Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Газета Завтра 292 (27 1999) - Газета Завтра Газета на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поверьте, я говорю все это вовсе не для того, чтобы оправдаться. Мне никогда не забыть творившегося там, ведь это — самая большая дикость в истории цивилизованного общества. Эту войну устроили янки, это была их война, и только они должны расплачиваться за нее", — заканчивает свою горькую исповедь испанский военный летчик капитан Адольфо Луис Мартин де ла Оз.

Перевел с английского В.ОРЛОВ

Станислав Куняев “И ПРОПАЛ КАЗАК...” (Глава из новой книги)

НАД ЗАПАДНЫМ БЕРЕГОМ Тунгуски по извилистому хребту тянется черная кромка леса, а из нее, словно кусок застывшего желтого пламени, торчит кривой месяц. Мороз к вечеру становится все гуще. Крупные звезды усыпали темное и чистое небо, недалеко на озере глухо ухает лед, оседая под собственной тяжестью. Где-то под хребтом Карун и Музгар облаивают то ли белку, то ли соболя.

Дед приподнимает голову: “До утра держать будут, утром надо бежать, Славка!” Но к утру собаки уже оказались возле зимовья — не выдержали мороза, и мы все четверо побрели на реку трясти сети, ставить крючья, блеснить из-подо льда хариусов. Карун и Музгар, широкогрудые, крепконогие лайки, крутятся возле нас, надеясь на хозяйскую щедрость. Дед бросает им подъязка, Музгар, который был ближе, потянулся к пляшущей на льду рыбешке, но Карун нахально оттеснил его плечом и схрумкал добычу.

— А что, Музгар Каруна боится?

— Нет, ён с ним не занимается!

Я не сразу понял, что значит “не занимается”. Оказалось, что Музгар просто не хочет связываться с Каруном — куска у него никогда не отберет, не гавкнет, не укусит, поскольку Карун рос при Музгаре щенком, и Музгар до сих пор относится к Каруну как к щенку — великодушно и снисходительно, хотя молодой кобель уже вымахал с медвежонка-пестуна и стал в груди, пожалуй что, пошире своего воспитателя.

Последняя сеть медленно уползала, влекомая течением, под лед. Дед разогнулся, передохнул, огляделся по сторонам.

— Однако заморочило! К вечеру снежок должон пойти. Завтра надо лоушки смотреть, соболь бегать будет по пороше...

Я понимаю, что “заморочило” — значит небо затянуло к перемене погоды. Вообще дед говорит так, что о смысле многих слов я могу только догадываться. А между прочим, мне кровен язык калужских деревень, жил я в эвакуации в костромском краю, работал в Сибири, всегда старался чутко слушать, как говорят люди. Но начнет что-то рассказывать дед — то и дело приходится переспрашивать.

— Взял я норило... — А что это такое? — Ну, жердь, которой невод подо льдом за тетиву протягиваешь... налима-то надо варить, пока не выбыгал.

И, заметив мой вопрошающий взгляд, дед поясняет: — “Ну пока не усох... а из конопли красна ткали”, — оказывается, что “красна” — это домотканные цветные половики...

Но какой живой, какой дикий, какой молодой еще, зеленый, незатвердевший язык! Какие удивительные — вроде бы случайные, неустойчивые, но прекрасные формы вдруг являет он! Рассказывает мне дед о старом рецидивисте, убившем единственного сына у матери, и вдруг — фраза: “Мать сиротой сделал...” Как жаль, что я, русский человек, не взял от деревни — слишком мало в ней жил — груды этого сырого, текучего, подвижного богатства! Светлой завистью завидую писателям земли русской — Залыгину, Астафьеву, Белову, Распутину, Личутину: владеют они безо всяких словарей и магнитофонов этим языком, столь многоликим, что диву даешься, как русские люди в бесконечных российских просторах умудрились, говоря на десятках своих диалектов и наречий, осознать себя одним народом, выгнать из всего этого бродящего сусла, словно семидесятиградусную самогонку, кристальную литературную речь, уходящую тем не менее корнями в эту почву, в ее супеси, суглинки, черноземы...

