— Значит, вы совсем один?
Господин Карнау не знает, что ответить. Берет Хедду на руки, теперь малышня начинает играть с коляской. Коляска сейчас — танк, который они толкают по лужам. Я держу Коко на поводке. Наверное, господин Карнау прав, за Хайде не стоит волноваться.
Мы снова в тепле. Шерсть у Коко холодная и пахнет свежим воздухом, через кухню тянется прохладное облако. Наши щеки такие же красные, как у карапуза, нарисованного на стаканчиках с детской кашей, — толстощекого, рот до ушей, с белыми кудряшками. Господин Карнау больше не спрашивает про домашние задания. Может, поиграть в «зимнюю помощь нуждающимся»? Но у малышей никакого желания: им же придется платить деньги, тогда как мы с Хильде будем стоять в шубах перед гостиницей «Адлон» и принимать взносы. Однажды мы с папой собирали денежные взносы на «зимнюю помощь», в прошлом году, перед Рождеством, и люди таяли от восторга. Малыши нам до сих пор завидуют.
Решили играть в дочки-матери. Но никто не хочет быть матерью, никто не соглашается, потому что мать почти все время лежит в постели и плохо себя чувствует. Хоть она и на свежем воздухе, в санатории, где всю работу за нее выполняют другие. Но ведь ей надо глотать таблетки после обмороков. И даже разок вылететь на повороте из машины, с переломом и сотрясением мозга. Мы, конечно, станем за ней ухаживать, особенно папа, ведь это он сидел за рулем тогда, когда это случилось, и слишком сильно газанул. И все равно все хотят быть папой, отдавать приказы сотрудникам, у него личные секретари и всегда много дел, а угрызения совести мучают недолго. Сегодня папой выбираем Хильде. Она берет меня и Хельмута к себе в секретари, младшие остаются детьми.
Папа шагает по кабинету туда-сюда, сходу диктует новую речь, говорит о беспощадной прямоте, о гласе народа и леденящей душу правде, а Хельмут стенографирует, — он еще не умеет писать по-настоящему и рисует на бумаге каракули. Разумеется, не успевает, так как сестра диктует слишком быстро: «Если все в черном цвете, значит, надо рисовать черным по черному». Хильде делает паузу, Хельмут теперь вообще ничего не понимает: «Тогда раскрасим как можно темнее?»
Детям пока нечем заняться, всем заправляет папа, настроение угнетающее, как в лазарете, все больны и ведут себя тихо, — папа работает. От Хильде поступает директива: с кино про врачей покончить. Слишком много медицинских фильмов. Народу это вредит. Дальше Хельмут должен передать директиву мне, но он говорит: «С сегодняшнего дня никаких фильмов на серьезные темы».
Мы покатываемся со смеху над промахами брата. Он настоящий Лежебока; «Лежебока и Пролаза» — папа сам придумал этих двоих для фильма. Но Хельмуту не смешно — за допущенную ошибку его отстраняют от работы. Когда начинается кинопросмотр, снова занимает свое место. Теперь и малыши включаются в игру, им разрешено присутствовать на просмотре. В программе видовые фильмы, кинохроника за неделю и смешные фильмы для детей, которые и папе очень нравятся. Хольде рассказывает про фильм с Микки-Маусом. Не дослушав до конца, папа говорит: «Хватит! Этот фильм — запретить».
Подслушиваю под дверью: дети забыли обо мне, забыли на секунду, что находятся в гостях у чужого дяди.
Может, перед ужином еще полчасика позаниматься картой, пока они играют? Коллекция звуков растет изо дня в день, мне удалось собрать уже около сотни редчайших записей. Здесь и повседневные шумы, и совершенно необычные проявления голоса — особенно сейчас, осенью, отлавливается бесконечное множество звуков: фырканья, покашливания, смачные хлюпанья, нечаянно изданные человеком и безжалостно сохраненные на пластинке. В коллекции есть и настоящие сокровища — вот, к примеру, запись из тылового борделя. Я ее раздобыл через одного приятеля; прослушивание ведется, даже когда люди занимаются любовью, таков порядок. Эта запись — единственная в своем роде, вскоре после того как ее сделали, бордель ликвидировали, опасаясь эпидемии. Как рассказывал тот же приятель, использовали даже собак, надрессированных на влажное нижнее белье.
