Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Турский священник - Оноре де Бальзак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оноре де Бальзак

Турский священник

ДАВИДУ ВАЯТЕЛЮ

Долговечность произведения, на котором я запечатлеваю Ваше имя, дважды прославленное в наш век[1], очень сомнительна. — Вы же вырезаете мое имя на бронзе, переживающей народы, будь она даже отчеканена лишь простым молотком монетчика.

Но в каком затруднении окажутся, должно быть, нумизматы, найдя когда-нибудь в прахе Парижа изображения всех этих голов, увенчанных в Вашей мастерской и увековеченных Вами, и предполагая, что обнаружены следы исчезнувших династий.

За Вами — это божественное преимущество, за мной — благодарность.

О. де Бальзак

В начале осени 1826 года аббат Бирото, главное действующее лицо этого повествования, возвращаясь из гостей, где он провел вечер, был застигнут ливнем. Со всей доступной для толстяка поспешностью он пересекал небольшую пустынную площадь позади собора св. Гатиана в Туре, называемую Монастырской.

Аббат Бирото, низенький человечек лет шестидесяти, апоплектического сложения, уже перенес несколько приступов подагры. Вот почему из всех мелких невзгод человеческой жизни для добрейшего священника не было ничего неприятнее, как замочить под внезапным дождем свои башмаки с серебряными пряжками и ступать по лужам. В самом деле, несмотря на то, что он, с присущей всем духовным лицам заботливостью в отношении своей особы, постоянно кутал ноги во фланелевые носки, — сырость всегда давала себя знать, и назавтра подагра неизменно напоминала ему о своем постоянстве. Но ввиду того, что мостовая Монастырской площади всегда суха; ввиду того, что в доме г-жи де Листомэр он выиграл в вист три франка десять су, — аббат стойко переносил дождь, хлынувший на него еще посреди Архиепископской площади. Впрочем, в ту минуту он был во власти своей мечты — давней священнической мечты, лелеемой каждый вечер и, казалось, уже готовой осуществиться. Словом, в грезах его так приятно согревало меховое облачение каноника, — должность эта была в то время вакантной, — что он и не чувствовал осенней непогоды. Лица, обычно собиравшиеся у г-жи де Листомэр, заверили его в тот вечер, что он получит должность каноника, свободную в епархиальном капитуле[2] св. Гатиана, ибо он — самый достойный из претендентов и права его, так долго не признаваемые, теперь уже неоспоримы. Вот если бы его обыграли в карты или он узнал бы, что каноником станет его соперник, аббат Пуарель, тогда бедняга почувствовал бы, какой холодный льет дождь; быть может, он даже посетовал бы на жизнь; но ему выпала одна из тех редких минут, когда предвкушение удачи заставляет забыть обо всем. Ускорил шаг он чисто машинально, и в интересах истины, столь важных при нравоописательном повествовании, следует признать, что он не думал ни о дожде, ни о подагре.

Встарь на Монастырской площади, со стороны Большой улицы, собору принадлежало несколько домов, обнесенных оградой, — в них проживали должностные лица капитула. После отчуждения церковных имуществ городское управление превратило проход между домами в улочку под названием Псалетт, соединяющую Монастырскую площадь с Большой улицей. Название «Псалетт» ясно указывает, что когда-то здесь проживал регент хора, певчие и все его подначальные. Левая сторона этой улицы целиком занята одним лишь домовладением, через ограду которого вторгаются в его небольшой садик наружные арки собора св. Гатиана, и трудно решить, что было построено раньше — собор или это древнее жилье. Но, рассмотрев наличники и форму окон, дверную арку и общий вид этого дома, потемневшего от времени, археолог определит, что дом всегда составлял одно целое с великолепным зданием, к которому примыкает. Любитель древностей, если бы таковой имелся в Туре, одном из городов Франции, наиболее чуждых литературным интересам, мог бы даже распознать у входа в улочку остатки аркады, которая составляла раньше портал этих помещений церковного притча и, по-видимому, гармонировала с общим обликом здания. Расположенное к северу от св. Гатиана, жилище это постоянно находится в тени высокого собора, который время одело своим темным покровом, изрезало морщинами, пропитало холодной сыростью, одело мхом и сорняками. Дом всегда погружен в глубокое молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном, церковным пением да криками галок, гнездящихся на колокольнях. Все это место — весьма своеобразная каменная пустыня, где могут обитать лишь существа совершенно опустившиеся или же, напротив, наделенные необычайной силой духа.

В доме, о котором идет речь, всегда жили священники, а принадлежал он некоей старой деве, мадемуазель Гамар. Хотя отцом мадемуазель Гамар эта недвижимость и была приобретена от государства во время террора, но дочь в течение двадцати лет сдавала дом лишь священникам, поэтому при Реставрации никто не находил предосудительным, что столь благочестивая женщина продолжает владеть конфискованным имуществом. Быть может, в церковных кругах предполагали, что она намерена завещать свой дом капитулу, а миряне считали, что дом, в сущности, и служит своему первоначальному назначению.

Итак, аббат Бирото направлялся к дому мадемуазель Гамар, где он проживал уже два года, — а до того времени в продолжение двенадцати лет это жилище было лишь предметом его вожделений — erat in votis[3], — как ныне — должность каноника.

Стать пансионером мадемуазель Гамар и стать каноником — к этому сводились две главные цели его жизни. Быть может, к подобным целям и вообще сводятся все стремления священников, которые, считая жизнь как бы странствием в вечность, не могут желать в этом мире ничего, кроме хорошего ночлега, хорошего стола, чистой одежды, башмаков с серебряными пряжками, — словом, того, что требуется телесными нуждами, а в придачу — сана каноника, чтобы удовлетворить честолюбие, это неизживаемое чувство, которое, как полагают, последует за нами до самого престола господня, ибо есть чины даже среди ангелов. Но вожделение к жилищу, теперь им занимаемому, — чувство, которое показалось бы мирскому человеку столь мелким, — было у него какой-то страстью, чреватой противоречиями, надеждами, восторгами и угрызениями совести, как все самые преступные страсти.

Внутреннее расположение комнат и вместимость дома не позволяли мадемуазель Гамар держать более двух жильцов. И вот за двенадцать лет до того, как Бирото стал пансионером этой девицы, она взялась печься о довольстве и здравии г-на аббата Трубера и г-на аббата Шаплу. Аббат Трубер был жив. Аббат Шаплу умер, и ему немедленно наследовал Бирото.

Покойный аббат Шаплу, каноник собора св. Гатиана, был близким другом аббата Бирото. Навещая каноника, викарий всякий раз восхищался его жилищем, убранством комнат, библиотекой. Со временем этот восторг породил желание владеть прекрасными вещами друга. Аббат Бирото был не в силах подавить такое стремление, хотя жестоко страдал от мысли, что только со смертью его лучшего друга могло быть удовлетворено это скрытое, но упорно возраставшее желание получить квартиру Шаплу.

