внуково

1984

НИ РАВНОДУШИЯ, НИ ПОКОЯ НЕ ЗНАЛА

Повестью «Спутники» вошло в мою жизнь имя Веры Пановой, значительное не только само по себе, но и по тому, как оно прозвучало.

Появятся потом и другие произведения писателя-прозаика и драматурга, приковавшего к себе обостренный интерес; пройдут годы, прежде чем слившееся в один звук сочетание «Верапанова» станет на расстоянии созерцаемой личностью, и в конце концов определенный день и час приведут меня к ее порогу.

Не успев еще заглянуть в свои рабочие тетради, где многое записано под свежим впечатлением, я увидела Веру Федоровну почему-то во весь рост и почему-то идущей. Медленно. Прямо. Всю в черном и узком, стройно-статную. Наверно, таким, из всех встреч, сформировала память ее облик — сплошной движущейся непререкаемости.

Это видение, пронзительно разумное, обязало меня не упустить ни единой черточки поучительно сильного, яркого и бескомпромиссного характера.

Вся моя жизнь оказалась подчиненной не столько событиям, сколь характерам. Поверить трудно, что на редкость кроткой матери моего отца достаточно было тихо, но категорически произнести «нет!», и я должна буду надолго покинуть Москву, расстаться с дорогими мне людьми для того, чтобы, проделав долгий путь через военный Кавказ и послевоенную Германию, стать ленинградкой. А произойдет все это потому, что за месяц до начала Отечественной войны бабушка Анна приедет в Москву повидаться со своими сыновьями: старшим — Александром Достяном и младшим — моим отцом — и свое «нет» произнесет только раз, когда ее попросят спуститься в бомбоубежище. После этого она всякий раз отрицательно мотала головой, а на уговоры, тоже единожды, отозвалась укором: «Как вам не стыдно, неужели вы хотите, чтобы я, старая, спасала свою жизнь, когда наши мальчики пошли умирать?!»

Я, конечно, увезла ее к родным горам, понятия не имея, что выехать из Москвы просто, а вот вернуться…

Пройдут годы, я стану ленинградкой. Истинной и убежденной!

Только злая доля могла разлучить меня с городом, о котором Вера Панова, сама того не подозревая, и за меня сказала: «Это лучший город в мире».

Ленинград не просто покорил распахнутостью блистательной своей красоты — он вошел в меня весь и всякий. Любила я и редкие солнечные дни, и ноябрьские ураганные ветры, чреватые наводнениями, а более всего— углубленность пасмурных дней, когда камни фасадов налиты железом, а небо над ними цвета камня.

В конце сороковых годов в Ленинграде было множество групп пишущей молодежи. Позже они будут называться объединениями. Была такая группа при газете «Смена», многолюдная и пестрая. Возможно, поэтому в ней задерживались ненадолго.

Мы кочевали из группы в группу, проникали на закрытые просмотры в Дом кино, на диспуты в университет и на всевозможные обсуждения в Союзе писателей. Здесь-то многие из нас впервые и увидели Веру Панову и сразу ощутили ее бархатную беспощадность.

Впервые произошло это, когда один из наших товарищей-«сменовцев» удостоился обсуждения в Союзе писателей только что опубликованной повести о деревне. Мы пришли, разумеется, толпой, но не без тревоги, потому что повесть очень симпатичного нашего друга была слабой.

В красной гостиной собралось довольно много писателей. Никто не знал, придет ли Панова. А она пришла за несколько минут до начала обсуждения в черном строгом платье. Легким наклоном головы здоровалась со знакомыми, редко кого одаривая улыбкой. Ее стали приглашать к небольшому овальному столу, за которым сидел ведущий. Панова все тем же сдержанным движением головы отказалась от почета и молча села на боковой диванчик, обитый красным бархатом. На таком же боковом диванчике, но по другую сторону гостиной, сидела я, отгороженная от Пановой рядами сплошь занятых кресел.