А есть ли границы на подробной карте человеческого голоса? Существуют ли звуки, которые я не решусь записать для карты? Да, голоса пятерых детей, когда они беззащитны, как сейчас, предоставлены самим себе и думают, что за ними не наблюдают. В остальном же я готов на всё, готов законсервировать весь слышимый мир во всей его полноте. За исключением одного белого пятнышка: голосов пятерых малышей. Они не станут всеобщим достоянием и, что гораздо важнее, их собственным. Подобное разоблачение недопустимо, я не хочу нести ответственность за превращение детского говора в судорожный лепет, которое неизбежно последует, ибо этим пятерым собственные голоса и произносимые ими звуки покажутся чужими, как это случилось со мной в юности.
Хедда рядом со мной уже заснула, остальные тоже притихли. Жалко — я еще совсем не устала и с удовольствием бы поболтала с малышами о господине Карнау и о Хайде. Мне не спится, хочется пить, пойду на кухню, принесу что-нибудь. Тихо-тихо, чтобы никого не разбудить, босиком, не включая свет. Как мышка.
В комнате господина Карнау кто-то говорит, голос доносится через закрытую дверь. Но господин Карнау один. Или вечером к нему все-таки пришли, а мы не заметили? Подслушиваю: наверно, просто сидит перед радио. Но говорят не по-немецки, ни слова не понять. Или он ловит вражеские радиостанции? Нет, те звучат по-другому, те дикторы вещают громко и четко. К тому же дикторы не заикаются и не делают длинных пауз. А здесь то и дело раздаются какие-то непонятные стоны, просто жуть, не решаюсь даже шагу ступить дальше, в темную кухню.
Стоны становятся громче — похоже, господин Карнау все-таки не один и за дверью сидит гость, и ему больно… Что это, крики? Что могут означать эти ужасные звуки? Я хочу обратно в кровать, но не в силах пошевелиться и вынуждена подслушивать. Нет, это не слова, там кому-то делают больно… А вдруг это не человек, а животное? Я слышу сдавленный вой. Сердце громко колотится. А что, если господин Карнау мучает свою собаку? Но это не Коко — скорее все-таки человек, и теперь он хрипит, как будто чем-то подавился, ловит ртом воздух, какой жуткий визг… Почему господин Карнау ничего не предпринимает, почему не поможет этому бедняге?
Сильнейшие эмоциональные всплески — крики, рыдания, стоны — раскрывают свойства голоса ярче, чем монотонная речь. Правда, и оставляют гораздо более глубокие рубцы на связках. А может, как раз наоборот? Может, эта ясность и удивительная прозрачность появляются в такой момент, о котором ни оратор, ни слушатель не догадываются. Когда голос надрывается до хрипоты (допустим, в приступе кашля), борется с трудностями и изо всех сил пытается их преодолеть, пока не пропадет, пока не умрет звук. Именно в таких проявлениях чувств проступает неприкрашенный образ человеческого голоса.
Подобные записи обнажают самое нутро источника звука: нет, это даже не подслушанное сердце, пусть и со своим неповторимым ритмом у каждого человека, в итоге лишь подтверждающим, что механизм работает бесперебойно, — внедрение идет гораздо глубже. Биение сердца есть просто доказательство жизни, которое можно найти у многочисленных живых существ. Но голос в известной мере подчинен воле, и каждый его звук выявляет особенности резонирующего тела, человека.
Вдруг дверь открывается, передо мной как ни в чем не бывало стоит господин Карнау. В его комнате ничего не слышно. Он спрашивает:
— Тебе не спится, Хельга? Ты что, плакала?
Я боюсь господина Карнау. Он ведет меня к себе. В комнате темно, горит только настольная лампа. Вон в тени что-то шевелится, наверное, гость скрючивается от боли и хватается руками за живот. Нет, это Коко, сейчас подбежит. Господин Карнау сажает меня на кровать и закутывает в шерстяное одеяло, а сам садится за стол, рядом с проигрывателем. Собака прыгает ко мне и просится под теплое одеяло. Неужели здесь больше никого нет?
Господи боже мой, что стряслось с Хельгой? Она была ни жива ни мертва, когда я наткнулся на нее за дверью. Теперь наверняка думает, что я чудовище. Пока дети у меня, нельзя проигрывать записи. Это слишком опасно. А я-то думал, все давным-давно спят. Что вообразила бедная девочка, когда из моей комнаты донеслись звуки, вызванные болью? Надеюсь, ей скоро полегчает и она позабудет услышанное.
Закутав голые ножки в одеяло, съежившись, Хельга сидит на кровати и все еще трясется от страха. Кого она боится, меня? Этой темной комнаты? Голоса, давно отзвучавшего? Робко оглядывается по сторонам, сущий ребенок; все перенятые от матери и няни взрослые ухватки при обращении с прочими детьми принадлежали как будто другому человеку, а не маленькой девочке, которая сидит тут передо мной и словно язык проглотила.
Нужно поскорее вовлечь Хельгу в давешнюю игру, главное — говорить без заминок, чтобы она отвлеклась от собственных мыслей. Музыка действует успокаивающе, равно как и вид проигрывателя, на котором поблескивает черная пластинка, плавно наматывая круги.
Собака кладет голову мне на колени. Господин Карнау спрашивает, нравится ли мне Коко.
— Нравится, но что это за порода?
— Не знаю, никогда не интересовался. Думаю, теперь это не очень просто установить.
— Как, он нечистокровный?
Господин Карнау смеется:
— Боюсь, что нет.
— Тогда это помесь.
— Скажем, дворняга, так более благозвучно.
Господин Карнау еще раз ставит для меня пластинку. И говорит:
— Я люблю сидеть вечером без света и слушать музыку. На многих по-настоящему темная ночь во время светомаскировки действует удручающе, но, по-моему, очень красиво, когда небо над городом не бледное, как обычно, а иссиня-черное, и его гораздо лучше видно. Тебе, наверное, было страшно в темноте?
— Да, немножко. Но теперь всё в порядке, только там, в коридоре…
— Мне это хорошо знакомо, в детстве я тоже боялся темноты, особенно в закрытых помещениях, на улице еще куда ни шло. Если подумать, то и сейчас точно так же: в квартире без света через какое-то время становится невыносимо, зато часами бродить по ночным улицам для меня одно удовольствие, если, конечно, навстречу не попадаются призрачные тени.
Под настольной лампой волосы у господина Карнау блестят. Он не гонит меня в кровать, как сестер и брата, которые давно уже спят, и мы вдвоем болтаем. О каких призрачных тенях он говорил? Во всяком случае, это не люди, у которых есть тень, ведь тень есть у всех. Может, хотел сказать, это люди, живущие только в тени, или все-таки это не люди из плоти, а призраки? У господина Карнау очень спокойный голос, и он становится все глуше и глуше. А может, это духи, блуждающие по ночам? Или вор, крадущийся в темноте за углем? Не человек и не зверь, с мешком на плечах, который он держит в лапах, не в руках. Больше не страшно, не боюсь кривой физиономии угольного вора под кепкой, пусть себе смотрит, не боюсь даже того, что господина Карнау уже не слышно и что сейчас совсем темно.
— Хельга, ты еще не спишь?
Я молчу. Господин Карнау берет меня на руки и, завернутую в одеяло, переносит в детскую. Осторожно кладет рядом со спящей Хеддой, в нагретую ею кровать. Укрывает. Потом уходит.
Какая муха укусила Коко? Почему в такую рань он устраивается на моей руке? Хочет разбудить? Вот еще и ноги придавил всем весом. Но Коко не такой большой. Чуть приоткрываю глаза: уже светло. Вижу сияющее детское личико. И еще одно.
Раздается хихиканье. Дети прокрались ко мне и сидят на кровати. Пятикратное доброе утро. Все уже на ногах и по-собачьи, как пес, который только что проснулся, трясут своими маленькими головками. Волосы вконец растрепались, хотя малыши здесь только вторую ночь. Ни у горничной, ни у меня не получается аккуратно заплести косички. Хольде заползает ко мне под одеяло. И сразу начинает меня причесывать игрушечной расческой, приговаривая: «Нехорошо быть таким лохматым».
Малыши смеются. Перед самым моим носом танцует кукла, и Хедда измененным, кукольным голосом запевает утреннюю песенку. Но сразу сбивается, а может, это сбивается кукла, и потом беспрестанно твердит только первые строчки. В ногах кувыркается Хельмут. Коко, в восторге от этой возни, тоже прыгает к нам.
Колени Хельмута медленно подгибаются, он как подкошенный падает на кровать и мгновение лежит неподвижно. Но потом снова встает, вытянув палец, целится в Хелыу и цокает языком, раздается щелчок. Теперь падает Хельга, еще медленнее, лежит, не шевелится, только тело покачивается на матрасе. Хольде с любопытством наблюдает, как теперь повалится Хильде, на которую Хельга направила указательный палец и щелкает языком, имитируя выстрел. У Хельмута есть идея — вместо пальцев-пистолетов взять в качестве гранат подушки и устроить настоящую битву.