Аббат Шаплу и его друг Бирото были небогаты. Оба были из крестьян и располагали только скромным священническим жалованьем; небольшие сбережения помогли им пережить трудное время революции. После восстановления Наполеоном католического культа аббат Шаплу был назначен каноником собора св. Гатиана, а Бирото — викарием собора. Шаплу сделался пансионером мадемуазель Гамар.

Когда Бирото впервые пришел навестить каноника в его новом жилище, он заметил только, что оно очень удачно расположено. Его пристрастие к квартире друга зародилось, как зарождается любовная страсть у молодого человека: она часто начинается с холодного восхищения женщиной и лишь впоследствии переходит в любовь на всю жизнь.

Эта квартира, в которую поднимались по каменной лестнице, находилась в части дома, обращенной на юг. Аббат Трубер занимал первый этаж, а мадемуазель Гамар — второй этаж главной части, выходящей на улицу.

Когда Шаплу въехал в свое жилище, стены там были голы, потолки закопчены. Каменные наличники каминов были грубо отесаны, некрашены. Каноник разместил здесь кровать, стол, несколько стульев и небольшой шкаф с книгами — всю свою небогатую обстановку. Жилье походило на красавицу в лохмотьях. Но два-три года спустя одна старая дама, умирая, завещала аббату Шаплу две тысячи франков, и он на эти деньги купил себе из обстановки замка, разрушенного и разграбленного Черной шайкой[4], дубовый книжный шкаф, украшенный замечательными резными фигурами, способными восхитить глаз художника. Аббат приобрел шкаф, соблазнившись не столько его дешевизной, сколько полным соответствием между размерами этой вещи и размерами галереи. А потом на свои сбережения он полностью привел в порядок голую и пришедшую в запустенье галерею: паркет был тщательно натерт, потолок побелен, панели отделаны под дуб. Камин был выложен мрамором. У аббата хватило вкуса подобрать себе старинные ореховые кресла с резьбой. Длинный стол черного дерева и два шкафчика-буль придали галерее вполне стильный вид. За два года, благодаря щедрости благочестивых прихожан и завещательным распоряжениям его духовных дочерей, понемногу заполнились пустые полки в книжном шкафу аббата. Наконец, дядя аббата Шаплу, бывший ораторианец[5], завещал ему, умирая, фолианты творений отцов церкви и другие книги, ценные для священника.

Бирото, все более и более дивясь последовательным превращениям когда-то пустой галереи, понемногу преисполнился невольной зависти. Ему захотелось обладать этим кабинетом, который вполне соответствовал строгости нравов, подобающей духовным лицам. Желание это разгоралось с каждым днем. С течением времени викарий, часами работая в своем кабинете, научился ценить его тишину и покой, а не только восторгаться его удачным расположением. В последующие годы аббат Шаплу превратил свою келью в настоящую молельню, и его благочестивые почитательницы принялись с рвением украшать ее. Позднее одна из дам преподнесла канонику для его спальни кресло, обитое ручной вышивкой, над которой она долго работала на глазах у этого любезного человека, причем он и не догадывался, кому ее работа предназначена. Тогда и спальня, — как прежде галерея, — ослепила викария. Наконец, за три года до смерти, аббат Шаплу завершил убранство своей квартиры, отделав гостиную. Мебель ее, хотя и обитая всего лишь красным трипом, очаровала Бирото. С того дня, как он увидел алые шелковые шторы, кресла красного дерева, обюсоновский ковер, украшавший эту просторную, заново выкрашенную комнату, квартира Шаплу стала его тайной страстью. Жить в ней, ложиться в кровать с широкими шелковыми занавесями, быть окруженным тем уютом, каким был окружен Шаплу, — в глазах Бирото стало счастьем, выше которого ничего нельзя и пожелать. Вся зависть, все честолюбие, рождаемые соблазнами жизни в людских сердцах, слились для него в настойчивое и тайное желание — иметь свой угол, подобный тому, какой создал себе каноник Шаплу. Если его друг хворал, аббат, конечно, приходил к нему из чувства чистосердечной привязанности, но всякий раз, когда он узнавал о недомогании каноника или сидел у постели больного, его, в глубине души, волновали разнообразные мысли, сущность которых сводилась к одному: «Если Шаплу умрет, мне можно будет занять его квартиру!»

Однако добросердечному и недалекому, ограниченному викарию не приходило в голову добиваться тем или иным способом, чтобы Шаплу завещал ему свою библиотеку и обстановку.

Аббат Шаплу, любезный и снисходительный эгоист, угадал страсть своего друга — что было совсем не трудно — и простил ее — что было несколько труднее для священника. Но и викарий не изменял своей привязанности к нему и продолжал ежедневно сопровождать каноника в прогулках по одной и той же аллее бульвара, ни разу за все двенадцать лет не пожалев о потраченном времени. Бирото, считавший свою невольную зависть грехом, стремился искупить ее особой преданностью аббату Шаплу. И аббат вознаградил его за это братское чувство, столь наивно-искреннее: за несколько дней до своей кончины он сказал Бирото, когда тот читал ему «Котидьен»:

— На этот раз ты получишь квартиру: я чувствую, что для меня все кончено.

Аббат Шаплу в своем завещании действительно оставил Бирото библиотеку и всю обстановку. Обладание столь желанными предметами и перспектива поселиться в качестве нахлебника у мадемуазель Гамар немало смягчили скорбь Бирото по скончавшемуся другу. Быть может, воскресить его он бы и не захотел, хотя все же оплакивал его. Несколько дней он был подобен Гаргантюа, который, похоронив жену, подарившую ему Пантагрюэля, не знал, радоваться ли ему рождению сына или горевать о кончине своей доброй Бадэбек, и, совсем запутавшись, радовался смерти жены и оплакивал рождение сына.

Аббат Бирото провел первые дни траура, проверяя книги своей библиотеки, пользуясь своей мебелью, осматривая ее и повторяя тоном, который, к сожалению, не был увековечен нотной записью:

— Бедняга Шаплу!

Словом, радость и горе настолько занимали его, что он не опечалился, когда место каноника, на которое покойный Шаплу прочил его, было отдано другому. Мадемуазель Гамар охотно приняла к себе викария, и с этой поры он приобщился ко всем житейским радостям, какие ему восхвалял каноник. Неоценимые блага! Послушать покойного Шаплу, так выходило, что ни один из турских священников, даже сам архиепископ, не был предметом столь нежных и тщательных забот, какие расточала мадемуазель Гамар обоим своим жильцам. Во время совместных прогулок по бульвару каноник почти неизменно с первых же слов упоминал о вкусном обеде, которым его только что накормили, и редко случалось, чтобы он не повторял по меньшей мере дважды в день: «У этой достойной девицы несомненное призвание к тому, чтобы заботиться о духовных особах!»

— Подумайте только, — хвастал он своему другу, — за все двенадцать лет ни разу ни в чем не терпеть недостатка: чистое белье, стихари, брыжи — все лежит в порядке и надушено ирисом. Мебель моя всегда блестит и обтерта так хорошо, что я давно уже забыл, что такое пыль! Видели вы у меня хоть пылинку? Никогда! Дрова превосходные, в доме все, до мелочи, отличного качества, — словом сказать, похоже на то, что мадемуазель Гамар беспрерывно хоть одним глазком да надзирает за моей комнатой. Вряд ли за все десять лет мне пришлось когда-нибудь позвонить дважды, чтобы попросить о чем-либо. Вот жизнь — так жизнь! Всегда все наготове, даже ночных туфель искать не приходится! Всегда жаркий огонь, хороший стол! Засорились как-то каминные мехи, это меня раздражало, но стоило мне только заикнуться, и назавтра же мадемуазель дает мне другие, а с ними и те щипцы, которыми, вы видели, я мешаю жар.

Надушено ирисом! — только и повторял Бирото, слушая своего друга.

Эти слова всегда поражали его. Рассказы каноника открывали перед бедным викарием картину несбыточного счастья — у него голова шла кругом от забот о своих стихарях и брыжах. Он был беспорядочен, зачастую забывал даже заказать себе обед. И вот с тех пор — собирая ли в соборе св. Гатиана даяния прихожан, служа ли обедню — всякий раз, заметив мадемуазель Гамар, он не упускал случая поглядеть на нее с нежностью и любовью, как святая Тереза — на небеса. Благополучие, которого жаждут все живые существа и о котором столько мечтал Бирото, наконец выпало и на его долю. Однако всем людям, даже и священнику, трудно обходиться без какой-либо прихоти. И вот уже полтора года, как новое желание — стать каноником — заменило в сердце Бирото два прежних, теперь удовлетворенных. Сан каноника стал привлекать его так, как звание пэра должно привлекать министра-плебея. Поэтому вероятность его назначения, надежды, ожившие в нем на вечере у г-жи де Листомэр, так вскружили ему голову, что, лишь подходя к своему дому, он вспомнил о забытом в гостях зонтике. Если бы не проливной дождь, аббат Бирото, пожалуй, и тут не спохватился бы, поглощенный приятными размышлениями о том, что говорилось по поводу его повышения в кружке г-жи де Листомэр, старой дамы, у которой он проводил вечера по средам. Викарий резко позвонил, как бы внушая служанке, чтобы она не заставила себя ждать; затем забился в угол двери, стараясь поменьше промокнуть. Но струя воды, стекая с крыши, лилась, как нарочно, прямо ему на башмаки, и ветер обдавал его брызгами дождя наподобие холодного душа. Прикинув в уме, сколько требуется времени, чтобы выйти из кухни и потянуть за пропущенный ко входной двери длинный шнур, он опять позвонил, на этот раз производя весьма выразительный трезвон.

«Не может быть, чтобы они ушли из дому», — подумал он, не улавливая за дверью ни малейшего шороха.

Он позвонил в третий раз, и звонок так резко прозвучал на весь дом, так долго отдавался эхом от стен собора, что невозможно было не проснуться при яростном звоне. И действительно, минуту спустя священник, уже начавший было раздражаться, услышал с облегчением, как застучали по каменной площадке деревянные башмаки служанки Марианны; однако муки бедного подагрика окончились не так скоро, как он предполагал: Марианне пришлось не тянуть за шнур, но отпирать дверь большим ключом и снимать засов.

— В такую погоду вы заставляете меня звонить три раза! — сказал он Марианне.

— Вы же видите, сударь, дверь была заперта... все давно уже легли, ведь уже отзвонили три четверти десятого. Мадемуазель, вероятно, подумала, что вы и не уходили...

— Но вы-то видели, как я уходил? Да и мадемуазель прекрасно помнит, что по средам я навещаю госпожу де Листомэр...

— Уж не знаю, сударь! Мое дело — исполнять, что мне приказано, — ответила Марианна, запирая дверь.

Эти слова были ударом для Бирото, тем более ощутимым, чем полнее было счастье, созданное мечтами. Молча последовал он за Марианной на кухню, чтобы, по обыкновению, взять там приготовленный для него подсвечник. Но служанка, минуя кухню, повела аббата к нему наверх, где он заметил свой подсвечник на столике у дверей, которые вели в красную гостиную с лестничной площадки, превращенной покойным каноником при помощи стеклянной перегородки в некое подобие передней.

Онемев от удивления, Бирото поспешно вошел в спальню, но, не увидев огня в камине, окликнул еще не успевшую спуститься Марианну:

— Что же это — камин не затоплен?

— Ах, простите, сударь, должно быть, огонь потух, — ответила та.

Бирото снова глянул в камин и убедился, что огня так и не зажигали весь день.

— Мне надо посушить ноги, разведите огонь! — приказал он.

Марианна исполнила приказание с такой поспешностью, как будто ей не терпелось уйти спать. Разыскивая ночные туфли, которых, вопреки обыкновению, не оказалось на коврике перед кроватью, Бирото в то же время внимательно присматривался к Марианне и заключил по всему ее виду, что она вовсе не вскочила прямо с постели, как уверяла. Тут ему припомнилось, что последние две недели он был лишен тех мелких забот, которые в течение полутора лет услаждали его жизнь. И так как люди ограниченного ума очень внимательны ко всяким житейским мелочам, он тут же предался многозначительным размышлениям по поводу четырех обстоятельств, ничтожных для всякого другого, но для него представлявших целых четыре катастрофы. Было ясно — дело шло о полном крушении его счастья: и туфель не оказалось на месте, и Марианна солгала о якобы погасшем огне, и подсвечник был почему-то перенесен на столик в переднюю, и ему самому была подстроена задержка на пороге дома, под проливным дождем!

Когда же огонь был разведен, лампа зажжена и Марианна ушла, не спросив, вопреки обыкновению: «Что вам угодно еще, сударь?» — Бирото неторопливо опустился на подушку прекрасного широкого кресла своего покойного друга, но в его движениях было что-то грустное. Старичок был подавлен предчувствием какой-то злой беды. Он поочередно обращал взгляд на превосходные стенные часы, на комод, на стулья, на занавеси, на ковер, на пышную, как гробница, кровать, на кропильницу, на распятье, на «Мадонну» Валантена, на лебреновского «Христа» — словом, на все предметы, находившиеся в комнате, и лицо его выражало скорбь самого нежного прощания, с каким любовник когда-либо обращался к своей первой возлюбленной или старец — к последним посаженным его руками деревьям. Викарий — правда, поздновато — отдал себе отчет в том, что вот уже три месяца, как мадемуазель Гамар строит ему всяческие мелкие козни, и кто-нибудь подогадливей давно мог бы их заметить. Не одарены ли все старые девы особым талантом подчеркивать злобный смысл своих поступков и слов? Они царапаются, как кошки; мало того, они при этом испытывают наслаждение и радуются, когда их жертва чувствует, что ранена не случайно. Там, где опытный человек не позволил бы задеть себя дважды, добрейшего аббата Бирото надо было раз за разом бить всей лапой прямо по лицу, чтобы он поверил в злой умысел.

Тотчас же — с дотошностью священника, привыкшего руководить душами своей паствы, копаясь в мелочах в глубине исповедальни, — аббат Бирото принялся устанавливать, словно на богословском диспуте, следующие положения: «Допустим, мадемуазель Гамар не вспомнила о вечере у госпожи де Листомэр; допустим, Марианна не развела огня по забывчивости; допустим, думали, что я уже дома. Однако, ввиду того, что я сегодня утром отнес вниз — самолично! — мой подсвечник, — невозможно предположить, чтобы, видя его в своей гостиной, мадемуазель Гамар думала, будто я уже лег! А следовательно, она намеренно заставила меня ждать у дверей под дождем и, приказав отнести наверх мой подсвечник, хотела дать мне понять...»

— Но что? — последние слова проговорил он уже вслух, встревоженный серьезным положением дел.

Он встал с кресла, чтобы сменить промокшую одежду, надел халат и ночной колпак и принялся расхаживать между кроватью и камином, жестикулируя, произнося фразы на разные лады и заканчивая их на высокой ноте, как бы заменяющей восклицательный знак:

— Черт побери! В чем же я провинился, почему она злится на меня?! Вовсе не забыла Марианна развести огонь! Это мадемуазель Гамар приказала ей не топить камина! Надо быть младенцем, чтобы не понять по ее тону и обращению со мной, что я имел несчастье ей не угодить... Разве что-нибудь подобное случалось с Шаплу? Как же оставаться здесь, подвергаясь таким преследованиям?. В моем возрасте...

Он уснул, надеясь выяснить завтра же утром причину этой ненависти, грозившей разрушить счастье, которым он наслаждался вот уже два года, после столь долгого ожидания. Увы! Викарию не суждено было проникнуть в тайные мотивы ненависти к нему старой девы; и не то чтобы о них трудно было догадаться — просто бедняге не хватало того ясного понимания своих поступков, каким обладают лишь великие люди и мошенники, умеющие видеть себя в настоящем свете и судить о себе как бы со стороны. Лишь гений и интриган в состоянии сказать о себе: «Я — не прав!» Корыстный расчет или гениальное прозрение — единственные верные и зоркие советчики. Но у Бирото не было никакого знания света и его нравов, добродушие его граничило с глупостью, образование было у него лишь какой-то с трудом приобретенной оболочкой, вся жизнь его протекала между исповедями и обеднями; как духовник воспитательных заведений и нескольких прекраснодушных прихожан, высоко его ценивших, он был постоянно поглощен мелкой нравственной казуистикой, и его следовало бы считать взрослым ребенком, которому многое в обыденных человеческих отношениях было не по разуму. Эгоизм, присущий всему людскому роду, а особенно священнику, живущему вдобавок в узких рамках провинциальной жизни, развивался в нем постепенно и незаметно для него самого. Однако если бы кто-нибудь вздумал разобраться в его душе и показать ему, что во всех незначительных событиях своего существования и в своем повседневном поведении он отнюдь не отличался той самой самоотверженностью, проявлять которую считал своей главной целью, — то он вполне искренне скорбел бы и осуждал себя. Но тем, кого мы оскорбляем, пускай даже неумышленно, нет дела до нашей невиновности, они хотят мстить — и они мстят. И вот аббат Бирото, слабый человек, должен был испытать на себе силу великого Воздающего Правосудия, которое непрерывно действует, поручая людям исполнять его приговоры, называемые у глупцов несчастными случайностями.

Покойного аббата Шаплу отличало от викария то, что первый был эгоистом ловким и умным, а второй — неловким и простодушным. Когда аббат Шаплу стал жильцом мадемуазель Гамар, он сумел прекрасно разобраться в ее характере. Исповедальня научила его понимать, какой горечью наполнено сердце старых дев из-за выпавшей им на долю печальной необходимости оставаться вне обычного круга жизни, и он тщательно обдумал, как вести себя с хозяйкой дома. Ей было в то время не более тридцати восьми лет, она сохраняла еще кое-какие претензии, переходящие впоследствии у этих скромниц в высокое мнение о своей особе. Каноник понял, что, если он хочет жить в ладу с мадемуазель Гамар, ему надлежит всегда проявлять по отношению к ней ровное внимание, ровную услужливость, быть в этом непогрешимее самого папы. Чтобы добиться такой цели, он установил с хозяйкой лишь те взаимоотношения, какие неизбежны при совместной жизни под общей кровлей или же продиктованы простой вежливостью. И вот, хотя ему и аббату Труберу полагалось принимать пищу три раза в день, он уклонился от общего завтрака, приучив мадемуазель Гамар посылать ему в комнату чашку кофе со сливками. Затем он решил избежать скучных ужинов, довольствуясь чашкой чая в домах, где он проводил вечера. Таким образом, он почти не виделся со своей хозяйкой, кроме как за обедом, появляясь всегда лишь за несколько минут до урочного часа. Отбывая такие «визиты вежливости», аббат за все двенадцать лет, проведенные под этой кровлей, обращался к старой деве все с теми же вопросами, получая на них все те же ответы: сон мадемуазель Гамар, завтрак, мелкие домашние события, ее вид, ее недомогания, погода, продолжительность служб, происшествия за обедней и, наконец, здоровье того или другого священника — вот и все, что давало пищу их каждодневной обязательной беседе. За обедом он тонко льстил ей, постоянно переходя от восхвалений прекрасного качества рыбы, отменного вкуса соуса или жаркого к восхвалению высоких качеств и добродетелей мадемуазель Гамар как хозяйки дома. Он умышленно ласкал тщеславие старой девы, превознося ее искусство в приготовлении варений, корнишонов, консервов, паштетов и других образцов гастрономического творчества. Наконец, всякий раз, уходя из желтой гостиной, хитрый каноник уверял свою хозяйку, что ни в одном из турских домов ему не случается пить столь вкусный кофе, как тот, который он только что смаковал. Благодаря превосходному пониманию натуры мадемуазель Гамар и житейскому смыслу, проявляемому каноником все двенадцать лет, ничто в их домашнем укладе не давало ни малейшего повода к столкновениям. От аббата Шаплу не укрылась угловатость, жесткость, неуживчивость характера старой девы, и он установил такие взаимоотношения с ней, что добился от нее всех уступок, необходимых для благополучия и спокойствия его жизни; а мадемуазель Гамар заявляла всегда, что аббат Шаплу любезнейший, умнейший и чрезвычайно уживчивый человек. Что касается аббата Трубера, богомольная дева о нем вовсе не говорила. Всецело вовлеченный в ее жизнь, как спутник в орбиту своей планеты, Трубер был для старой девы чем-то средним между представителями человеческой и собачьей породы. В ее сердце он занимал уголок, находившийся между местом, отведенным для друзей, и тем, которое принадлежало в нем жирному сопящему мопсу, ее любимцу. Она командовала аббатом как хотела, и все возраставшая близость их интересов заставляла думать в кругу ее знакомых, что аббат Трубер имеет виды на состояние старой девы, неизменной кротостью привязывает ее к себе и, притворяясь покорным ей, не выказывая ни малейшего желания забрать ее в руки, тем успешнее руководит ею. Когда умер аббат Шаплу, старая дева, желая иметь тихого жильца, естественно, вспомнила о викарии. Пока не стало известно завещание каноника, мадемуазель Гамар подумывала, не отдать ли комнаты покойного своему славному аббату Труберу, который, как она сама понимала, был довольно дурно устроен в нижнем этаже. Но когда аббат Бирото пришел договориться об условиях пансиона и она увидела, как ему полюбилась бывшая квартира Шаплу, какое пылкое желание, которое теперь уже можно было не скрывать, носил он долгие годы в своем сердце, она не решилась заговорить о другом помещении и поступилась чувством ради выгоды. А чтобы утешить своего нежно любимого каноника Трубера, она заменила в его комнатах белый плиточный пол паркетом «в елочку» и исправила дымивший камин.

Навещая каноника в этом доме целых двенадцать лет, аббат Бирото ни разу не дал себе труда задуматься, чем объяснить крайнюю сдержанность в обращении его друга с мадемуазель Гамар. Переезжая к этой благочестивой девице, он чувствовал себя, как любовник на пороге своего счастья. Не будь он даже недогадлив от природы, его ослепление счастьем было столь велико, что все равно помешало бы ему судить о мадемуазель Гамар и подумать о необходимости ввести в известные рамки свое каждодневное общение с нею. Мадемуазель Гамар представлялась ему издали, сквозь призму житейских радостей, которые он мечтал вкусить близ нее, неким совершенным существом, безупречной христианкой, любвеобильной евангельской женой, разумною девой, украшенной теми незаметными, скромными добродетелями, которые разливают в жизни небесное благоухание. И вот с энтузиазмом человека, добившегося давно желанной цели, с простодушием ребенка и беспечной нерассудительностью старика, неискушенного в знании света, вошел он в жизнь мадемуазель Гамар, подобно тому как муха попадает в паутину. В первый же день после переселения Бирото по окончании обеда задержался в гостиной старой девы и провел там целый вечер, желая познакомиться с ней поближе, а также уступая безотчетному чувству неловкости, боязни показаться невежливым, которая не позволяет застенчивым людям оборвать начатый разговор и уйти от собеседника. Под конец вечера зашла мадемуазель Саломон де Вильнуа, старая дева, приятельница Бирото, и мадемуазель Гамар, к своему великому удовольствию, могла составить у себя партию в бостон. Укладываясь спать, викарий находил, что весьма приятно провел вечер. При очень поверхностном знакомстве с мадемуазель Гамар и аббатом Трубером он не умел в них разобраться. Люди редко выставляют напоказ свои недостатки, — большинство старается прикрыть их привлекательной оболочкой. И вот у аббата Бирото возник восхитительный проект посвятить свои вечера мадемуазель Гамар, вместо того чтобы проводить их на стороне. Хозяйка уже много лет лелеяла одну мечту, возраставшую с каждым днем. Эта прихоть, свойственная и старикам, и даже хорошеньким женщинам, переросла у нее в страсть, подобную страсти Бирото к квартире его друга Шаплу, и питалась в сердце старой девы завистью, тщеславием, высокомерием, эгоизмом, — словом, извечными людскими чувствами. Наша маленькая история — это история всех времен. Стоит лишь немного расширить узкий круг, в котором предстоит действовать этим персонажам, чтобы найти скрытую пружину событий, происходящих и в самых высоких сферах общества. Мадемуазель Гамар проводила свои вечера поочередно в шести-семи различных домах. Было ли ей досадно, что она, в своем возрасте, ищет чужого общества, а ее общества никто не ищет; страдало ли ее самолюбие оттого, что у нее не было своего постоянного кружка; жаждала ли она, наконец, в своем тщеславии, тех похвал и внимания, какие выпадали на долю ее приятельниц, — как бы там ни было, все ее честолюбивые усилия были направлены к созданию своего салона, где вечерком охотно собиралось бы несколько завсегдатаев. После того как Бирото и его приятельница мадемуазель Саломон провели у нее несколько вечеров в обществе терпеливого и верного аббата Трубера, мадемуазель Гамар однажды, выходя из собора, объявила добрым своим приятельницам — перед которыми до сих пор она чувствовала себя приниженной, — что раз в неделю она принимает у себя дома, где по таким дням всегда найдется достаточно партнеров для бостона, и что она просит не забывать об этом тех, кому захотелось бы повидать ее; ей нельзя оставлять в одиночестве своего нового жильца, аббата Бирото; мадемуазель Саломон бывает у нее каждый божий день; ведь все это друзья... и вообще... и вообще... и так далее. Смиренная гордость и приторное хвастовство, сквозившие в ее речах, особенно питались тем, что мадемуазель Саломон принадлежала к самому аристократическому обществу Тура. Хотя та приходила исключительно из дружбы к викарию, мадемуазель Гамар торжествовала, принимая ее в своей гостиной, и считала себя уже накануне осуществления великого проекта, твердо надеясь создать благодаря аббату Бирото свой собственный кружок, столь же многолюдный, столь же приятный, как кружки г-жи де Листомэр, мадемуазель Мерлен де ла Блотьер и других набожных дам, имевших возможность принимать у себя благочестивое турское общество. Но увы! Аббат Бирото разрушил ее надежды! И если те, кому в жизни удалось насладиться долгожданным счастьем, поняли, как должен был радоваться викарий, ложась в постель покойного Шаплу, они могут также, хотя бы в общих чертах, представить себе, как была огорчена мадемуазель Гамар, видя крушение своей заветной мечты. После того как с полгода аббат Бирото терпеливо переносил свое счастье, он вдруг изменил ее салону, а вместе с ним исчезла и мадемуазель Саломон! Несмотря на невероятные усилия, честолюбивой Гамар удалось залучить к себе не более пяти-шести лиц, постоянство которых к тому же было весьма сомнительно, а между тем для бостона нужно было собрать, по крайней мере, четырех верных игроков. Итак, ей пришлось с повинной головой вернуться к своим прежним приятельницам, ибо старые девы наедине с собой чувствуют себя в слишком дурной компании, чтобы не искать суетных удовольствий общества. Не трудно угадать причину бегства викария; хотя он был из тех, кому уготована обитель в небесах, по заповеди «блаженны нищие духом», — все же он, подобно многим глупцам, не выносил скуки, нагоняемой на него другими глупцами. Неумный человек похож на сорняки, которые любят высасывать соки из плодородной почвы; чем скучнее он сам, тем более он требует развлечений от других. Томящая его скука и нежелание оставаться наедине с собою вызывают у него ту страсть к передвижению, то стремление к новым местам, которые присущи глупцу так же, как присущи они холодным людям, неудачникам и тем, кто сам испортил себе жизнь. Не разгадав всей пустоты и ничтожества мадемуазель Гамар, не поняв ограниченности ее ума, бедняга, к сожалению несколько поздно, заметил ее недостатки, как общие всем старым девам, так и присущие только ей одной. Недостатки людей гораздо заметнее их достоинств и потому даже прежде, чем нанести нам какой-либо ущерб, уже бросаются в глаза. Этот психологический закон, быть может, оправдывает присущую всем нам в той или иной степени склонность к злословию. С житейской точки зрения, подтрунить над смешными чертами ближнего так естественно, что следовало бы прощать насмешливые пересуды, раз мы сами даем для них пищу, и возмущаться лишь клеветой. Но глаза бедного викария никогда не обладали зоркостью, обычно позволяющей людям заметить шероховатости характера у своего ближнего и остеречься их. Чтобы узнать недостатки своей хозяйки, ему пришлось испытать боль — сигнал, посылаемый природой всем своим созданиям! Почти каждая старая дева, которой ведь не приходилось приноравливать свой характер и образ жизни к характеру и жизни других людей, как того требует назначение женщины, испытывает потребность подчинить себе всех окружающих. У мадемуазель Гамар это чувство обратилось в деспотизм. Однако это был деспотизм, направленный на мелочи. Так, — если привести один из бесчисленных примеров, — корзинка с фишками и жетонами, поставленная на столик для бостона перед аббатом Бирото, должна была там и оставаться; и он немало досаждал ей, переставляя корзинку чуть ли не каждый вечер. Как возникало это нелепое раздражение из-за пустяков, в чем был его смысл? На это никто не мог ответить, даже и сама мадемуазель Гамар. Аббат был сущий агнец по натуре, но ведь и овцам не нравится поминутное тыканье пастушеского посоха, да еще снабженного острием. Не уяснив себе, чем вызвано долготерпение аббата Трубера, он захотел избавиться от счастья, которое мадемуазель Гамар создавала для него по своему рецепту — как если бы дело шло о каком-либо варенье. Но по своей наивности бедняга взялся за это довольно неловко, и расставание не обошлось без придирок и колкостей, которые Бирото постарался не принимать близко к сердцу.

К концу первого года, проведенного под кровлей мадемуазель Гамар, викарий вернулся к своим прежним привычкам: два вечера в неделю он проводил у г-жи де Листомэр, три — у мадемуазель Саломон и еще два — у мадемуазель Мерлен де ла Блотьер. Эти дамы принадлежали к аристократическому кругу турского общества, куда мадемуазель Гамар не была вхожа. Поэтому ее задела за живое измена Бирото, заставившего старую деву почувствовать всю незначительность ее особы: во всяком выборе само собой уже предполагается пренебрежение к тому, кто отвергнут.

— Господин Бирото нашел наше общество недостаточно приятным, — сказал аббат Трубер друзьям мадемуазель Гамар, когда ей пришлось отменить свои вечера, — это человек острого ума, тонкая штучка! Ему нужен блеск, светское общество, где умеют и поострить и позлословить...

Такие слова всегда давали повод мадемуазель Гамар превознести свой прекрасный характер и умалить Бирото.

— Не так уж он умен, — заявляла она. — Не будь аббата Шаплу, никогда не был бы он принят у госпожи де Листомэр! О! как много я потеряла в лице аббата Шаплу! Вот был славный человек, с ним легко было жить! За все двенадцать лет между нами не было ни малейшего недоразумения или неприятности.

Она изображала аббата Бирото в столь нелестном виде, что ее добродушный жилец прослыл в мещанском кругу ее знакомых — втайне враждебно настроенных к турской знати — существом неуживчивым и привередливым.

А затем в продолжение нескольких недель слух старой девы услаждали утешения приятельниц, которые, сами не веря ни одному своему слову, без конца повторяли:

— Как? Неужели можно было невзлюбить вас, такую мягкую, такую добрую?

Или же:

— Успокойтесь, милая мадемуазель Гамар, все так хорошо знают вас!..

И так далее, и так далее.

Но все они втайне благословляли викария, радуясь, что он избавил их от необходимости проводить раз в неделю вечер на Монастырской площади — безлюдной и мрачной окраине города.

Между людьми, живущими вместе, ненависть, так же как и любовь, непрерывно усиливается; ежеминутно возникает повод полюбить или возненавидеть еще больше. Вскоре аббат Бирото стал невыносим для мадемуазель Гамар. Спустя полтора года после его переселения к ней, в ту пору, когда старик, сочтя молчаливую ненависть за полное умиротворение, поздравлял себя с тем, что ухитрился, как он говорил, так хорошо спеться со старою девой, она начала исподтишка травить его, осуществляя свой коварный замысел. И лишь четыре столь значительных обстоятельства, как запертая дверь, туфли, не оказавшиеся на месте, незатопленный камин, подсвечник, отнесенный наверх, открыли ему эту грозную ненависть, все последствия которой ему выпало на долю испытать позднее, когда дело было уже непоправимо.

Засыпая, старик еще долго раздумывал, стараясь объяснить себе на редкость нелюбезное поведение мадемуазель Гамар, но тщетно — да иначе и быть не могло! Действительно, вполне логично следуя до сих пор лишь естественным требованиям своего эгоизма, бедняга неспособен был догадаться, в чем же он провинился перед своей хозяйкой.

Если значительные явления легко постигнуть и легко определить, то, чтобы понять мелкие жизненные происшествия, требуется обстоятельность. Для понимания событий, составляющих как бы предысторию этой буржуазной драмы, где, однако, страсти кипят не меньше, чем это бывает при самой крупной борьбе, такое пространное вступление было необходимо, и правдивому историку трудно было бы здесь обойтись без последовательной передачи житейских мелочей.

На другое утро мечты о сане каноника так завладели викарием, что он забыл о четырех обстоятельствах, которые накануне казались ему столь зловещими. Не желая вставать в настывшей спальне, викарий позвонил Марианне, тем самым сообщая ей о своем пробуждении и приглашая ее к себе. Затем он, по своей привычке, продолжал нежиться в постели, пребывая в приятном полусне, от которого его обычно постепенно отрывала служанка, растапливая камин; он любил просыпаться, как бы под музыку, под легкие звуки ее шагов и голоса. Прошло с полчаса, а Марианна все не показывалась. Викарий, в мечтах уже ставший каноником, хотел было позвонить еще раз и уже протянул руку к звонку, но тут услыхал на лестнице мужские шаги. То был аббат Трубер; он осторожно постучал в дверь, и Бирото попросил его войти. Визит этот не удивил викария: аббаты довольно аккуратно навещали друг друга разок в месяц. Каноник Трубер вошел к метившему в каноники Бирото и сразу же обратил внимание на нетопленный камин. Отворив окно, он кликнул Марианну, сурово приказал ей подняться к викарию и, обернувшись к своему собрату, добавил:

— Ей не сойдет с рук такая небрежность, если мадемуазель узнает...

Затем он спросил Бирото о его здоровье и сердечно осведомился, не узнал ли тот чего-нибудь новенького относительно своего назначения каноником. Викарий рассказал о предпринятых им хлопотах и простодушно назвал ему лица, на которые воздействовала г-жа де Листомэр; он не знал, что Трубер затаил неприязнь против этой дамы, не принимавшей его у себя — его, аббата Трубера, уже дважды выдвигавшегося кандидатом в главные викарии епархии.