Неожиданностью для меня было то, что она высокая, а еще большей — ее женственность, которую не могли скрыть ни сдержанные жесты, ни подчеркнуто строгое платье.

Говоренье длилось долго. Выступавшие (уже тогда со шпаргалками) подходили зачем-то к овальному столу и чем дальше, тем больше удалялись от предмета обсуждения. Начинало казаться, что мы присутствуем на литературоведческом диспуте, где ораторы в жажде блеснуть полемизируют друг с другом, обращать при этом не к автору обсуждаемой повести, а настырно кося глазом в сторону Пановой. По всему было видно, что эти не любят Панову, а потому отчаянно заискивают перед нею. А она, сидя боком к ораторам и ведущему, ни разу не повернула головы в их сторону. Она глядела в пространство перед собою и время от времени, слушая очередного оратора, не то жмурилась, не то щурилась.

Мне видна была только верхняя половина ее лица, и эти волны прищуров производили неподходящее к ситуации впечатление. Можно было подумать, что она у себя на кухне режет лук — оттого и помаргивает и щурится, чуть откинув назад голову.

Спустя годы представится случай убедиться, что Вера Панова так реагирует на глупость, в какой бы форме та ни проявлялась и от кого бы ни исходила.

Наконец ведущий понял, что пора кончать «мероприятие», привстал, сел, затем, обернувшись к Пановой поинтересовался, не желает ли она высказаться.

Вера Федоровна поднялась, но не сдвинулась с месте. Она только повернулась к автору повести и заговорила мягким, ровным, по-домашнему естественно звучащим голосом, без интонационных нажимов и многозначительных пауз, но после первой же фразы стало ясно, как отобраны и точны слова и до какой степени обманчива эта мягкость!

Речь ее была очень краткой — четыре, пять фраз, но до того исчерпывающе емких, что не запомнила я их. От изумления, быть может. В памяти осталась одна, последняя, убийственная фраза: «Мне бы хотелось, дорогой N, чтобы в будущих ваших произведениях автор выглядел умнее своих героев».

С этого дня мы, включая и незадачливого нашего друга, не пропускали ни одного доступного для нас выступления Веры Пановой.

Между прочим, тогда мало кто знал, что предельно занятая Вера Федоровна на обсуждение дебютанта пришла отнюдь не случайно. Оказывается, она давно приглядывалась к молодым литераторам и, как выяснилось впоследствии, не проглядела ни одного, в ком хотя бы угадывалась «искра божья».

Не покидая «Смены», несколько человек, в том числе и я, стали посещать объединение при Союзе писателей. Там почему-то менялись руководители, и это тоже привлекало в знаменитый шереметевский особняк на улице Воинова, 18.

Одним из первых руководителей этого объединения был Всеволод Александрович Рождественский — чрезвычайно внимательный и милый; но тех, кто пробовал себя в прозе, расхолаживала абстрактно-лирическая благостность, царившая там в столь кипучие для литературы послевоенные годы. И все равно мы ходили.

В немалой степени манил сам особняк. Его великолепные гостиные с громадными окнами на Неву. Что окно — то гобелен: всегда в дымке чугунное кружево Литейного моста, до полуночи длящиеся закаты с молочно-розовой рекой и черными чайками у воды. Все это и, безусловно, изящество речи Всеволода Александровича поднимало нас в собственных глазах.

После Рождественского в этом объединении метеором мелькнет излучающий энергию Юрий Герман. Прикуривать можно было от его взгляда! Стены делались ярче, когда он появлялся, а в воздухе повисало ожидание чего-то из ряда вон выходящего.

Была у него одна драгоценная привычка: приглашать на занятия кого-нибудь из своих друзей. Это могли быть Григорий Козинцев, Иосиф Хейфиц… Однажды Герман пришел с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом.

Все мы отлично знали, кто это! А видели впервые. Рядом с громадным и массивным Юрием Павловичем невысокий Эйхенбаум с его аскетической худобой, легкой походкой и скупыми жестами выглядел бесплотным. Он так запросто подсел к нашему общему столу, так дружелюбно прошелся по лицам проницательным взглядом, что даже у меня схлынуло напряжение, хотя, как назло, в этот день подошла именно моя очередь читать. Это были рассказы из еще не опубликованного лирического репортажа о Волге «Кто идет?».