Хедда и Хольде выползают из-под одеяла и присоединяются к остальным, все бегут к своим кроватям за подушками. Только Хельга задерживается в комнате и наставляет:
— Главное — внимательно следить, чтобы все делалось правильно, даже падать нужно уметь, когда тебя убивают, всё не так-то просто.
Когда умирать наскучило, дети придумывают новое развлечение. Старшая шепчет что-то своим на ухо, а потом обращается ко мне:
— Вы должны отгадать, во что мы играем.
Малыши выстраиваются рядком перед моей кроватью. Хольде хихикает. Но Хильде цыкает на нее и с сердитым лицом дергает за ночнушку. Сестра сразу замолкает. Дети стоят молча. Потом начинают размахивать руками в воздухе и смотреть так, словно хотят что-то сказать. Но ничего не говорят. Спустя некоторое время теряют терпение, и Хельга спрашивает:
— Ну как, еще не догадались?
— Нет. Пловцы? Птицы?
— Ничего подобного.
— Может, рыночные зазывалы? Или немое кино?
— Парад глухонемых!
Вся пятерка поворачивается кругом и чеканя шаг молча выходит в коридор.
III
Теперь, когда дети уехали, в квартире настала тишина. Почти невыносимая тишина, словно пол застелили коврами, а стены обили ватой, так что ни смех, ни болтовня, ни простодушные вопросы не разносятся по комнатам. Даже пес как-то странно сопит и фыркает; от шумных дней остались лишь смутные воспоминания. И пластинки, как ни увеличивай громкость, не могут возместить утраченного и принести утешение. В беспокойстве брожу по комнатам и всё высматриваю, не схоронилось ли где эхо детских голосов, зацепившись за обои или за мебель. Нет, всюду тишина.
За те несколько часов, что мы провели вместе, голоса малышей оставили после себя такое живое воспоминание, что теперь мой внутренний слух способен воспроизвести их в любой момент. У каждого голоса свой неповторимый рисунок. Даже тоненькие голосочки самых младших без труда различимы, хотя они еще не очень выразительны и только с годами сформируются окончательно. Связки развиваются вместе с организмом, и немало зависит как раз от подвижности организма: голос крепнет, когда ребенок дурачится с сестричками и братишками. Крепнет, пробуя свои силы на других детях, когда они сражаются, захлебываясь от эмоций, и даже когда плачут. Крепнет, когда конечности приноравливаются друг к другу при ходьбе, прыжках или при взаимодействии левой руки с правой. Голос крепнет, даже когда ребенок сосредоточенно играет в одиночестве и незаметно для себя что-то бормочет под нос, не обращая внимания на посторонние шумы.
Сейчас у этих детей голосовые связки еще не утратили эластичности. Дети непринужденно болтают и, произнося слова и звуки, разумеется, не думают ни о какой свободе. А втайне наверняка мечтают говорить как взрослые. Со временем непринужденность пропадет. Дети научатся даже кашлю, вернее — вежливому покашливанию и хмыканью взрослых, которым сопровождается першение в горле; люди при этом прикрывают рот ладонью, вместо того чтобы сразу прочистить легкие и почувствовать облегчение. Когда дети вырастут, их голоса вряд ли будут звучать в полную силу: дикие крики, ликование и рев сменит сдержанный тон, по громкости — в самый раз для комнаты или другого помещения. Голосом займутся и совсем скоро направят в нужное русло: говорить четко, не подхватывать услышанную на ходу чужую интонацию, не брать ее на вооружение, приправляя ею все реплики и разговоры, забыв о своей собственной; никому не подражать, даже бессознательно. И в один прекрасный день навсегда исчезнут настойчивое повторение словечек и фраз, беспрестанные слезы и нытье. Ибо каждый голос находится под пристальным надзором взрослых.
Возможно, дети уже теперь о чем-то догадываются; иначе как объяснить их робость сразу после переезда ко мне, как объяснить их первоначальную молчаливость? Ни одного липшего слова, а то и вовсе открывали рот только если не могли увильнуть от ответа на вопрос. Но постепенно, один за другим, малыши прониклись ко мне доверием и больше не боялись разговаривать. Впрочем, настоящая детская трескотня начиналась только в их комнате, во время игры, и обязательно за закрытой дверью — как бы чужой дядя что-нибудь не прознал. Думали, я не слышу. Со временем у этих пятерых войдет в привычку робкий, сбивчивый лепет, и они навсегда позабудут, что когда-то их голоса звучали совсем по-другому.
Подрастая, они усвоят многие новые интонации, но это не заменит первоначальную непринужденность. Не заменит ее ни светское слащавое хихиканье над шуткой, совсем невеселой и часто неуместной, которое тут же стихает; ни все эти любезности, охи и ахи, предотвращающие взаимную грызню, которой грозит обернуться малейшая размолвка между людьми. Диапазон прежних возможностей будет сужаться, голос неизменно снашиваться, приспосабливаясь к заданной акустической модели, и к концу жизни в горле у них появится тугое уплотнение возле корня языка.
Голоса будут произносить лишь обкорнанные фразы; изредка, пожалуй, будут происходить короткие вспышки, да и то не спонтанно.
В какой-то момент дети обнаружат, что не могут распоряжаться своим голосом по собственному усмотрению. Хельмута сие горькое открытие ждет самое позднее с ломкой голоса: неповинующаяся гортань, болезненный очаг, незаживающая рана в горле, рыхлые, раздраженные связки. Слабеет даже язык, так как изо рта вылетают искаженные звуки, высота которых колеблется. И Хельмут придет в ужас, когда однажды его голос выйдет из повиновения, причем навсегда.
Любые неприятности в этот период — головные боли, ломоту в конечностях и нарушения координации — списывают на растущий организм подростков. А если все дело в изменениях голоса, если ощущение разлада с миром вызвано ими? Не это ли больше похоже на правду? Ведь в процессах звукообразования и говорения участвуют, как известно, многочисленные мускулы, напрямую не связанные с речевым аппаратом, а следовательно, изменения голоса отражаются на общем состоянии организма. Получается, что голос имеет гораздо большее значение, чем принято считать, ибо его фальшивость отдается глухою болью в каждой клеточке тела. И если ломку голоса связывают со взрослением, то есть с половой зрелостью, стало быть, в полную силу он начинает звучать только после того, как юноша познает женщину.
Мой голос никогда не ломался, тут я целиком полагаюсь на память. А память вряд ли меня подводит, иначе я говорил бы сегодня низким голосом, как другие мужчины. Кажется, мой голос никогда не менялся, никогда не сползал в более глубокие регистры. В своей закоснелости мои речевые органы извергают совершенно не подобающие моему возрасту звуки, интонация насквозь фальшивая, тембр высокий, что никак не увязывается ни с телосложением, ни с движениями взрослого человека, однако и детской искренности в голосе тоже нет.
Речь ребенка смешанная, ибо постепенно обрабатывается окриками, муштрой, строгостью.
Папа, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Хельмут весь дом переполошил своим ревом. Папа уже в коридоре, зовет меня, кричит:
— Хельга, что там происходит? Что ты снова не поделила со своим младшим братом?
— Он сам виноват, сломал мои часы!
Братец стоит с багровым лицом и вопит, а когда появляется папа, бежит к нему. Тот, ясное дело, берет его на руки и сердито смотрит на меня:
— Тебе же хорошо известно, что Хельмута нельзя бить, он еще маленький и не хотел ничего плохого.
Хельмут всхлипывает, уткнувшись носом в папин рукав, и глядит так, будто он ни при чем. Просто-напросто развинтил мои часы с красным кожаным ремешком и всё оттуда вытащил. Он никого вокруг не замечал — так остервенело ковырялся в механизме. Отверткой. С таким упрямством и яростью, что даже язык прикусил, и кончик его налился кровью. А когда наконец увидел меня, перепугался. Замечательные часы испорчены. Стрелки погнуты, тут больше ничего не исправишь. Брату досталась пощечина. Тот сразу в слезы и в бешенстве смел рукой со стола все детальки. Потом бросился к двери и заревел еще громче, чтобы папа на лестнице услышал.
— Ты слышишь меня, Хельга? — папа говорит строго.
— Но ведь Хельмут, Хельмут всё поломал.
— Пожалуйста, выражайся яснее, когда говоришь с отцом.
— Хельмут сломал мои часы.
Хильде и Хольде стоят в дверях — пришли посмотреть, что тут за шум. Папа чуть не бесится:
— Замолчи и ступай к себе в комнату.
— Но Хельмут развинтил их и заслужил по уху.
— С меня хватит, Хельга, какая наглость с твоей стороны.
Теперь и мне достается смачная затрещина. Я тоже начинаю рыдать, бегу в комнату и кричу:
— Так нечестно!
Пала устремляется следом. Только бы успеть закрыть дверь и два раза повернуть ключ. Папа стучит, папа барабанит:
— Хельга, открой! Открой немедленно, нельзя запираться, и тебе это хорошо известно.
Но он все равно не войдет, может надрываться сколько угодно. Второй раз ему меня не ударить, я в своей кровати, уткнулась в подушку. Она уже намокла от слез. Вот Хельмут почти всегда плачет без слез, плачет не от обиды, а от бешенства, потому что не хватает силенок меня поколотить. Если прижать подушки к ушам крепко-крепко, то почти не слышно, как папа стучится, кричит и свирепствует.
Хельмут еще дитя и не знает, что делает, он совсем маленький, и Хильде маленькая, Хольде и Хедда тоже, а Хайде подавно. Все еще маленькие, им все разрешается. Только родители имеют право наказывать, а у самой старшей, видите ли, нос не дорос. Зато сносить проделки этих дьяволят, присматривать за ними, когда у мамы болит голова, когда она лежит в постели и в доме надо ходить на цыпочках, — тут Хельга уже достаточно взрослая. Мама может отдыхать, папа ночевать в Ланке и вообще целыми днями не появляться дома. Все равно старшей строго-настрого запрещено препираться с малышней. «Хельга уже многое понимает, — говорит папа, когда хочет похвалиться мной перед другими, — она так трогательно заботится о сестренках и брате».
Папа в коридоре до сих пор кричит:
— Сегодня никаких фильмов! Слышишь, Хельга, никаких фильмов.
Потом стук прекращается. Хельмут, скорее всего, опять играет с моими часами — конечно, ему разрешили, единственному мальчику все позволено. Мы, остальные, — обыкновенные девчонки. Хайде еще хорошо, о ней мама заботится по-настоящему. Все взрослые дивятся ее голубым глазам. Но ведь цвет еще изменится, в конце концов у всех детей сначала голубые глаза.
В детской смеются Хольде и Хильде. Играют в куклы? Хельмут продолжает издеваться над часами, разбирает на детальки. А может, строит из кубиков дома и машины. Вообще-то он еще не умеет обращаться с отверткой, маловато извилин. Папа наверняка наябедничает о нашей ссоре маме, наверняка скажет, что брат просто тихо играл сам с собой. А мама даже не спросит, так ли все было на самом деле, только посмотрит сердито и сделает вид, что у нее болит голова. Вот и няня появилась, что-то говорит сестрам. Теперь стучится ко мне: «Хельга, хорошенько оденься и причешись, скоро подадут ужин».
Дальше тянуть некуда, надо открывать. Надеюсь, папа не будет ужинать. Послушаю на лестнице, внизу ли он.
В дело идут отвертки, таблички с названиями улиц снимаются со стен домов. У мужчин израненные пальцы, руки от непрерывного и быстрого завинчивания в мозолях. Подключаются гончары, приступают к глазурованию. Все лепится вручную на гончарном круге, затем обжигается. Каждому новую кружку. Летний ветер гуляет по сочным лугам. Начинается покраска. Зеленый карандаш проходится по угодьям и очищает клумбы от чертополоха. Берет на заметку поля и луга. Теперь стены: замазывается реклама. Карандаш вгрызается в сорняки, вырывает охапками, не оставляет ни листочка на деревьях, валит деревья. Масштабы прополки поражают. Отработанная мякина. Тенистые склоны, просеки, выжжены названия населенных пунктов, амбары, усадьбы, пашни. Бескрайняя преданная огню земля. И языки пламени. Лебединая песня, а ведь это только начало.
Кампания идет полным ходом. Целая область обведена зеленым карандашом. Время взяться за книги. Грядет чистка библиотек. Зеленый карандаш оставляет глубокие раны, выгрызает враждебную лексику Названия улиц, французские, заменяются немецкими. Готический шрифт. Карандаш подчеркивает, правит, делает на полях пометки, записывает предложения по германизации. Новояз льется рекой, семьдесят восемь слов в минуту. Язык приводят в норму. Идет переобучение местного населения, занятого в административной сфере. Усвоение лексического минимума. Организуются языковые курсы. Устраняются ошибки в произношении, это — обязательная программа.
Много долбежки. Сбивают иноязычные надписи на памятниках, на надгробных плитах, уверенно стучат молотками. Долой эпитафии. Даже иноязычные