Трудно встретить двух столь несхожих людей, как эти два аббата. Трубер был человек высокий и сухопарый, с землистым, желчным цветом лица, а викарий был, что называется, помпончик. Румяная физиономия Бирото выражала бездумное добродушие, тогда как лицо Трубера, длинное, изрезанное глубокими морщинами, в иные минуты принимало выражение презрительной иронии. Однако надо было внимательно всмотреться, чтобы распознать в его лице подобное чувство. Обычно каноник держался с невозмутимым спокойствием, опустив долу желтые глаза, взгляд которых, когда нужно было, становился острым и пронизывающим. Рыжие волосы дополняли этот суровый облик, на который то и дело набегала тень серьезных размышлений. Некоторые предположили было, что его снедает безмерное честолюбие, но другие в конце концов рассеяли это мнение, уверяя, что знают Трубера лучше и что попросту он угнетен деспотизмом мадемуазель Гамар и изнурил себя слишком длительными постами. Он был неразговорчив и никогда не смеялся. Когда же ему случалось быть приятно взволнованным, на его лице проступала слабая улыбка, тотчас же терявшаяся в морщинах. Бирото, напротив, был воплощенная непосредственность, воплощенная откровенность, любил полакомиться, радовался по всякому поводу с простодушием беззлобного, бесхитростного человека. С первого взгляда аббат Трубер внушал чувство невольного страха, а викарий вызывал улыбку умиления. Когда внушительный каноник торжественно шествовал по приделам и переходам собора со склоненным челом и строгим взглядом, он внушал почтение; его согнутый стан гармонировал с желтыми церковными сводами, в складках его сутаны было нечто монументальное, достойное резца ваятеля. А добрейший викарий передвигался по собору безо всякой важности, семенил и суетился, катясь, как шарик. И все же в судьбах обоих была одна сходная черта: внешность аббата Трубера, дававшая повод опасаться его честолюбия, быть может, и обрекла его на многолетнее пребывание в скромных канониках, подобно тому как характер и повадки Бирото предназначили ему вечно оставаться лишь соборным викарием. Однако ж, когда аббат Трубер достиг пятидесятилетнего возраста, его осторожное поведение, кажущееся отсутствие каких-либо честолюбивых замыслов и безупречно святая жизнь рассеяли у вышестоящих лиц опасения, внушенные его грозной внешностью и предполагаемой одаренностью. А так как здоровье Трубера за последний год сильно пошатнулось, предстоящее назначение его на пост главного викария епархии становилось вполне вероятным. Даже соперники относились благожелательно к его назначению, рассчитывая подготовить свое собственное за короткий срок, отмеренный ему болезнью, которая в последнее время не оставляла его в покое.

Подобного рода надежды трудно было возлагать на Бирото, так как тройной подбородок его говорил конкурентам, оспаривавшим у него сан каноника, о цветущем здоровье, а его подагра казалась им, согласно поговорке, залогом долголетия. В свое время аббат Шаплу, человек здравомыслящий и любезный, ценимый как светским обществом, так и епархиальными властями, упорно противился — правда, тайком и весьма осторожно — повышению аббата Трубера. Он даже лишил его весьма ловко доступа в те салоны, где собиралось лучшее общество Тура, хотя аббат Трубер был к аббату Шаплу весьма почтителен, выражая ему глубокое уважение при каждом удобном случае; эта постоянная смиренность не воздействовала на мнение покойного каноника, и даже на последней прогулке он все твердил аббату Бирото:

— Остерегайтесь сухаря Трубера, остерегайтесь долговязого! Это Сикст Пятый[6] нашей епархии!

Таков был друг и сотрапезник мадемуазель Гамар, нанесший Бирото дружеский визит и выказавший ему столько внимания на следующий день после того, как несчастному аббату была объявлена война.

— Вы уж простите Марианну, — сказал Трубер, когда служанка вошла, — она, наверно, заходила сначала ко мне. У меня ведь такая сырость, я кашлял всю ночь... А у вас сухо, — добавил он, оглядывая карнизы.

— О, я устроен, как какой-нибудь каноник, — улыбаясь, ответил Бирото.

— А я, как простой викарий, — ответил смиренный священник.

— Да, но вы вскоре переедете в архиепископский дворец, — заметил добродушный аббат, которому хотелось видеть всех счастливыми.

— А быть может — на кладбище! Но да будет воля господня! — Трубер возвел глаза к небу с выражением покорности, затем добавил: — Я зашел попросить у вас дать мне почитать «Епископальные росписи». Во всем Туре только у вас есть это сочинение.

— Возьмите его в моем книжном шкафу, — сказал Бирото, сразу вспомнив обо всех благах своей жизни

Пока внушительный каноник ходил в галерею, викарий оделся. Вскоре раздался звонок к завтраку, и при мысли, что, если бы не Трубер, пришлось бы вставать в холодной комнате, подагрик Бирото решил: «Какой он славный!»

Священники спустились в столовую, держа в руках по огромному тому, которые они положили на одну из консолей.

— Это что такое? — брюзгливо спросила мадемуазель Гамар. — Надеюсь, вы не вздумаете загромождать мою столовую своими фолиантами?

— Эти книги мне нужны, — вмешался аббат Трубер, — господин викарий любезно предоставил их мне в пользование...

Мадемуазель Гамар презрительно скривила губы:

— Мне следовало догадаться! Господин Бирото не очень-то часто заглядывает в эти толстые томы.

— Как вы провели ночь, мадемуазель? — нежнейшим голоском осведомился ее жилец.

— Не особенно хорошо, — сухо ответила она, — и все из-за вас! Вы потревожили меня, когда я засыпала, и у меня весь сон пропал.

Садясь к столу, мадемуазель Гамар прибавила:

— Господа, молоко стынет...

Викарий был поражен кислым тоном хозяйки, от которой он вправе был ожидать извинений, — однако, предпочитая не вступать в пререкания, столь тягостные для робких людей, в особенности когда приходится говорить лично о себе, он промолчал и сел за стол. Но, читая на лице мадемуазель Гамар откровенное недовольство, Бирото переживал разлад с самим собою: рассудок его восставал против невежливого обращения хозяйки, а малодушие советовало избегать ссоры. Во власти охватившего его беспокойства, он принялся внимательно рассматривать зеленые разводы плотной клеенки, которую мадемуазель Гамар, по стародавнему обыкновению, оставляла на столе во время завтрака, невзирая на то, что края ее были уже потерты и вся она была в царапинах.

Жильцы сидели друг против друга в плетеных креслах, а мадемуазель Гамар господствовала над квадратным, как у французских королей, столом, восседая, спиною к печке, в своем кресле на колесиках, обложенном подушечками. Эта комната, так же как и общая гостиная, находилась в нижнем этаже, под квартирой аббата Бирото.

Получив от мадемуазель Гамар чашку кофе, викарий почувствовал, что ого сковывает ледяное молчание, среди которого предстояло ему просидеть весь завтрак, обычно столь веселый. Он не смел взглянуть ни на бесстрастное лицо Трубера, ни на грозное лицо старой девы и, желая скрыть свое смущение, обернулся к отягощенному жиром мопсу, который никогда не двигался со своей подушки возле печки, неизменно находя слева тарелочку, наполненную лакомствами, а справа — миску с чистой водой.

— Ах ты мой славный. — сказал Бирото. — ждешь кофейку?

Мопс, персонаж самый важный в доме, хотя и малообременительный, ибо он уже не лаял, предоставляя изъясняться за него своей хозяйке, поднял на Бирото маленькие глазки, затерявшиеся в жировых складках его морды, затем снова угрюмо опустил веки.

Чтобы дать представление о муках бедного викария, необходимо сказать, что он любил пустые и шумные, как скачущий мяч, разговоры и утверждал, не имея к тому, впрочем, никаких научных оснований, что застольные беседы благоприятствуют пищеварению. Мадемуазель Гамар разделяла эту медицинскую доктрину и вплоть до последнего времени, несмотря на их натянутые отношения, пользовалась случаем поболтать во время трапез; но вот уже несколько дней викарий тщетно изощрялся, задавая ей всяческие вопросы, — она упорно отмалчивалась.

Если бы узкие рамки этой повести позволили воспроизвести хоть одну из их бесед, вызывавших у Трубера мрачную и язвительную усмешку, можно было бы дать яркое представление о скудоумии провинциалов. Люди иронического склада ума получили бы, вероятно, немалое удовольствие от тех странных рассуждений, в которые пускались аббат Бирото и мадемуазель Гамар, выражая свои взгляды на политику, религию и литературу. Было бы, конечно, любопытно привести те доводы, которые в 1826 году позволяли им сомневаться в смерти Наполеона, или тот ход мыслей, который внушил им уверенность, что Людовик XVII[7] здравствует и поныне, благодаря своему чудесному спасению в выдолбленной колоде. Кто не рассмеялся бы, слушая, как они утверждают, опираясь на поистине своеобразные доказательства, что король Франции один распоряжается всеми налогами, что палаты были созваны для расправы с духовенством, что более миллиона трехсот тысяч человек погибло на эшафоте во время революции. Они говорили о прессе, не представляя себе, сколько выходит газет и каким важным орудием служат они в современной жизни.

А то еще, наконец, Бирото внимательно выслушивал, как мадемуазель Гамар изрекала, что человек, съедающий по яйцу каждое утро, непременно умрет в конце года — такие-де случаи ей известны; что от ломоты в суставах можно излечиться в короткий срок, ежедневно съедая всухомятку свежевыпеченный хлебец; что рабочие, принимавшие участие в разрушении аббатства Сен-Мартен, все перемерли, не прошло и полугода; что при Бонапарте некий префект напрасно всячески пытался разрушить башни собора св. Гатиана, — и еще тысячи других небылиц.

Но на этот раз аббат Бирото чувствовал свой язык скованным и покорился необходимости обойтись без застольной беседы; однако вскоре, сочтя это безмолвие опасным для своего пищеварения, он отважился заметить:

— Какой превосходный кофе!

Этот героический подвиг не вызвал никакого отклика. Взглянув на клочок неба, видневшийся над садом, в просвете между двумя черными арками собора, викарий нашел в себе мужество добавить:

— Погода сегодня будет лучше, чем вчера!

В ответ на это замечание мадемуазель Гамар кинула на аббата Трубера самый приветливый взгляд, на какой только была способна, затем обратила глаза, полные устрашающей суровости, на Бирото, который, к счастью, в этот момент сидел потупившись.

Ни одна особа женского пола не подходила больше для воплощения унылого типа старой девы, чем София Гамар. Но для правильной обрисовки существа, чей характер сообщает огромный интерес и мелким событиям самой этой драмы, и предшествующим ей обстоятельствам жизни действующих лиц, полезно, быть может, вкратце определить закон, наглядным выражением которого служат старые девы: образ жизни формирует душу, а душа формирует физиономию. Несмотря на то, что все, как в обществе, так и во вселенной, должно было бы иметь какую-либо цель, однако же попадаются среди нас существа, чье назначение и полезность необъяснимы. И моралью, и политической экономией равно отвергается всякий индивидуум, который потребляет, не производя, и занимает место на земле, не совершая ни добра, ни зла, ибо зло есть то же, вероятно, добро, результаты которого не проявляются немедленно. По самой сути своей редкая старая дева не принадлежит к разряду этих бесполезных творений. Между тем, если участие в общем труде вызывает у деятельного существа чувство удовлетворения, помогающее ему переносить жизнь, то, напротив, сознание своей обременительности или хотя бы никчемности должно внушать бесполезному существу такое же презрение к самому себе, какое возникает к нему и у других.

В этом суровом общественном осуждении кроется одна из причин безотчетной душевной горечи, которая написана на лицах старых дев. В силу предрассудка — быть может, и не безосновательного — повсюду, а особенно во Франции, женщина, с которой никто не захотел делить и радость и горе, вызывает к себе подлинную неприязнь.

И вот, если девушка так и осталась в девушках, общество — справедливо ли, нет ли — ей же самой выносит суровый приговор за то пренебрежение, жертвой которого она стала. Если она дурнушка — почему, мол, не скрасила своего безобразия хорошим характером? Если красива — ее несчастье вызвано, мол, какими-то особыми недостатками. Трудно сказать, что больше всего ставится в вину. Если девушка сознательно решается на безбрачие, стремясь к независимости, ни мужчины, ни женщины не прощают ей того, что она погрешила против предначертаний самой природы, отказавшись от чувств, столь трогательных в женщине; не разделяя женских тягот, она отрекается и от всей их поэзии и сама лишает себя того нежного сочувствия, на которое мать всегда имеет неоспоримые права. Кроме того, все великодушные чувства, все прекрасные качества женщины развиваются лишь при постоянном их проявлении. Существо женского пола, оставшееся в девицах, холодное и эгоистичное, — это отвратительная бессмыслица. Такой беспощадный приговор вполне справедлив, и старые девы отдают себе в этом отчет. Вполне естественно, что и сами они таят подобные мысли в глубине души, а сознание своей жалкой участи отражается у них на лицах.

Они блекнут рано, ибо им чужды оживление и счастье, которые так красят женщин и придают столько мягкости их движениям. Человек, не последовавший своему призванию, несчастлив, он становится угрюм и печален; он страдает, а страданием порождается озлобленность. Вполне понятно, что задолго до того, как пенять на себя за свое одиночество, старые девы винят общество; а от обвинения до желания отомстить — один шаг. Вдобавок, неизящество всего их облика — еще одно неизбежное следствие их образа жизни. Не ведая желания нравиться, они лишены элегантности и вкуса. Кроме их собственной особы, ничто в мире их не трогает; это побуждает их выбирать для себя вещи с точки зрения одного лишь удобства, не заботясь о том, чтобы сделать приятное другим людям.



Поделиться книгой:

На главную
Назад