Я не стану описывать праздника, который совершенно неожиданно судьба подарила мне, а упомяну об этом эпизоде лишь затем, чтобы, посочувствовав нынешней пишущей молодежи, поделиться тем счастьем, какое выпало на долю моего поколения, — мы могли черпать не только из книг, но и слышать великолепный русский язык, частенько звучавший на Воинова, 18.

Борис Михайлович после чтения произнес, увы, только несколько фраз, все волшебство которых заключалось в том, как они были построены!.. Язык ведь калечат не заносимые временем новые слова, а упрощение его структуры…

В мае пятьдесят четвертого года возникло самое, пожалуй, плодотворное для литературы объединение при ленинградском отделении издательства «Советский писатель». У него было даже имя: «Молодой Ленинград». Бессменным его руководителем стал Леонид Николаевич Рахманов.

Отныне заветным нашим пристанищем сделался шестой этаж Дома книги по Невскому, 28. Отсюда если и уходили — то уже в литературу… Виктор Конецкий, Виктор Курочкин, Виктор Голявкин, Эдуард Шим, Владимир Ляленков, Надежда Верховская, Евгения Васютина, Эмиль Офин, Вадим Инфантьев, Наталия Банк, Игорь Кузьмичев, Аскольд Шейкин… Мелькал державшийся особняком и Александр Володин.

Из этого объединения на Всероссийский семинар прозаиков 1957 года попали многие. Панова в свою группу включила, а затем и рекомендовала в Союз писателей Виктора Конецкого и меня.

Я попала в поле зрения Веры Федоровны Пановой в 1953 году после опубликованного в альманахе «Молодой Ленинград» рассказа о Молдавии — «Поездка в Сороки». Не знаю, когда и где Вера Федоровна хорошо отозвалась о нем, но ее добрые слова мне передали.

Подхлестнутая, а не размягченная одобрением Пановой, да еще не в меру пылким отзывом Павла Далецкого в газете «Смена», я помрачнела, потому что рассказ, несмотря на некоторые его достоинства, был вымученным и бесконечно далеким от того, что бурлило во мне тогда, когда он писался.

С яростью и отчаянием ринулась я на поиски «своего», а оно не давалось, да и не могло быть иначе, если язык, на котором пишешь, пришел к тебе окольными путями.

Вернемся, однако, к пятьдесят третьему году, который, несмотря на грандиозные перемены, весь еще был во власти предшествовавших ему десятилетий…

В том же пятьдесят третьем году вышел в свет роман Пановой «Времена года». Трудно сказать, какая еще из ее вещей вызвала столь яростные нападки критики. И не только критики.

Об этой полосе жизни и творчества Веры Пановой чрезвычайно ясно написал А. А. Нинов. Есть в его книге глава «На перепутье». Вот что сказано в ней: «Роман «Времена года» (1953) несет в себе следы внутренней ломки, преодоления некоторых иллюзий, изменения некоторых представлений о жизни. Это роман переходный по всем своим основным чертам. Панова завершила работу над «Временами года» в тот момент, когда развитие современного общества вступило в полосу важных перемен».[8]

Говоря о творчестве Пановой, нельзя забывать: сверх меры нелегок был ее блистательный путь, а то достоинство, с каким Вера Федоровна переносила нападки, сравнению не поддается. Она последовательно отстаивала свои убеждения, которые, как показало время, были гораздо вернее, чем у многих ее оппонентов.

Один молодой, весьма удачливый писатель в дружеской беседе рассказал, что был принят Пановой, и процитировал ее слова, которые я запомнила, а теперь и нашла в своих записях: «Знаете, о чем я мечтаю?.. Мне хочется написать вещь, где бы говорилось о самых падших людях и о самых благородных. И хочется, чтобы кровь лилась… чтобы была жизнь!»