А Виктор Астафьев, повесть которого “Последний поклон” в затертой мягкой обложке “Роман-газете” и обнаружил среди кучи газет и журналов в углу дедовского зимовья, не стал бы, наверно, переспрашивать моего старика о смысле того или иного слова: его Енисей не так уж далеко от Угрюм-реки, поскольку встречаются они где-то возле Верхней Туры; наверняка его предки с пращурами Степана Романыча сталкивались где-нибудь на речных переправах, либо на таежных тропах, взаимно переселялись по рекам и волокам из одной деревни в другую, неся за собой слова и обычаи; наверняка где-то скрещивались их пути, когда отправлялись они в соседние починки, хутора да выселки за будущими женами.

“Снеговые кипуны, те и вовсе засохли, едва шевелились в мокрых, плесенью берущихся камнях, прерывисто падали с яра в Енисей, где вода тоже шла на убыль... По виске — так красиво зовется у нас обсыхающая после водополья протока, будто для креста сложенная щепотью, припоздалая всходила осока, копытень на обмысках с листом торопился, и всякий цвет, всякая травка хотела занять скорее свое место на земле, отгореть в цвету, успокоиться семенем”. Вот каким языком пишет о своей земле Астафьев в “Последнем поклоне”. Сколько в этой книге беспощадной и всепрощающей памяти, сколько неприглядной правды, сколько закоулков, задворков, глухих углов жизни освещено в ней невеликими, но истинными огоньками добра и сострадания.

Суетный дед Павел, Мюхрютка-лярва, жестокие и несчастные детдомовцы, шебутной ловелас дядя Вася, въедливая бабушка из Сисима — да не счесть всех родных, близких и далеких людей, населяющих повесть, живущих в ней, голодающих, обозленных, отходчивых сердцем, добрых, прелюбодействующих, просто зачинающих детей и просто уходящих из жизни... И в конце концов с замирающим сердцем понимаешь, что имя тому океану, то великому, то тихому, то мутному, то светлому, одно — народ...

А если вспомнить Акимку и его мать, прижившую стольких детей от стольких отцов, — но это уже в другой книге Астафьева — “Царь-рыба”! Книга другая, но мысль одна и та же: настоящее Добро, вечное и не поддающееся никакой ржавчине, родится в темном и горячем чреве жизни. растет бок о бок со всякими страстями, со всякими искушениями и безобразиями. Но возникло оно в этой же унавоженной земле, но удобрено тем же навозом, что и вся жизнь. А коль так, коль не из головы выпросталось, коль укрепилось, словно травинка на северном ветру, и корни пустило вглубь, аж до мерзлоты, коль на наших скупых соках семя вырастило, — то не умрет, не сгниет, не зачахнет, как зачахло бы здесь какое-нибудь чистопородное комнатное растение... А другого, более красивого, более чистого, более требовательного к почве добра нам не надо. Не выживет оно здесь, вымерзнет на морозах, сгниет на дождях-сеногноях, высохнет на ветрах-суховеях, и останется от попытки насадить его только разочарование за напрасные усилия, да за то, что попытки эти душу людскую зря растревожили. Лучше синицу в руки, чем журавля в небе...

Среди многих волнующих сцен из “Последнего поклона” одна есть особенно будоражащая душу, когда больной и голодный подросток-фэзэушник притащился к тетке, к бабушке, к маленьким племянникам, и они, сами прозрачные от забот и недоедания, делят с ним последнюю кружку молока.

“Взяв под мышки Капу, я посадил ее поближе к себе и, глянув в кружку, сказал:

— О-о, как много! Давай вместе!

Девочка помотала головой, пропищала, слабо защищаясь:

— Я уже пила... кусала... па-асибо...

Слово “пасибо” переломилось у нее пополам. Я поднес кружку к ее рту, и Капа припала к посудине, глотнула раз, другой, сперва жадно и звучно, потом заторможенней, медленней; с большим трудом преодолев себя, девочка не оттолкнула, а отвела руками кружку, чтобы не расплескать молоко.

— Пасибо! Я кусала. Это тебе...”

Добро безличное, казенное, без которого нынче не прожить человеку, после того как попользуется он им вроде бы и досаду одновременно с гарантированным благополучием приносит, как магазинные чеки, на которых машина одновременно с ценой пробивает слова: “Благодарим за покупку”. А все потому, что получаешь его от имени громадного существа — то ли общества, то ли государства, то ли министерства, и не хватает при этом получении слов, которые, может быть, дороже самого блага, слов, без которых становится оно пресным и душу не насыщающим. Ну, хотя бы таких слов, которые бабушка Катерина Петровна говорит внуку: “Ягодки-то разделите, да с молочком, — раздался руководящий голос бабушки. — Вот и ладно, вот и переночуете, завтра в лавке по карточкам хлеб получите, да разом-то не съедайте! Обо мне не убивайтесь. Я пропитаюсь. Сами-то, сами-то держитесь...”

Вот о чем размышляю, глядя в окно избы на тунгуску, закованную в лед и уже занесенную сверкающим от зимнего солнца снегом, на котором кое-где тянутся длинные языки черных промоин. Мы с дедом только что вернулись с рыбалки с дальнего таежного озера, где, объединившись с мужиками из соседнего зимовья, добывали на зиму карасей. Поставив невод, мы собрались на берегу, утоптали снег, разожгли костерок, сварили чай, перекусили и лишь потом пошли к иордани, чтобы завершить дело, — по трое мужиков с каждой стороны стали медленно вытягивать на лед, невод до тех пор, пока сотня не подошла к иордани вплотную, и закипела вод аот серебряного живого месива... Карасей аж дотемна выгребали сачком на лед, где они, покрываясь изморозью, вскоре образовали груду, тускло засверкавшую под сиянием громадной луны, выкатившейся из-за леса...

МОЙ СТАРИК привалился на постель отдохнуть, а его жена Дуся, вертлявая и неутомимая, вытирая от избытка чувств маленькие глазки, хриплым голосом жалуется на жизнь:

— Мать-то моя замужем была то ли за поляком, то ли за хохлом. Мы ведь на хуторе жили. Девятнадцать детей мать родила, а отец, паскуда, царство ему небесное, стал ко вдове на соседний починок бегать... Вернется — мать ему слово, а ён ее вожжами. Она не промолчит — второе слово, ён — за волосы... Невтерпеж ей стало — нашла в сарае отраву на лисиц — выпила, да едва успела до порога добечь... Когда мы вернулись с пожни, глядим, она лежит на пороге, а Кешка, маленький, грудной ишшо, подполз к ней и титьку сосет.

У деда, у Дуси — куда ни глянь в этом таежном поселке, в соседних, еще не вымерших деревнях — сплошная родова: сестры, братья, племянники, тетки, сродственники. Расплодилась она за сотни лет, пока росли и крепли эти поселения, заложенные лихими предками, Бог знает как пробравшимися сюда по северным рекам из новгородских, архангельских и вологодских земель. И столько накопилось к нашему веку этой родовы вокруг Тунгуски, что людей, неродственных друг другу, в деревнях почти и не было.

И опять вспомнилось, как Виктор Астафьев, уже после войны, воротившись на берега Енисея, встречает случайно незаконнорожденного сына своего любимого дяди Васи, которого он сам схоронил после боя в приднепровском лесу: “Род наш продолжался на земле. С обрубленными корнями, развеянный по ветру, он цеплялся за сучок живого дерева и прививался к нему, падал семенем на почву и восходил на ней колосом. Если заносило семя на камень либо на асфальт, оно раскалывало твердь, доставало корешком землю, укреплялось в ней и прорастало из нее”.

А рядом с такой высокой патетичной струной Астафьев не стесняется дать и некоторые забавные подробности того, как возник на земле его дальний “сродственник”: “Флотоводец этот, как скоро выяснилось, был результатом предвоенной дяди Васиной поездки на курсы повышения квалификации лесобракеров...”

Дед заворочался на постели, закряхтел, свесил жилистые старческие ноги в армейских кальсонах и застонал:

— Дуся, бражки налей!

Дуся, словно полдня ждавшая этой просьбы, раскрасневшаяся от гнева и бражки, выскочила из-за плиты:

— Что, старый, отоспался! Бражки те захотелось! Ох, дала бы я те бражки, когда бы не гость! Он ить, Славка, — вдруг запричитала она безо всякого перехода, — жись мне заел! Бабам спуску не давал, все в командировках по своему ветеринарному делу. Знала я эти командировки! У него ведь дочка есь в Киренске набегана! — выкрикнула она, как мне показалось, с притворным гневом, поднося деду стакан.

— Как набегана?

— А так, что старый черт бегал-бегал по командировкам, да и дочку набегал!

Мы все присели к столу, на котором уже дымилась горячая картошка, тускло сверкали малосольные сижки, возвышалась груда расколотки — крепких, как камень, наломанных хариусов, которые тают во рту, холодя зубы и обжигая небо от перца и соли...

Дед привычно обрывает старуху:

— Хватит болтать! Дай поговорить с человеком!.. Расскажи, как я на дочерней свадьбе гулял. Приходят — на свадьбу приглашают. Прихожу, смотрю — дочка Настя. Все говорят: “Степан, вылитый ты!” А я и сам вижу! Подходит ко мне, кланяется, говорит: “Здравствуйте, тата! Прошу за стол! — и стопочку мне подносит! А я Дусе шепчу: “Соболя-то я Лизе привез, давай его сюда, а Лизе в другой раз добуду!” Она Володьке шепнула — своему братенику, тот бегом к Лизиному дому, и вот я встаю петухом, — тут дед поднялся из-за стола, подошел к двери, повернулся боком, — из-за спины соболя вынимаю — черного, баргузинского! — дед нагнулся, демонстрируя, как небрежно провел шкуркой драгоценного зверька над полом, словно встряхивая его, чтобы мех засветился, — и даю ей в обе руки. “От отца тебе, — говорю, — свадебный подарок! А тебе, Агафья, — и мужу ее Ивану кланяюсь, — низкий поклон, что дочку мою вырастили!” Настя аж прослезилась...

Тут Иван и отвечает мне: “Кровь-то никуда не денешь!”

Как все это похоже на встречи, признания, неожиданные объятия кружимых по свету людей из астафьевского “Последнего поклона”, когда они вдруг сталкиваются друг с другом, словно случайные щепки в мутном половодье, и вдруг пронзает их одна мысль — “а ведь мы — родные...”

“Стоптав грядку с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего не мог разобрать из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, и бабушка, слава Богу, тоже живая”. Немало слез льется в повести Астафьева, но это всегда слезы, облегчающие душу, освобождающие ее от закаменелости, от крупиц бесчеловечности и себялюбия, которые, особенно в тяжкие годы, неизбежно в ней оседают...

Вот так вошла в мою жизнь проза Виктора Астафьева. Было это аж тридцать лет тому назад.

Много позже я почувствовал себя обязанным помочь Виктору Петровичу, когда свора еврейских журналистов набросилась на него, как шавки на медведя, после его разборки с Натаном Эйдельманом.

Напомню тем, кто забыл или уже не знает этой истории, что после повести Астафьева “Печальный детектив” и рассказа “Ловля пескарей в Грузии” литературовед Эйдельман отправил писателю письмо, в котором обвинил его в антисемитизме, в глумлении над грузинами и монголами и в прочих великодержавных замашках. Астафьев не стерпел и ответил “пушкинисту” резким письмом. Тогда Эйдельман, действуя как профессиональный провокатор, написал Астафьеву второе, еще более оскорбительное, послание и пустил частную переписку по белому свету, а вскоре опубликовал ее за рубежом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад