ВОСПОМИНАНИЯ
СКАЗАЛ — КАК ПРОКЛЯЛ
Это произошло в переделкинском общежитии Литинститута в дни, когда весна 1944 года уже перешла в лето и студенты разъехались на каникулы…
Полдень. Жарко. Тихо.
Сижу с открытой дверью для сквознячка. Работа не ладится. Часто поглядываю в окно и застреваю там, на пустячные мысли отвлекаясь. Вижу — большая серая птица сидит на сосновой ветке и чистит клюв, словно бы затачивает его: справа налево, слева направо. Мне нравится, как она это делает, но, не зная, что за птица, раздражаюсь и все въедливее на нее гляжу. Постепенно подобие мысли пронизывает жутковатостью своей: «А я ведь могла родиться ею — этой птицей!.. А что, вполне. Или червяком, которого она съест!» И тут впервые осенила догадка, что, не глядя на все погибели и беды, мне, в сущности, чертовски везло!
Разъехались все — я одна в громадной комнате, и тут, к изумлению своему, такая общительная, так безоглядно сердцем влипающая в людей, не испытываю тоски. Никакого скучания — радость!
Брожу обалдело по комнате, то есть по общежитию, табуретки угоняю под стены, черный стол впритык к единственному окну, и пока не могу понять, откуда взялся и что означает этот как-то интимно знакомый бес радости и почему гонит он меня к окну?
Подошла. Уставилась, а там — лес… И вдруг, затихнув, как за руку неведомой силой ведомая, ищу просвета в сплетении ветвей. Нахожу и уношусь вглубь, вдаль, и не только взглядом, а всем, что есть во мне неразумного…
Это была радость
Вот почему, оглушенная крикливым Тифлисом двадцать шестого года, скованная теснотою десятиметровой комнаты, я так радовалась, когда родители, захватив с собою младшего брата, надолго уходили из дому.
Убедившись, что мама ничего не забыла и они действительно ушли, я закрывала дверь на ключ, садилась у единственного окна и, видимо тоскуя по лесу, зарывалась взглядом в листву шелковицы. Там был лишь один просвет, где можно увидеть пролетевшую птицу или неподвижное облако и куда тянуло предчувствие чего-то огромного-огромного…
Какое, в сущности, блаженство — ничего не хотеть и ни о чем не помнить, а о том, что ты живешь, дает тебе знать тлеющая под ложечкой хорошая нежная печаль…
Видимо, поэтому одиночество ныне меня не гложет. Тот, кто сызмальства тяготел к уединению, одиночества испытывать не умеет. Оно ведь не ситуация, а состояние..
Ничего я в своей жизни с таким наслаждением не мыла, как этот ободранный и расшатанный черный стол. Не дав ему обсохнуть, заполонила его таким множеством исписанных листков, что стакана чая негде было поставить. Рукопись — называлось все это. Повесть размахнулась писать, а она невероятно туго продвигается. Я объясняла себе это тем, что и «догонять» курс, и писать невозможно, а вот теперь?! Налажу быт и…
Уже далеко за полдень, я все сижу, ни строчки новой, перечитываю написанное и не расслышала, а ощутила, что за спиной у меня кто-то есть.
Оборачиваюсь. На пороге, по-мальчишески прислонясь к косяку двери, стоит некто. Высок, белокур, немолод. Одет небрежно: мятая голубая рубаха, холщовые брюки, тапочки на босу ногу.
Я поднялась. Он невнятно спросил, где найти Варвару Ивановну, но, когда я сказала где, не пошел по коридору, а шагнул в комнату и легкой порывистой походкой приблизился к моему «письменному» столу.
Теперь было видно, что ко всему он еще и небрит. Есть оправдание — война, но все-таки! А еще — запашок водки до меня дошел.
Молчим.
Я, конечно, догадываюсь, что это какой-то писатель. Кто же в Переделкине придет в домашних тапочках на босу ногу? А он меж тем вплотную подходит к столу, театрально упирается кулаками в бока и бесцеремонно разглядывает мои бумаги.
В конце концов он выпрямляется и, стрельнув в меня насмешливым взглядом, невнятно скороговоркой произносит:
— Кашка-кая?!
По вопросительной интонации угадываю: «Что-де это такое?!»
Пожав плечами, отвечаю:
— Мой письменный стол.
Тогда непрошеный гость широким жестом обводит заваленное бумагами пространство и обреченно изрекает:
— Львица Толстая!
В серых глазах — яростно-насмешливый блеск.
Он взял из-под стены табуретку и подсел к столу. Я тоже села. Насупилась, молчу и к удивлению своему замечаю, что бесцеремонность эта меня не злит, непроизвольно поворачиваюсь и в упор гляжу ему в лицо.
Одного этого взгляда было достаточно, чтобы понять, как мы, то есть я и мой письменный стол, его забавляем.
— Покажите-ка несколько страниц, — неожиданно деловым тоном говорит он, а я, вместо того чтобы произнести давно заготовленную фразу: «Может быть, вы все-таки представитесь», продолжаю молчать, и не колюче, а озадаченно. Я уже уловила, что передо мною один из тех людей, заговорив с которыми, сразу перешагиваешь все стадии знакомства, словно бы человек этот всегда в твоей жизни был.
Начинаю рыться в бумагах.
— Давайте-давайте!
— Почерк у меня гнусный…
Он берет первый попавшийся лист, подносит к глазам и нараспев:
— Даа-а, нечитабельно… неужели на машинке ничего нет, меня стесняться не надо — скажу что думаю.
Эти слова были произнесены сухо, с оттенком то ли усталости, то ли грусти.
Было у меня перепечатанных на машинке одиннадцать страниц начала повести. Я показывала их кое-кому и рискнула, тем более что понятия не имела, кто этот непрошеный гость.
Протянутые странички он взял порывисто, а читал невыносимо долго, наконец положил их на стол и уставился в окно. Теперь это был совершенно другой человек, перед которым я с каждой минутой все больше робела.
— А вы сумасшедшая! — сказал он вдруг весело и ядовито. — Этих образов, что вы тут наворотили, мне бы на две повести хватило… Давайте пройдемся. Александр Бек.
Наконец-то он назвался.
Когда мы вышли на просеку, ту, что впоследствии станет улицей Горького, Александр Альфредович попросил:
— Расскажите-ка о себе. Кто вы, откуда взялись…
Через два часа он подвел меня к бараку и, глядя куда-то вдаль, медленно произнес:
— Боюсь, что вы именно та идиотка, которая будет писать о чем угодно, только не о себе, а это, постарайтесь запомнить, самое интересное…
Слова «идиотка» Александр Альфредович не произносил. Это было какое-то другое слово, но по убежденности тона смысл подразумевался именно этот.
Сказал — как проклял. Так оно и вышло…
На следующее утро я поднялась раньше своих соседок по бараку, с которыми ходила в лес но грибы… Через десять лет все они поселятся в первой моей повести «Два человека», и я не осмелюсь упрятать их под чужими именами. Так и остались: Варварой Ивановной, Ксюшей, тетей Нюшей Кирюшкиной… Кто же их, СЕРДЕЧНЫХ, кроме меня, помянет? Говорят, один ленинградский писатель практиковал поездки на пригородные кладбища, где, слоняясь меж могил, заимствовал приглянувшиеся ему имена для будущих своих произведений. Даже хвастал, что польза от этого двойная: во-первых, ни у кого таких «оригинальных» имен не встретишь; во-вторых, эти-то, в случае чего, протеста в издательство не напишут…
По возвращении из леса, вместо того чтобы перебирать грибы, я нечищеными залила их соленой водой и ринулась к письменному столу, распираемая желанием писать проклятую, не дававшуюся мне повесть, теперь уже назло Беку! Так и подмывало найти его и по-ребячьи крикнуть: «Неправда ваша! Самое интересное как раз не о себе!»
И пошла ворочать колоды фраз, подгоняя одну к другой так, чтобы и для лишней запятой не оставалось места. Этот мартышкин труд поглощал энергию и гасил мой праведный гнев ко всему, что увидела в Тбилиси после суровой Москвы сорок первого года.
А теперь, уже назло себе, все-таки покажу те несколько страниц, которые дала прочитать Александру Беку.
«На правом берегу Куры, близ Воронцовского моста, есть уличка с двумя глухими и узкими тупиками, куда протискиваются одни сплетни да нищие, потому что любопытство и голод отважны.
Телеграфный тупик, похожий на воздушный клин, забитый между домами, темен и тих. В него глядятся два окна и одна калитка.
Мощенный крупной булыгой, с тонким налетом мха у набухших стен, он оканчивается тяжелыми деревянными воротами, выкрашенными бурой краской.
Через эти ворота входит радость и выходит смерть. По воскресным дням в них проскальзывают слепые и заунывно поют о любви. В будни и в праздники ходит старик почтальон скоро уже семнадцать лет, войдя в родство со всеми, к кому он стучится сбитым носком ботинка. Однако никто не слыхал его голоса и толком не видел лица, профессией обращенного к ступеням подъездов да перекладинам ворот, по которым он распознает улицы.
Его опущенная голова и сухие безразличные руки всегда выражают одно: «Я не интересуюсь вашими тайнами», но уходящая спина говорит: «Я знаю их».[2]
Да, он знает все или обо всем догадывается, быть может, потому, что сам живет в одном из таких же узких тупиков, в таком же душном дворике, запертом деревянными воротами.
В этих дворах старого Тбилиси комнаты лишь временное жилье, куда уходят от ноябрьских дождей и мартовского ветра. Бесконечным же летом жизнь топчется на гулких деревянных балконах, отделенных друг от друга толщами прокаленного солнцем воздуха, где нет защиты от любопытства и где тем ревнивее оберегаема интимность вечерних чаепитий.
Но за этими же столами, пахнущими айвовым вареньем и гвоздикой, между опрокинутых в знак довольства чашек от нечего делать, от едкой шутки рождается клевета, которая наутро, облетев балконы, толкнет на преступление закадычного соседа.
И тогда жизнь начинается всерьез, обретая смысл и цель. Покушения и самоубийства становятся тайной всех. До нее очень редко добирается правосудие, излишнее там, где кровная месть еще существует.
Эти люди живут как скорпионы — сами творя зло и сами же себя карая…
К закату, когда улицы наливаются духотой, все явственней и явственней проступает старый Тифлис со всеми причудами меланхолической праздности и во всем обаянии гостеприимства.
Когда в черной листве орешников появляются звезды, во многих домах благообразные старики и моложавые старушки садятся за лото, наводя друг на друга тоску годами опресненным юмором.
В политых для прохлады дворах, в свете, падающем из окон, играют в нарды. При этом азарт так велик, жесты и окрики так порывисты, что игра похожа на лезгинку, исполняемую сидя.
Порой в наступающей на миг тишине с далеких, невидимых в ночи балконов долетают звуки тари,[3] напоминая заунывное пение сквозь зубы.
Изредка чинара сыпучим шелестом оповестит о том, что где-то на огромной высоте пролетела зыбкая полоска ветра…
А то вдруг без причины заплачет в люльке ребенок. Трудно сказать, где еще так горячо любят и мстят с таким упоением…
В июле 1941 года Солдатский базар был точно таким, как сто лет назад. Только тогда он толпился на площади, а теперь втиснут в подвалы недостроенного здания.
Уже с первых ступенек лестницы, уходящей под землю, рябит в глазах огромное, черное, колышимое головами и спинами пространство, и лишь в квадратную дыру в потолке, через которую обрушивается солнце, видно, что это толпа трескучая и юркая, как жир на раскаленной жаровне. Кажется, что она рождается здесь и, пузырясь зонтами и шляпами, сплывает к темным углам.
Последние ступени лестницы уходят во влажную прохладу, пропитанную запахами хвои, роз, мяты и вина.
Внизу, у самого входа в подвал, вдоль правой стены, на мокрых ветках ели, застилающих гнилой базарный мусор, лежат охапки ортачальских роз в том беспорядке, в каком их переложил с арбы садовник Габо, с детства торгующий цветами на Солдатском базаре.
Ранней весной он приходит сюда пешком, пряча за пазухой считанные пучки фиалок. В июне оживляет водой сваленные без счета розы. А с осени до глубокой бесснежной зимы арбами возит сугробы хризантем.
Коренастый и подвижный, с пергаментной лысиной и коричневыми руками, он стоит за своим причудливым прилавком и без конца освежает розы травяным веником, окуная его в глиняную чашу, поставленную на длинные стебли.
Суровое лицо садовника, всеми морщинами стянутое к губам, оживлено хмельным блеском черных навыкате глаз. Таким же охмелевшим выглядит и черный бык за его спиной, распряженный и уткнувшийся мордой в ароматное пойло.
В пяти шагах от них, спиной подпирая стену с открытия и до закрытия рынка, выстаивает старик нищий, до того худой и узкогрудый, что издали его можно принять за висящую на гвозде ветошь. Он не жует и не просит. Его желтые ненасытные глаза вбирают цветы.
Это Гиж-Давид — сумасшедший Давид, прозванный так за то, что на базар приходит не к виноградным насыпям, под которыми сгнивают столы, не к медным блюдам с вареными бараньими головами, а в темный угол цветочника Габо.
Никто не знал, чем была связана бесконечная жизнь этого человека с цветами. Езидки-зеленщицы насмешливо говорили, что он облюбовывает розы для свадебного букета. Но нищий не замечал насмешек и только раз камнем рассек голову какому-то мальчишке, сунувшему ему в руку бумажную ромашку.
Гиж-Давид ни за что не умрет летом, уверяет виноторговец Илико, подмигивая синим глазом. Когда ему надоедает хвалить вино и помнить, что талия у него не шире горлышка кувшина, он следит за нищим из своего угла наискосок.
Трудно сказать, какие мысли роятся в пьяной голове, но горец, очевидно, понял, что жив Давид не вечерними подачками у пекарен.
Подле бочки, в ведре, на льду, несколько бутылок с вином для знатоков. Стакан Илико ополаскивает вином из бочки. От этого земля перед бочкой лиловеет, а в воздухе петляют охмелевшие мухи.
Бледные старушки в чихтикопи,[4] по привычке не допуская обмана, берут к столу красное кахетинское без пробы. Не пробуя, покупают его и мальчишки, пригнанные к Илико с квартой из соседних тупиков, в душной тени которых только что совершилась сделка.
Сюда же приходят прежде всего смаковать терпкую сырость напитанной вином земли бывшие виноторговцы, в чьи подвалы въехал Осоавиахим, свезя туда вместе с инвентарем и аптечные запахи, едкими островками плавающие в настоянном на древних винах воздухе.
И наверно, долго еще из земляных полов будет подниматься от жара живучий дух лозы, а сквозь масляную краску стен не раз проступят бурые пятна сырости, похожие на буйволиные морды.
В этот угол базара бывшие хозяева винных подвалов приходят ежедневно по двое или по трое, для третьего голоса в хоре, в белых шелковых косоворотках, гладко обтягивающих грудь и живот. Пучки угнанных назад сборок, скрепленные тонкими кожаными поясами, придают фигурам петушиную важность, в то время как спереди кутилы похожи на крытые шелком бурдюки.
Когда три такие фигуры, обутые в мягкие остроносые сапоги, подходят к бочке, они как три капли воды похожи на запорожцев, сохрани им господь на смуглых лысинах по чубу.
Поди напои такого крещеным вином, когда он пробует сначала ноздрей, а потом уже сизыми губами, долго и внимательно причмокивая. А то еще щелкнет бочку под бок и с точностью до одного стакана скажет, сколько в ней еще не выпитых ишаками кварт. Ишаками именно! Скажет он, потому что только ишак может запеть от вина, в котором из сорока ведер в бочке — двадцать чистой натахтарской[5] воды.
— Будь братом! — шепчет продавцу разжалованный князь вина. — Ту дзма хар! — повторит и подмигнет.
Продавец понимающе сощурится в ответ и вытащит из скрипучего годори[6] трепетный бурдюк.
Подставляя стакан под холодную смолистую струю, собачьим сыном нежно выругается винный князь, и глаза у него запотеют.
— Живи! — крикнет он хозяину и бурдюку. И после каждого стакана доносится «живи» из-под замшелой стены, где, присев на корточки, пьют красное кахетинское три его знатока.
Они закусывают сыром и зеленью. Едят толму,[7] разложенную на размокших листах Британской энциклопедии, тут же продаваемой постранично тонконосыми профессорскими женами, побывавшими в Пэтэрсбурге.
— Мравал жамиер, — поют под стеной, а потом, замолчав ненадолго, снова едят. Жирный сок течет меж собранных бутоном пальцев и, пробираясь ползком по волосатой руке, пятнает рукава у локтей.
К концу базарного дня лепечутся последние, самые задушевные тосты: правой руке виноградаря, которая возделала в Кахетии матушку-землю; самой прекрасной лозе, пустившей в нее корни; самой маленькой букашке, прошедшей вброд по перезрелым виноградинам; господу богу со всеми его домочадцами, а может быть, и богатому черту войны — кто их, бывших, знает?!»