Есть у меня еще одна любопытная запись в подтверждение этой мысли. Всего несколько фраз, но сколько в них собственной боли… Этот коротенький эпизод, который произойдет только через два года, можно даже озаглавить: «Мастер о вышивании».

Молодой, мыслящий, пишущий Ленинград следил за каждым выступлением Пановой, за всем, что о ней писалось и говорилось. Ее недруги становились и нашими. Но, увы, и среди молодых литераторов хватало приспособленцев, жаждущих не столь «искать», сколь преуспевать!

Проходили месяцы. Одобренная Пановой на расстоянии, я не сделала ни единого шага, чтобы расстояние это сократить. И как-то само собой получилось так, что, хотя я теперь и бывала в Союзе писателей, мы с Верой Федоровной ни разу не столкнулись ни в небольших гостиных, ни в узких коридорах шереметевского особняка. Я даже старалась, чтобы этого не произошло, раз никто из весьма солидных и подчеркнуто благорасположенных ко мне писателей не дал себе труда нас познакомить. Происходило странное: беседуя со мной, солидные мужи раскланивались с проходившей мимо Верой Федоровной, а как только она удалялась настолько, что уже не могла расслышать, повторяли мне без конца одни и те же ее хорошие слова о моем первом рассказе со зловещим, однако, примечанием: «Не к добру это, учтите, Панова терпеть не может пишущих женщин!»

Меж тем проницательная Вера Федоровна угадывала закадровый смысл этих сценок, что вскоре конечно же подтвердится. А о «благорасположенных» ко мне творцах прекрасного я упомянула еще и ради мудрейшей истины, которая открылась мне когда-то в школьные годы и, увы, не утратила остроты по сей день: «Запомните, — говорил один почтенный тифлисец-грузин своему сыну, а заодно и мне, — искусство облагораживает далеко не всех, кто им занимается!»

Так меня и не представили Пановой. Мы познакомились сами в начале пятьдесят четвертого года. В конце концов произошло то, что не могло не произойти: обычным будним пасмурным днем в плохо освещенном коридоре, ведущем в правление Союза писателей, я увидела идущую навстречу Веру Федоровну и до отчаяния напряглась, потому что нет для меня ничего ненавистнее, чем навязываться, а в этой ситуации не поздороваться было бы просто дико. Пока я, пылая от смущения, гадала, как поступить, мы сблизились настолько, что мне уже видна была ее лукавая улыбка. Я молча наклонила голову, что скрыло малиновое лицо и вполне могло сойти за поклон.

При следующей встрече Вера Федоровна первой произнесла свое певуче-растянутое «здра-авствуйте». Я сразу уловила многозначность этого долгого «а»: от сдержанного юмора — до категорической исчерпанности приветствия, за грань которого сам не перешагнешь.

Запись от седьмого мая 1954 года коротка и бестолкова: «Сегодня впервые говорила с Верой Федоровной Пановой. В том, что она пришла к нам на занятие, есть доля и моей заслуги. Я очень рада этому, но еще больше благодарна Вере Федоровне за то, что она не осталась на обсуждение моего «Первого снега». Уходя, очень хорошо подала руку. В среду, наверное, пойду к ней».

Следующая запись, еще более невразумительная и короткая, сделана тринадцатого мая и приходится на упомянутую среду.

Не без раздражения листаю свои рабочие тетради тех лет. Сколько в них сторонних, скрупулезно зафиксированных мелочей из мира вокруг и буквально крохи о важнейших событиях жизни моей. Причины две.

Первая — скрытность. Вторая — самонадеянность человека с цепкой памятью. Значительное, мол, не забудется. Это и верно и нет. Память — дама капризная… Халдскую клинопись зачем-то помню до сих пор, а в чем «моя заслуга» в тот весьма важный для меня день — ума не приложу. Видимо, что-то было и… когда-нибудь, совершенно случайно, может, и всплывет! Запомнилось ведь не только все, что вобрали в себя три часа первого посещения Пановой; помню и тревожные мысли, с какими уходила из квартиры номер четыре, медленно спускаясь по железной, как бы висящей под сводами парадного лестнице. Восстановить все это можно, за исключением одного: выпуклой, емкой, яркой речи Пановой с ее меняющимися ритмами и неожиданным построением фраз.

