— Вилард… — обращался настойчиво к собственной памяти Ноан. — Ну конечно же! Я о нем читал. В «Старых мастерах» или в «Таинственных историях»? В его судьбе оставалось что-то темное, нераскрытое. Похищение? Убийство? Не помню… Но эта работа, эта работа… — Ноан закидывал голову, восхищенно исследуя математически точные и бесстрашные сочетания объемов, обретающих с безупречной убедительностью физическую невесомость. — Логика, фантазия… Да, работа великого мастера. Мне бы хотелось поразмышлять с карандашом, — говорил он, машинально повторяя уже сейчас пальцем в воздухе очертания собора.
Епископ поднял ладонь, осторожно, чтобы не было, больно, — как останавливают расшалившегося ребенка, — наклонил к земле этот палец, вообразивший себя отлично отточенным карандашом; помолчав, объявил торжественно, тихо:
— Я любил его, Ноан! — и повторил увереннее, убеждая себя, Ноана, эти камни: — Я его любил! Когда он разложил передо мной чертежи и я удивился, потом поверил, потом построил в мыслях, мне захотелось поцеловать его руки.
— Вы целовали руки Виларда?!
— Нет, я его обнял. Целовал мои руки он… А через восемьдесят лет, когда упали последние леса и я увидел это, мне показалось, — конечно, кощунство! — что я расту и вот уже выше собора, держу его в ладонях, сосуд, наполненный лучшим из вин — вином духа, и должен не расплескать, не утратить ни единой капли, а бережно, как только могу, нести, нести… Я понял, что бог возложил на меня величайшую из миссий: сохранение чуда. И не напрасны любые жертвы…
— Чтобы сохранить чудо, — отозвался Ноан, — надо его утратить.
— О! — очнулся епископ. — Ты говоришь загадками, как старая сумасшедшая Кло.
— Сумасшедшая Кло… — задумчиво повторил Ноан. — Да! Бойся, рыцарь, не отравленных яблок…
Епископ остро посмотрел ему в лицо.
— А я ждал тебя, Ноан. Нет, не сегодня у дома Тао. Ждал давно, много лет. И был уверен, что ты вернешься… — он поднял руку к горам.
Наступил час, когда ночь была на излете: не посветлела, но утратила сосредоточенность, стала рассеяннее и легче; горы уже не ощущались бесформенными исполинскими массами, а угадывались более рельефно и тонко.
— А теперь войдем в собор, — голос епископа был и торжествен и тих. — Ноан! Больше медлить нельзя…
Они поднялись по ступеням с живыми углублениями от тысяч уже давно не топчущих землю человеческих подошв. Епископ обеими руками, тяжело горбясь, потянул за большое темное кольцо, петли застонали уступчиво, широко пахнуло застоявшимся холодом камня, первые шаги замедленно растворились в высоте… Ноан заломил голову: узкие, высокие, вероятно, разноцветные окна плавились тускло-тускло, сосредоточивая в себе убывающую мощь полнозвездного, уже не ночного и еще не утреннего неба.
— Трава! — резко наклонился епископ. Наматывая на тонкие пальцы выбивавшиеся из-под плит живые острые жальца, он был похож на старого чудаковатого ворчуна, ловящего на паркете ускользающую пылинку. — Трава! Чуть недосмотришь, не уследишь…
— Ну и что ж, — улыбнулся Ноан, помогая ему подняться. — Если это вечность, тут и должна расти трава, цвести цветы. Пересадите сюда ваши розы, епископ, если это вечность. Потому что сейчас… — он оглянулся: какое одряхленье! — Сейчас… — умолк, рассматривая выступающие из сумерек деревянные фигуры; да, хороши редкостно: скромно-духовны, углубленно-патетичны. — Сейчас… — Нет, нет, сумрачно, тысячелетне-печально. — …Сейчас это ничуть не похоже на вечность!
— Ах, Ноан, Ноан! — рассмеялся епископ. — Ты веселишь мне сердце. Ты устраняешь мои сомнения. Ты, сам не желая того, лечишь мои раны бальзамом. Там, на ступенях собора, я еще мог ошибиться, но теперь, теперь… Ты мне даруешь минуту торжества. Ветви, ветви… — повторял он помолодевшим от радости голосом. — Нижние, верхние, верхние, нижние…
— Человек во мне что-то утратил? — отважно углубился Ноан в суть его торжества. — Да?
— Да, да, — смеялся епископ. — Утратил, и то, что ушло, может быть, дороже дара, выручившего из беды жонглера, когда под ним, на большой высоте, обломился канат. Нет, я не буду умалять твои силы. Ты рассмеялся, совершилось чудо. И там, у ратуши, был человек, сумевший это понять: я, одряхлевший епископ. Сумей же и ты сейчас, когда я рассмеялся, понять мое чудо. — И, улыбаясь, победно поднял к тончайшим, как будто окончательно истаявшим в веселье губам палец, повелительно настаивая на молчании. Он уже не смеялся, но эхо его торжества, отраженное высокими стенами, возвращалось и возвращалось.
Ноан терпеливо ждал, ощущая торжество епископа чисто физически — оно омывало его тело убывающими волнами, — но еще не понимая его истинного существа.
Но вот эхо веселья епископа утихло. И в эту минуту упала, разбилась рядом с Ноаном легкая большая ваза — сильный, с высоты, удар хрусталя о каменную плиту отозвался в высоте печальными человеческими голосами, они замирали долго-долго, тяжело волнуя сердце: хор начал повествовать о чем-то бесконечно важном, может быть, о смысле жизни, и, видимо, решил: рано, надо дострадать, додумать. Когда затихли голоса, Ноан в задумчивости машинально наклонился, чтобы поднять осколки, но их уже не было. Он рассматривал растерянно пыльные камни, даже погладил один из них и услышал голос епископа:
— Человек оставляет себя в вещах. Они мертвы, пока мы их не расколдуем. А чтобы расколдовать, надо увидеть духовным оком хотя бы плиту, которая под твоей ладонью. Человек отдает вещи тепло рук, она уходит к людям и насыщается теплом еще тысяч, миллионов жизней. Кубки, ткани, ступени лестниц… Когда мы поднимались в собор, ты помещал подошвы в углубления камня бездумно и бесчувственно, будто не изваяны они поколениями людей, молившихся, надеявшихся и умерших, а выветрены равнодушными веками. Ступени не сумели за себя отомстить, хотя и было им больно. Они уступчивы и молчаливы. Но вот ты шаришь беспомощно по полу, удивляясь, как ребенок, что нет осколков от вазы, а ведь она и не падала, не разбивалась, это я, рассмеявшись, разбудил то, что ты и не заметил в сумерках собора. У вас, там, вещи рождаются обильно, без мук, и живут не века и тысячелетия, а дни и часы. Они не успевают насытиться человеческим теплом и мертвы поэтому.
— Что вам известно о наших вещах, об их человечности? — поднялся, отряхивая пыль с коленей, Ноан.
— Я люблю, люблю кубки, вазы, ткани, золото, оружие, дерево, переплеты, и люблю тем сильнее, чем больше ладоней их согревало — до меня. Я умею, — епископ повышал и повышал голос, — расколдовывать мощь вещей. И начинают они отдавать, отдавать, отдава-а-ать. Теплеют кубки, ярче горят перстни! Но… — опять он повелительно поднял к губам палец, и Ноану послышалось, что наверху кто-то запел тихо, не разжимая губ, как начинают петь что-то забытое, казалось, безвозвратно утраченное памятью.
Ноан заломил голову и лишь сейчас, в редеющих сумерках, различил нависающий лес заостренных книзу металлических труб. Не разжимая губ, пела стена: стена-орган. «Душа собора, — подумал Ноан, — Человек, не увидевший ее в сумерках духовным оком, действительно заслуживает того, чтобы над ним посмеялись». Он хотел было уже честно, по-мужски объявить об этом епископу, но тот по-прежнему повелительно держал палец у рта, головой показывая на тусклый оживающий металл. Стена, не разжимая губ, пела и явственней и торжественней, вызывая из далекой дали мысли и чувства, когда-то волновавшие людей, чьи руки в течение многих веков наполняли ее сосуды мощным дыханием. Потом она зарыдала: открыто, полнозвучно, умолкла на миг и начала опять, не разжимая губ, восстанавливать в памяти что-то давнее, бесконечно дорогое. И Ноан понял: нет стены в латах металлических труб, как не было и вазы: это он, не разжимая губ, поет о том, что волновало его сердце и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад… И пение его заполняет собор от плит до купола, тяжко надавливает на разноцветные окна, — потому что сердцу тесно даже в этой готической выси.
И вот уже рассыпалось одно из узких далеких окон — настоящие, материально-телесные разноцветные осколки упали тихо к его подошвам, а музыка, которая — конечно же! — исходила из его сердца, ширилась, набирала высоту, и уже не было ни епископа, ни дивных фигур из дерева, ни одряхлевшего камня — была одна музыка. Она подняла его к куполу и бережно опустила на плиты, села рядом, положила его голову к себе на колени, надавив на лоб ладонью, насыщенной мощью тысячелетий…
А епископ в эти минуты шел быстро и легко по ниспадающей каменистой дорожке, возвращаясь в город. Что-то лопнуло над его головой, широко отдаваясь в ночи, — наверное, разлетелось второе окошко. Он остановился, посмотрел вверх — на четко очерченный зеленеющим воздухом собор: казалось, вот-вот рассыплется серый камень, не выдержав игры полнозвучной стихии, бушующей там, внутри… «Если я решусь еще раз расколдовать орган, — подумал печально епископ, — наутро от собора останутся обломки». Вот лопнуло и третье, будто кто-то нажал на него с силой пальцами…
Епископ ускорил шаг. Через четверть часа он был уже дома, стоял у окна над озябшим в январском рассвете садом, где по весне должны были распуститься, как распускались уже тысячу весен, несравненные чайные розы. С каждой минутой явственней выступали очертания гор; твердость этих очертаний действовала успокоительно.
Епископ не заметил, как обозначился над горами не закрывавший нежного рассветного неба, будто бы сотканный из серебряных нитей высокий купол. Он увидел его, когда тот уже определился, повис и по бестелесному полукружью заскользило, наливаясь исподволь яркостью, что-то емко лепестковое, похожее на тугие бутоны розовых гвоздик. Он обмер у окна, тихо покачиваясь в такт мерному колебанию серебряного полукружья, которое живо напомнило ему чудо у ратуши, но только было больше того, тоже насыщенного бутонами купола, наверное, в тысячу раз…
Голые камни гор начали одеваться быстрыми живыми побегами, точно буйная тропическая растительность окутывала их в темно-зеленый, мягко дышащий войлок… Этот войлок выжал из себя сильный колеблющийся стебель… нет, ствол-ствол исполинского дерева… в сто… пятьсот… в тысячу обхватов! Оно раскидывало ветви, играло листвой. А там, позади дерева, с ошеломляющей быстротой раскрылся и закрылся веер, распахнулся второй раз, шире, сжался, мощно раскрылся опять, и тогда епископ догадался, что это: лучи, лучи разбегающихся дорог. А дерево не уставало расти, ветви его были покрыты не листвой — нет! — большими гроздьями, которые, густея, обильно нависали над темно-зеленым живым войлоком. Виноградники росли, тихо раскачивались, наливались изнутри синим соком. Вот очертились, задрожали тени… О! Да это же окна, они дышат, живые окна, — догадался епископ, — не дерево: город раскинул ветви над горами. Его ствол и мощная крона — реальные образы нового мира, формы человеческого общения, живого, как сама жизнь, естественного, как само естество. Дерево, как атлант, ощутивший, что ноша стала радостно-легкой, держало, несло, покачивало, играючи, обнажающееся рассветное небо.
Епископ почувствовал, что его обнимает то состояние чудесного равновесия и полного покоя, о котором он мечтал тысячелетие. И захотелось ему умереть, и воскреснуть, и войти рано утром в этот город-дерево юным, поклоняющимся Аристотелю и Аквинату, исполненным веры и надежд богословом и понять эту новую высокую гармонию и ее увековечить. Он быстро поднес к лицу узкие с заостренными истончившимися пальцами готические ладони, защищаясь от искушения, и когда их отвел — не было дерева. Нет, оно было, но уже в состоянии распада…
Меняли очертания размываемые ветром объемные, рельефно-осязаемые облака-туманности; истаивали и набухали опять разноцветные шары; падали, разбивались о голые камни гор огненные метеоры, — и в этом вихре нарождалось что-то похожее на мощную, еще не оформившуюся спираль. Епископ ничего не понимал, он был ушиблен в самое сердце вакханалией хаоса и, пожалуй, захлопнул бы не колеблясь тяжелые ставни, отделив себя от дьявольского наваждения, если бы память не нашептывала ему, что он уже видел это однажды… Ну, ну! — торопил он память. — Когда же, когда? Эти обрывки туманностей… эта нарождающаяся спираль… А! Четвертый лист пергамента! Как полнозвучно пылал он, этот пергаментный лист, в уемистом епископском камине; ни один еретик на самых искусных кострах никогда не воспламенялся лучше.
Но после тех публичных костров наступали тихие часы успокоения, а этот тайный пепел не даровал покоя. Вилард, Вилард!.. Дивно завершенные формы мира, устремленные к небу и не отрывающиеся от земли, были в опасности, пока существовала реальная возможность появления пятого… седьмого… девятого листа. Они были в опасности до обвала в каменоломне. Но неужели же не ошибался философ-еретик Карр, которого он, епископ, послал на костер накануне Третьего Великого Возвращения, Карр, утверждавший, что гениальные мысли зашифрованы в самой ткани универсума и раскрываются рано или поздно, независимо от того, удалось ли сжечь книгу или человека?..
Но нет же, нет! Разве это гениальные мысли: распад форм, вакханалия материи, лишенные смысла и образов вихри?.. И он уже хотел захлопнуть ставни, когда нарождающаяся спираль, вобрав в себя обрывки туманностей, явственно определилась и с восхитительной легкостью развернулась вверх, напоминая отдаленно, как человек-исполин человека-лилипута, готический собор. И это остановило руку епископа.
Потом спираль мощно сжалась, осев на горы, вернее, сама став горами, которые теперь не стояли, вековечно застыв, а дышали бесчисленными витками. Спираль, как и дерево, постепенно успокаивалась, и епископ уже различал живые окна и понимал, что перед ним.
В этом городе играла музыка, росли деревья, летали, как соколы, дома. Его явственность была динамична, подвижна, он перестраивался, менял формы, жизнь ни на минуту не застывала, напоминая танец…
Епископ отпрянул было от окна с мыслью о землетрясении: только мощные подземные толчки могут разрушать вечные горы с такой первобытной силой. Потом он успокоился, догадавшись, что не горы это разваливаются, а фантастический город, который стал на несколько минут горами.
А на улице Мягкой Кожи девушка у окна по имени Тао понимала: умирает в соборе Ноан.
Город разваливался величественно и беззвучно.
Он обрушивался на опять обнажившиеся камни гор, и обломки его теряли форму, истончались, истаивали… Горы выступали с воинственной отчетливостью.
Не было уже города; на обширном пологом камне Тао различала последнюю живую веточку: она сияла и постепенно уменьшалась, напоминая ту, махонькую, с которой рыцарь-мальчик, оставив латы и меч, поднялся бесстрашно и беззащитно по лесенке из тончайших волосков в чудовищный, насыщенный низшими формами мир, — вчера утром в уютном дворике с удобными для сидения камнями.
Веточка эта таяла, утрачивала и утрачивала живое сияние, — но не быстрее, разумеется, чем остывает уже остановившееся человеческое сердце.
А через несколько часов поздно очнувшийся от тяжелого сна в тот первый день очередного 1000 года город потрясли два события, одному из которых, видимо, суждено было стать историческим.
Началось с того, что в десять часов умер богатейший из бюргеров, почтеннейший Кварк.
Вот как потом описывал это удивительное утро Великий Архивариус и Летописец, корректный и точный Таам:
«Достойнейший Кварк еще почивал, когда сапожный цех доставил к его дому первую сотню сапог с тупыми мысами. Узнав об этом, он тотчас же вышел в одной рубахе, в домашних туфлях и ночном колпаке и, усевшись на широкую тумбу, стал напяливать первую пару. Утоптав сапоги, он минуту стоял с величайшим, достойным изумления и похвалы терпением, ожидая веселья, затем, распорядившись повелительным жестом стащить с него эти, натянул на ноги новые и ждал уже не столь терпеливо, лишь полминуты. Третью пару он напялил только наполовину и, удостоверившись, что его не разбирает долгожданный хохот, указал на четвертую… Когда очередь дошла до сотой пары, он надевал ее долго и тщательно, явно волнуясь, потом вышел на середину мостовой и стал с силой ударять подошвами о камень, молча уставившись на окружавшую его толпу, поднял над головой огромные кулаки и в ярости заставил себя засмеяться. В тот же миг он упал замертво от апоплексического удара. Но не успели горожане, заполнявшие в тот час улицу, опомниться, как их ожидало новое, несравненно более сильное потрясение: со стороны ратуши шли гинги БЕЗ МАСОК…»
…Я не успел дочитать строк, написанных узкострельчатым, явственно устремленным кверху изящным и чуточку нервным почерком Великого Архивариуса и Летописца Таама. Очнулся от ликующего пения трубы. Она пела неблизко, но отчетливо победно — в полную силу емких юношеских легких: очевидно, ей не терпелось до наступления рассвета возвестить утро.
Я посмотрел на дерево, которое росло наклонно от дома к стене, ударяясь о нее и изламываясь, как рука, согнутая в локте, поднималось вверх, обрывая кожу о камень, чтобы, оставив потом под собой его косную массу, выжать обильные ветви к небу. Мне показалось, что сейчас оно отдыхает, может быть, уснуло; над ним, чуя рассвет, лепились посветлевшие облака. Я с усилием поднял отяжелевшее после долгого сидения тело, вышел из зажатого камнем дворика. Можно было подумать, что труба действительно разбудила город раньше обычного: в узкие улочки, как в берлоги, забирались автофургоны, в окнах загорались огни, выходили с метлами старики и старухи. Пахло осенним листом и хлебом.
Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим — до последнего чертежа — нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII–XIV веках. Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи. И стало жаль бесчисленных часов, потраченных на выяснение «загадок готической архитектуры». Работать, работать, твердил я себе, уже не различая в натужном реве выбирающихся из улочек-берлог автофургонов победного пения трубы.
Но когда машины отъехали, я услыхал ее опять: она уже не ликовала, а повествовала, импровизируя замедленно и печально, о тех, кто в эту ночь любил и размышлял. Я остановился: мне стало на редкость хорошо — труба пела обо мне. И услышал вторую, тоже замедленно-меланхолическую, потом третью: она затараторила над моей головой, учащая лихорадочно ритм.
Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным — полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.
Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая — хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.
Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.
Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать — мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми понятиями о джазе.
Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: а надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента. Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше — на холм, увенчанный собором Виларда, — улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз.
Сушилось детское белье в узких каменных двориках, на воротах которых тяжелые доски торжественно возвещали «Памятник архитектуры», одряхлевшие суровые фасады домов оживлялись липнувшими к шероховатому камню мокрыми листьями. В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.
И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый молоток и не успевал им ударить: я засыпал раньше. Он нес весть великой важности. Это не было сообщением-информацией, точнее, было сообщением, насыщенным информацией в той высшей, разрывающей паутину обыденности степени, которая рождает открытие.
Как и любое из великих открытий — от изобретения колеса до формулы Е = МС2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.
Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, — несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце. А если я никогда не умру, то никогда не умрет и Время. Мы — оба — бессмертны.
«Я никогда не умру, — думал я, поднимаясь на холм, — семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» — повторял в исполинской тени собора. И я — это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они.
В отеле было освещено лишь несколько окон, с высоты холма он походил на большой уставший фонарь, который отдыхает перед новым увлекательным путешествием…
Послесловие
Дмитрию Пенкину — двадцать восемь.
Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских города Т., его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал — виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием — рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету… Почему-то не разрешал он себе улыбаться.
Но об этом потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, отметим любопытный штрих на идеологическом ландшафте XX столетия.
Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит. Она может ему показаться естественной или загадочной, достойной подробного изучения или незначительно-юмористической: в зависимости от его индивидуальности и — что решающе существенно — от характера века, с высоты которого он будет осмысливать нашу беспокойную эпоху. Весьма вероятно, однако, что он отнесется к ней многозначно: чувствуя в ее естественности загадку, не утрачивая при углубленно серьезном восприятии способности улыбаться.
И действительно, было бы наивно думать, что, насыщенный событиями, которых, быть может, достало бы для ста менее динамичных миров, потрясенный полвека назад до самых основ и посейчас потрясаемый ежечасно, сегодняшний наш мир, в котором уже мертвое с трагикомической серьезностью хочет казаться живым, чтобы убить новорожденное, истинно живое, — хотя бы в одной из подробностей, образующих в совокупности его великую действительность, вызовет к себе у завтрашних или послезавтрашних историков иное, менее сложное отношение. Тем более что та подробность западноевропейской умственной жизни, которую я собираюсь строкой ниже расшифровать, в самом деле весьма примечательна. Ее можно назвать тоской по средневековью.
Как и любая тоска по тому, что уже было, она сопровождается романтической идеализацией, не лишенной попыток философской аргументации.
Я позволю себе выписать ряд характерных строк из книг, вышедших в последние годы на Западе, без ссылок на источники, ибо это было бы чересчур утомительно для читателя, ожидающего, по-видимому, от меня сейчас отнюдь не обстоятельного философско-исторического исследования с непременным подробным библиографическим разделом.
«…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь неупорядоченную, идущую в силу влечений… и с другой стороны, давно уж закостеневшей, формальной духовностью».
«…Кристофер Доусон осознал глубокий непроходимый разрыв между средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытывающим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату».
«…У Леопольда Циглера возникают мысли о новом средневековье, занимавшие многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе и должно быть начато формирование новой культуры».
А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии: «Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Луне Скотт, скончается в Кельне во время своих странствий, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, — лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».
«…Генон смело хочет повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода созерцанием средневековья».
«…Известно, что в наши дни исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешенный средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по великому образцу. Лишь изредка возникают сомнения…»
«…Все вновь возникает образ взыскуемого средневековья».
Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства, доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй — «Калошах счастья» — советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье — «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, — и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, — куда только пожелает он, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокируют невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания, что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.
Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
Каждый из нас несет в себе общенародный, общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается. Современная женщина может в сутолоке жизни не размышлять о женах декабристов или, подумав однажды, мимоходом, надолго о них забыть, но одна из чудеснейших тайн человеческого духа заключается в том, что о н и о ней никогда не забывают и в решающую минуту определяют ее судьбу.
И вот если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену, — нет, лучше: нам! — человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши — философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное — возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию.
Античность Маркс называл «детством человеческого общества», — но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком, не впадая в ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно, — подобно листьям в набухающей почке, — что рождается искушение их «развернуть». (В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.)
«Более высокая ступень» — сегодняшний возраст человечества. Именно она — единственно реальная, высшая ступень, потому что насыщена — в максимально возможном объеме — уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с этим опытом, а умираем, передав его наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль, ему на пользу, тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…
Я не могу иначе, как иронически, относиться к ребяческим попыткам буржуазно-европейских философов «повернуть колесо обратно», возвратиться из нашей эпохи в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, «исполненный гармонии» XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе и любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков…
В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличив гомо сапиенс (за исключением, разумеется, «зеркала души»: лица), что характерно для фашизма, но пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить, и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.
Счастье: воспроизводить на высшей — сегодняшней — ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.
Когда Маркс, очерчивая человека коммунистического будущего, говорил: «…чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием», — он, несомненно, имел в виду не только современников этой гармонически совершенной личности, но и тех, кто страдал, любил, радовался задолго до ее появления…
Богатство духовной жизни человека будущего составят в известной мере чувства, мысли и наслаждения любого из нас. Они помогут ему на новой, реальной (для него — сегодняшней!) ступени воспроизводить истинную человеческую сущность. И к не верю, что он потеряет что-то из того, что нас сегодня радует и мучает; он, может быть, забудет — на час или на минуту, — но, восстановив в памяти сердца, станет только богаче.
Я даже беру на себя смелость утверждать, что именно это — наше, сегодняшнее — ему нельзя — абсолютно нельзя! — забывать (пусть уж лучше забудет любовь Абеляра и Элоизы), а запамятовав хотя бы на минуту, восстанавливать надо сосредоточенно и любовно. Ибо то, что кажется мечтающим о XIII веке западноевропейским философам «безмерным и безобразным», на самом деле величайший час истории, когда человечество переживает изменение не эпохи, а эры. Меняется лик человеческого общества, меняется лик планеты; уходит в небытие потрясаемый в течение пятидесяти лет нашей революцией старый мир частной собственности и отчуждения и нарождается новый мир, новый человек, новое человечество.
Безмятежных, насыщенных и материальным и духовным комфортом эпох не было. Человек и мир — это история, становление, развитие, а они не в ладу с «соразмерностью» и «уравновешенностью», и если разрешают себе минуту покоя, то лишь затем, чтобы потом резче нарушить равновесие. И вот эта-то минута — нарушения равновесия важна бесконечно: человек начинает по-новому видеть мир и себя в мире. Задержите искусственно равновесие, и вы получите трагикомический город, в котором, убив гениального художника, бессмертный епископ заколдовал столетия, попытался остановить жизнь, угашая таланты фантастическим изумрудом. Расчет, казалось, был безупречно точным. Изумруд обладал двоякой силой: показывать будущее новорожденных и убивать одаренность, если в этом будущем они сквозь зеленый волшебный камень виделись епископу социальными реформаторами, поэтами, архитекторами, живописцами, изобретателями, то есть людьми, обновляющими жизнь, бесспорно, опасными для замкнутого круга четырех пантер. Епископ хорошо понимал: умерщвляя таланты, он делает возможным бесконечное повторение столетий. Когда-то давным-давно он остановил время, искренне веруя, что оно достигло той зрелости и глубины, того синтеза жизни и духа, которые никогда уже не повторятся в будущем, несущем с собой распад бесконечно дорогих ему ценностей — распад, потрясший его столь горестно на четвертом листе пергамента. Потом постепенно он стал себя ощущать осью разделенного пантерами колеса — усиливалась инерция бесплодного вращения, и рос страх перед новизной мира, угрожавшей его безраздельной власти.