Почему не записала их, придя домой?.. Знаю. Вернулась подавленной. А вот сейчас, когда пишутся эти строки, отчетливо вижу, как потрудилось сито времени, пропустив пустяки и удержав бесценное вечное — характер!

Три его черты выявились сразу: уменье, нет — искусство слушать! Затем ошеломляющая и непривычная особенность на глазах меняться до неузнаваемости. Потом пойму, отчего это. Просто Вера Федоровна не давала себе труда скрывать (в любых обстоятельствах) ни своих впечатлений, ни своих настроений. И наконец, главное — железный порядок во всем! Даже в том времени, которое она так щедро дарила людям. В особенности начинающим свой крестный путь в горячо любимом ею ремесле.

Из всего этого вытекала и складывалась особая черта ее характера — дисциплинировать всех, с кем соприкасалась. Даже в общественных местах достаточно было ее молчаливого появления. Кстати, никогда не опаздывая, Вера Федоровна появлялась незадолго до начала любого мероприятия. Я убеждена: нет человека, кто бы сказал, что видел Панову болтающей в кулуарах. За это, между прочим, определенная часть литераторов, путая деловитость с гордыней, злословила о ней.

Дом на Марсовом поле ― это все равно, что дом в Лаврушинском переулке для москвичей. Жили в нем Юрий Герман, Эльмар Грин, Вера Панова, Леонид Рахманов и другие известные писатели.

Двери открыла мне сама Вера Федоровна, что было неожиданностью и заставило инстинктивно подобраться, В полном молчании она повела меня через странно paзгороженную прихожую. Молчала и я, не видя вокруг ничего, кроме шествовавшей впереди хозяйки дома, отметив лишь, что по своей квартире она ходит той же степенной, полной достоинства походкой, что и по Таврическому дворцу.

Моя сдержанность, как мне объяснили потом, и была залогом долгой и щедрой встречи. Те, кто с порога начинал тараторить, у Пановой не задерживались.

В кабинете Вера Федоровна жестом указала мне место подле своего письменного стола, а когда мы обе сели, озарилась улыбкой, которая откровенно выразила удовольствие от этого молча выполненного ритуала. Затем какой-то шуткой сняла с меня напряжение, и… произошло непостижимое: исчезла Вера Панова с ее громадным авторитетом, и рядом уже была Вера Федоровна — собеседница с ее вдохновенной энергией, блеском мыслей и глаз, вспышками озорного юмора при крайне доверительной откровенности.

Это не только бодрило — я вдруг почувствовала себя гораздо ярче и умней. Такова не имеющая названия сила ЛИЧНОСТИ, обогащающая каждого, кто соприкасается с нею.

На этой волне прямоты и чистосердечия, не понукаемая вопросами, я рассказала о себе самое существенное, а это гораздо больше, чем все!

Поразительно чутко и глубоко слушала Панова. Тут уместнее даже слово «внимала». Вдруг Вера Федоровна сняла с лица оживление, как снимают очки, отчего оно сразу сделалось отчужденным, и… залегли между нами расстояния — судеб, положений, лет.

Панова медленно раскрыла оказавшийся под рукою альманах «Молодой Ленинград» с тем самым первым моим рассказом, задумчиво провела ладонью по развороту и деловым тоном произнесла: «Тут следы хорошей школы: чеховской, тургеневской… а что дальше?»

Я уставилась на ее плотно сомкнутые губы и, вместо того чтобы сказать, над чем тогда увлеченно работала, чуть было не пустилась в пререкания. Задели почему-то тургеневские «следы». Так и подмывало ляпнуть, что увлечение Тургеневым меня обошло, что первым любимым писателем был Джек Лондон, что сейчас «болею» Лесковым…

Слава богу, хватило такта смолчать, но, сбитая с толку этими своими вздорными мыслями, я растерялась: льдинка, дающая знать об опасности, уже жгла под ложечкой. Ускользали секунды, я понимала, что испытываю терпение и падаю в глазах Пановой. От всего этого стрельнуло в голове, что ответ мой должен содержать нечто чрезвычайно серьезное и масштабное! И я заговорила о том, что смутно зрело еще давно: о зле войны, которое с окончанием кровопролития не кончилось, а ушло вглубь; что армия женщин, для кого навсегда погасли семейные очаги, увеличивается; что рушатся уцелевшие семьи; что растет безотцовщина при живых отцах!..

Вера Федоровна ни разу не перебила, но мне все неуютнее становилось под ее взглядом. Она словно бы вся собралась в пытливых, внимающих глазах, глядевших с таким бесспорным пониманием чего-то в тебе такого, чего ты и сам о себе не знаешь… Не взгляд, а вторжение!

Я замолчала на полуслове…

— Рыбаков пишет роман «Одинокая женщина», — сказала Панова и наклоном головы поставила выразительную точку. — Пишут на эту тему и другие опытные писатели, и вообще, для молодежи сегодняшней это уже не проблема.

Ошарашенная подобным заявлением тогда, я не уверена сейчас, что сама Панова разделяла эту точку зрения (послевоенное поколение еще не успело вырасти), просто она видела, до какой степени не готова я для работы над книгой о нравственных потерях войны. Видела и по-своему предостерегала, что подтверждает следующая фраза:

— К этой теме вы еще вернетесь… не скоро, — сказала и задумалась, а потом снова преобразилась, с каким-то азартным интересом спросила: — Что вы читали в двенадцать, четырнадцать лет?

Я могла ожидать чего угодно, только не этого вопроса, который бил меня наповал, а потому, чтобы оттянуть свое падение в ее глазах, пошла живописать, чем было для меня после Варшавы, где родилась, после забастовок на роговской фабрике (там работал мой отец) открытие НОВОГО МИРА, и, к великому изумлению, увидела, как замелькали огоньки в глазах Веры Федоровны, лишь только речь зашла о временах, которые она вспоминала и понимала лучше моего, потому что, когда мне исполнилось двенадцать, ей было двадцать два. Свою комсомольскую юность вспоминала Панова. Я пойму это через пять лет (11. XI. 59 г.), когда из ее рук получу «Сентиментальный роман».

А тогда, в первый свой визит, сгорая от стыда, но храбрясь, я отчеканила мужественно:

— Сказки Перро!

Панова никак не отозвалась.

— Да, сказки Перро, — повторила я, вкладывая в этот до идиотизма правдивый ответ и досаду на себя, и многозначительный упрек судьбе, словно бы и Вера Панова повинна в том, что лишь к двенадцати годам я наконец попаду в русскую школу и томик Шарля Перро стану носить на занятия вместе с учебниками.

Вера Федоровна даже не улыбнулась. У меня мелькнула мысль, что она просто не поверила в возможность подобного убожества. Это окончательно испортило настроение, и тогда из глухого закоулка памяти, как щука из тины, вынырнула трагикомическая школьная «одиссея», и я заговорила о непрочитанных книгах своего детства, о Джеке Лондоне, спутанном с Джекки Куганом, героем чаплинского фильма «Дитя цирка».

Эта беспощадно обличительная исповедь произвела на Панову, видимо, сильное впечатление. Она молчала удручающе долго, наконец задумчиво и словно бы не мне сказала:

— Да, дети жестоки.

Она медленно повернула голову и ушла взглядом в окно — поверх своего письменного стола, в даль Марсова поля, куда-то в свою даль. Это был первый случай, когда я могла спокойно рассмотреть ее не поддающееся описанию лицо, на котором попеременно, в зависимости от обстоятельств и настроения, господствовали то лоб и глаза, то плотно сомкнутый рот с обманчиво мягким подбородком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад