Каждый настоящий писатель кончает одиночеством. И даже не то, что кончает, а неизбежно вступает в него к середине – если не раньше – своего писательского «пути». Иначе быть не может. С удивлением писатель вдруг замечает, что переступил эту черту. У Пушкина в заметках есть две сухие, малозначительные строчки, от которых подлинно «сжимает сердце».
«Habent sua fata libelli – Полтава не имела успеха…» Полтава, чудо из чудес, – и ведь вот, «не имела успеха»!
Иногда читатель не поспевает за поэтом потому, что не может поспеть, но чаще всего он ленится поспеть. Ленится, не хочет потревожиться, потрудиться, жалеет своё сонное благополучие, свой ограниченный, тепленький и спокойный умственный уют. Пусть другие поработают, разжуют эту пищу, растолкуют, разъяснят, и тогда через пятьдесят лет тот же самый, в сущности, читатель, в час досуга, развалясь в кресле с папироской, не прочь повосхищаться «красотами» той же самой Полтавы. «C'est en conserves que le monde mange ses primeurs».[2]
Нет сейчас русского писателя, более одинокого, чем Мережковский, и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти «замолчали», потому что о нём нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и «проклятых» вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться? Люди, может быть, и не измельчали, но люди устали. Они чуждаются вопросов, и ещё больше самого тона Мережковского, как бы боясь заразиться его испугом, загрустить его грустью, вообще нарушить приятное течение своего существования. Мережковский чуть что не «вопит», а современники посмеиваются: о чём он? не так уж всё в мире страшно, не так уж всё в мире плохо! И, пожав плечами, переходят «к очередным делам». Полуироническое недоумение по отношению к Мережковскому очень распространено. Эстетически он, как всем известно, «устарел», идейно он, как всем известно, «элементарен и схематичен». Помилуйте, наше время такое сложное, наши запросы такие тонкие, Андре Жид нам разъяснил то-то, а Фрейд указал на вот это, где же нам тут возиться с «двумя безднами» или с Христом и Антихристом? Ничуть это не интересно! Мы слишком образованы и разборчивы, мы, наконец, слишком избалованы.
Вот Александр Блок, по-видимому, не был ни тонок, ни сложен, и поэтому он мог писать, очень отчетливо передавая впечатление, производимое Мережковским на людей, ещё не окончательно искалеченных:
«Я не до конца его понимаю, мне не всё в нём ясно, но мне хочется целовать его руки за то, что он царь над всеми Ивановыми-Разумниками» (цитирую по памяти и, вероятно, не совсем дословно, письмо Блока, напечатанное в «Днях» этим летом). Иванов-Разумник у Блока, конечно, – имя нарицательное, и его можно заменить многими другими, нам сейчас более близкими. Но характерно слово «царь», в смысле решительного, бесспорного аристократизма происхождения и «помазанничества» – царь, затерявшийся в толпе «просто жителей», не знающий, что делать, естественно неловкий, естественно смешной, иногда простоватый, не хитрый, недоумевающий, и всё-таки царственный. Чуть-чуть всё это напоминает и бодлеровского альбатроса, которому крылья мешают ходить.
Про «Мессию», роман, печатающийся в «Современных записках», до сих пор мало говорили и мало писали. Правда, роман ещё не кончен. Но уже ходят слухи, что это книга за семью печатями, мало кому доступная, мало кого способная увлечь. Исторический роман? Нет, потому что написан он языком, лишённым всякой условности, всякой исторической стилизации. Древние египтяне изъясняются в нём как какие-нибудь тульские мещане. Современное? Нет, потому что речь идёт о богах – Атоне и Аммоне, о людях, давно живших и давно исчезнувших. Нечто среднее, но во всяком случае, скорей современное, чем историческое, потому что если люди и исчезли, то для Мережковского они исчезли не бесследно и всё происходящее в наши дни есть лишь продолжение или развитие того, что происходило три тысячи лет тому назад. Имена чужды, но дела и мысли близки. Сменяется бытовой фон, но непрерывно длится единое действие, или лучше даже с большой буквы: Действие.
Излагать, в чём это действие, я не буду и по нелюбви к конспектам, и потому, что исторические построения Мережковского остались неизменны, и его новый роман лишь по-новому их «иллюстрирует». Иллюстрация чрезвычайно акварельна, очень малонатуралистична, очень прозрачна, и «идея» проступает наружу с полной ясностью. Быть может, в этом недостаток романа с традиционно-художественной точки зрения. Но к Мережковскому трудно обратиться с этим упрёком, настолько у него «прозрачность» сознательна, настолько естественно чувствуется в нём презрение к натурализму, к тому, что П. Муратов недавно назвал толстовским, жизненным началом в искусстве. Мережковского, думается мне, значительно менее интересует человек, чем человечество. В этом его коренное расхождение с Толстым и источник неприязни к Толстому, для которого никаких исторических схем, да и вообще никакой истории не существовало. Но в этом же и причина бледности, бескровности его романов по сравнению с беднейшей из толстовских страниц, где всегда есть человек. У Мережковского человек целиком отсутствует. По-видимому, тут совершенное расхождение задач и замыслов. Кстати сказать, Муратов в ликвидации или избегании толстовской жизненности (в сущности, предельной и даже едва ли вторично досягаемой) видит единственную возможность развития прозы. К этой мысли стоило бы ещё вернуться. Мережковскому она родственна только очень отдалённо. Его «Мессия» есть рассказ о предвестниках христианства, об одной из исторических «прелюдий» к христианству, одной из ранних зарниц его. С теперешними поздними зарницами рассказ этот связан неразрывно.
Но понять и «осмыслить» эту связь нелегко, она скорей пугает, чем утешает; читать Мережковского, не думая о ней, просто для развлечения, невозможно, и поэтому наши «Разумники» будут, вероятно, еще долго о нём молчать.
< «ТРЕТЬЯ ФАБРИКА» В. ШКЛОВСКОГО >
После долгого молчания Виктор Шкловский выпусти новую книгу. Называется она «Третья фабрика. Размышления и воспоминания».
Прежде чем говорить о книге, мне хочется сказать несколько слов об авторе ее. Знаю я его очень давно.
Кажется, это было в 1912 году. В петербургском Тенишевском зале футуристы, тогда еще разделявшиеся на кубо– и эго-футуристов, устроили вечер. Эго — были люди безобидные, поклонники Игоря Северянина, кубо — последователи братьев Бурлюков, дикие и свирепые. Был «кубо-вечер». После доклада и стихов открылись прения. Все происходило, как всегда: извивался и малодушничал Чуковский, изрекал пошлости будущий академик Петр Коган, и в ответ, потрясая кулаками, ругался Маяковский, тогда еще ходивший в своей великолепной желтой кофте. И вдруг этот же самый грубиян Маяковский, весь будто преобразившись, вытащил на эстраду студента, в помятом сюртуке, с огромным, выпуклым, блестящим черепом, и в каких-то необычайно-лестных, почти подобострастных выражениях представил его публике. Кажется, он даже произнес слово «гений». Студент начал говорить. Гениального ничего не сказал, но слушатели насторожились. Почудилось, действительно, что-то не совсем обыкновенное. Студент этот был Шкловский. На следующий день в литературных кружках он уже был «знаменитостью».
Теперь Шкловский знаменит без кавычек, и не в одних только литературных кружках. Но в сущности вполне оценить его могут только те, кто лично его знает. Та же часть его славы, которая основана не на знакомстве с ним, а на книгах, непрочна и до известной степени есть слава в кредит, понаслышке, по доверию к слухам и отзывам. Бесспорно, Шкловский — один из самых способных людей в нашей литературе. Но именно людей, и только людей. Как писатель это какой-то вечный недоносок, вечный дилетант. Здесь я не затрагиваю его значение как основателя и главы формальной школы. Может быть, это значение и очень велико, – не знаю. Я имею в виду слово «писатель» в более широком, общем и важном смысле. Маяковский ошибся, назвав Шкловского гением, но ошибка его вполне понятна. В беседе Шкловский действительно полугениален, во всяком случае интересен, самостоятелен, свеж, остер. Не только ум его неотразим, но и вся личность необычайна — грубоватая, угловатая, заносчиво-развязная, но живая в малейшем проявлении. Ей, этой личности, ее силе, сразу доверяешь. Заранее веришь, что Шкловский должен блестяще отразиться в литературе именно как личность, а не только как ум, т. е. не только в научно-теоретических работах, но и в более свободных писаниях. Однако этого не случилось. Способности Шкловского не соединились в едином таланте. Удивительно, что книги его имеют столь широкое распространение. Правду сказать, они того не заслуживают.
Есть, впрочем, одно оправдание этому успеху. В книгах Шкловского, сквозь слабость чисто литературного дара, безвкусие, бахвальство, неврастению, беспомощность, просвечивает некая душевная щедрость, богатство и роскошь жизненной энергии, та самая личная необычайность, которая у него неотъемлема. У нас, да и вообще в Европе, это сейчас редкость. Искусством сейчас владеют и правят те, кого Вяч. Иванов как-то назвал «скупыми нищими жизни». По праву или нет — вопрос особый. Но Байроны и Шиллеры, расточительные миллиардеры жизни, теперь перевелись. В Шкловском есть в этом смысле что-то от Байрона.
Не разочарует ли его поклонников «Третья фабрика»? Это очень грустная книга, смертельно-грустная. Ничего не осталось от былой бодрости Шкловского, от его задора и буйства. «Тише воды, ниже травы». Книга отмечена «есенинскими настроениями». Но Шкловский крупнее и резче Есенина, и ликвидирует он жизнь болезненнее. Что с ним случилось? Откуда его отчаяние, его безнадежная ирония? Похоже на начало конца, на начало полного крушения.
Книга названа «Третьей фабрикой» по двум причинам. Во-первых, на какой-то 3-й фабрике «Госкино» Шкловский теперь служит. Это повод внешний. Во-вторых, он считает, что на трех фабриках обрабатывала его жизнь. Первая — детство, семья. Вторая — университет, формальная школа. Третья — теперешняя бестолковщина, Москва, с нелепой службой, потерей друзей, невозможностью работать. Об этой своей жизни он и рассказывает.
Написана книга, на мой взгляд, плохо. Признаю, однако, спорность моего мнения и не сомневаюсь, что многим цветистый стиль «Третьей фабрики» чрезвычайно понравится. Конечно, одаренность Шкловского сказывается. Каждая фраза его, каждая строчка удивляют. При отсутствии внешней отделки в каждой фразе есть крайняя изощренность. Отчасти Шкловский напоминает мне в этой книге «Шум времени» Мандельштама, отчасти Поля Морана, в особенности «Rien que la terre». О мандельштамовском «Шуме времени» писали в свое время довольно много, и очень восторженно. Охотно присоединяюсь к восторгам, поскольку они относятся к остроте мандельштамовской мысли. Но не могу скрыть уныния и скуки, вызываемых у меня мандельштамовским слогом. То же относится и к Шкловскому, и к Полю Морану. Нельзя безнаказанно уснащать речь образами, раскрашивать ее, усложнять, перегружать стилистическими эффектами, подчеркивать и выделять каждую фразу. Иногда видишь таких актеров: каждый жест обдуман, каждое движение рассчитано, но именно из-за обилия деталей ускользает главное, существенное, единое. По-настоящему даровитый актер часто кажется бледен, даже небрежен в подробностях, потому что он не суетлив и не отвлечен пустяками. В писаниях талант и подлинный стилистический вкус ощущаются неуловимо, по крепости и слитному единству целого. Если у писателя можно отметить оригинальность образов, удачность отдельных выражений, а за вычетом этих удач у него ничего не остается — это плохой признак. К сожалению, у нас до сих пор так и судят писателей, главным образом, поэтов. Говорят: «он очень талантлив, у него прекрасные образы», или «необычайные рифмы», или «удивительный ритм», или другие части целого. Эти части и восхваляются. Между тем настоящей похвалой должно было бы быть только недоумение: «хорошо, и не знаю, почему хорошо!» Только это ценно. Только такое целое прекрасно, в котором потонули и окончательно растворились все подробности и частности. У Шкловского частности лезут вперед, требуют внимания к себе, все время задерживают чтение. Встречаются обороты мысли и языка очень остроумные. Но это сплошь мозаика, ни во что единое не сливающаяся.
Впечатление глубокой внутренней растерянности этот язык только усиливает.
< МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСКАХ» >
Редакцию «Современных записок» давно упрекают в излишнем консерватизме. Прекрасный журнал, никто не спорит. Но все те же имена, никакого интереса к «молодым», никакого внимания к ним. Молодые в конце концов впадут в отчаяние, видя, что их ни за что не пускают в единственный наш «толстый» журнал, перестанут писать, зачахнут, увянут. И ущерб будет нанесен именно той самой русской культуре, о которой «Современные записки» усиленно заботятся. Надо быть снисходительными. Не беда, если новичок поблекнет в соседстве с Буниным. Это не испортит журнала. Наоборот, появится возможность неожиданного интереса к неизвестному. Если хотя одно из десяти или двадцати новых имен оправдает себя в будущем,— будет оправдан и самый опыт. Эти речи слышались всюду.
«Современные записки» уступили. В последней книжке журнала напечатаны два рассказа авторов малоизвестных — Щербакова и Евангулова. И что же? Никто, кажется, не доволен этим долгожданным нововведением, самые яростные обличители самоубийственного консерватизма «Записок» презрительно морщатся. Нет ли тут недоразумения? Нельзя было надеяться, что в новых рассказах сразу блеснут несомненные, всем явные надежды и обещания. Да и обманчивы литературные обещания, редко сбываются литературные надежды! Самые пышные бутоны, и те не всегда распускаются. Обыкновенно ждут в будущем расцвета тех авторов, которые свежее и новее по форме. Щербаков и Евангулов вполне традиционны, ничего не ломают и не нарушают. Если бы они прельстились прозаическими приемами Замятина или Андрея Белого, их, вероятно, встретили бы приветливее. Но напрасно. Не в мимолетных влияниях и непрочных склонностях дело, а во внутренней ценности дарования, в его умственно-душевной устойчивости. Влияния улягутся, притупятся. Вкус найдет дорогу. Но справится ли с «противными ветрами» талант, устоит ли перед «бурями жизни»? Если отойдет в сторону, в укромное, защищенное местечко,— ничего из него не выйдет. Т. е. может выйти писатель — исследователь, стилизатор, восстановитель,— но не выйдет художника. Сумеет ли человек жить и писать, не ослабляя одного ради другого, но, наоборот, одно другим восполняя,— вот о чем, мне кажется, следовало бы думать и гадать над рукописью молодого дарования.
Ни Щербаков, ни Евангулов уверенности не дают, но и окончательно не разубеждают. В особенности Щербаков. Не скажу, что его рассказ «Корень жизни» лучше или удачнее «Смерти Джона Хоппуса» Евангулова, но он, несомненно, значительнее. В нем еще есть большая доля художественности, но она искупается наличием внутреннего содержания. Рассказ Евангулова, напротив, излишне «шикарен», т.е. ловок и хлесток, по существу же скудоват.
Об обоих рассказах было сказано слово «экзотика». Один из авторов счел необходимым немедленно представить возражение: ничуть не экзотика, а для нас самая реальная реальность. Мы в России были еще детьми, мы русской жизни не видели и не видим. Для нас экзотика — Москва, Тула, самарские степи, а монмартрские кабаки или тайга на Амуре — подлинный быт.
Со своей, узкой и личной, точки зрения наш обидчивый автор, пожалуй, прав. Но с общерусской точки зрения, он, конечно, ошибается. Для русской литературы Монмартр и Монголия навсегда все-таки останутся экзотикой, куда бы и как бы судьба ни разбросала русских людей. В современной советской литературе есть одно огромное преимущество: неэкзотика быта. Они много перевирают и искажают, наши советские собратья, но все–таки фон, обстановка, основной план у них живой. И им дано не только вспоминать, но и наблюдать. В сущности, только на этом основан повышенный интерес здешних читателей к тамошней беллетристике. Не нравится, как пишут, но интересует, о чем пишут. Из сотни лживых рассказов можно восстановить и вывести правдивую бытовую панораму. Вся здешняя литература суживается и утончается, уходит по вертикалям вверх или вниз, в глубину или высоту. Тамошняя расплывается по горизонталям, стремясь вобрать и отразить ломающийся русский быт. Оттого там легче прожить писателю с меньшими силами. Внутренний капитал там не нужен. Со дня на день можно перебиваться, должать, занимать, отдавать: впечатления, слова, образы, настроения, темы. Здесь же писатель предоставлен сам себе. Если он нищ, нищета его сразу обнаружится и сразу его погубит. Занимать он может лишь сам у себя, в своих собственных кассах. И продолжая эту метафору, добавлю: если капитал достаточно велик, то писатель живет на проценты, не страшась оскудения, не заглядывая с опаской вперед, не предчувствуя никаких крахов. Если же процентов на существование не хватает — дело плохо.
«Смерть быту» — лозунг символистов — мало-помалу и сам собой осуществляется в здешней нашей литературе. Оттого-то она, не слабея качественно, слабеет количественно. «Быт» есть нормальная литературная атмосфера, вне которой трудновато дышать среднему человеку. Реальную данность быта можно заменить лишь исключительной творческой памятью или исключительным творческим воображением.
Но нельзя заменить Россию Парижем или Азией, не поплатившись за это всем своим писательским будущим. Один рассказ, два, три – пусть, пожалуй, будут о неграх, о чарльстоне и тиграх. Но скоро выяснится отсутствие настоящей связи между стилем и жизнью, сознанием и воспринимаемым, между
< «НАРОЧАТОВСКАЯ ХРОНИКА» К. ФЕДИНА >
Издательство «Очарованный странник» печатает одну за другой маленькие желтые книжечки вроде прежней «Универсальной библиотеки». Но в «Универсальной библиотеке» выходили Пшибышевский и Стриндберг, теперь же нам предлагается Сейфуллина, Бабель, П. Романов и другие советские беллетристические корифеи. Книжечки быстро расхватываются. Надо отдать издательству справедливость, выбор его недурен. Оно, действительно, дает лучшее или почти лучшее, что есть в «тамошней» русской литературе. И не его вина, если порой это лучшее оказывается все-таки довольно низкопробным: другого нет.
Просмотрим эти книжки, да заодно и припомним все то, что пришлось за последние годы из новейших авторов читать. Удивляет одна общая большинству молодых писателей черта: уклонение от обычной, общепринятой авторской ответственности за изложенное. Писатель не от своего лица пишет. Не только отсутствует твердое, определенное «я» рассказчика, но исчезает даже форма безличного, безымянного повествования, при котором ответственность автора существует в описаниях, в объяснениях и примечаниях, во всем том вообще, что не есть речь героев. Теперешний беллетрист передает роль повествователя какому-нибудь вымышленному лицу и как бы от его имени пишет. Большей частью лицо глуповато. Это дается понять читателю с ясностью достаточной, чтобы не было недоразумений. Глуповатое лицо рассказывает о событиях смешных совершенно серьезно, о вещах важных или трогательных с усмешечкой. Читательской догадливости предоставляется исправить положение. Несоответствие тона предмету повествования является иногда приемом острым и удачным. Теоретики современной прозы давно уже на это обратили внимание. Они толкуют о перерождении повести в «сказ», ведут эту форму от Лескова и даже Гоголя, трудятся над тем, чтобы окончательно ее «классифицировать».
Не будем мешать их полезным занятиям. Но не кажется ли вам, читатель, что появление такого сказа в современной России не совсем случайно и не одними только формальными соображениями объяснимо? Подумайте: если автор скрывается в своем рассказе за стеной какого-нибудь дурачка Ивана и его словами, его мыслями изъясняется, то насколько больше может он позволить себе иронии, критики, горечи, насмешки! «Не я говорю, дурачок Иван говорит», — и делу конец.
Едва ли Сейфуллина или П. Романов думают о том, чтобы что-нибудь обличить в теперешней русской жизни и порядках. Нет, они лояльны, они признают верховные права цензуры, они — «честные советские попутчики». Но у них двоится сознание. Они всем довольны, как граждане, но как люди, они, вероятно, чувствуют вокруг грязь, страдание и мерзость. Поднять голос, желчно, открыто рассмеяться они никогда не решатся. От этого в России отвыкли основательно и, вероятно, надолго. И полубессознательно создается какой-то художественный компромисс, «сказ», в котором роль недовольного, недоумевающего, не всем восхищенного и упоенного передается другому лицу, особого доверия к себе не внушающему. Глупа ли жизнь, или глуп рассказчик? Не знает иногда и сам писатель.
Такова «Наровчатская хроника», новая повесть К. Федина, переизданная «Очарованным странником». Рассказывает о событиях в городе Наровчате юный послушник соседнего монастыря. И какую чушь рассказывает! Но читатель сомневается: не искажает ли дурачок-послушник всего, что видит и слышит? Может быть, в Наровчате, действительно, творится «новый революционный быт», и только монах этого не замечает, и только над ним и надо смеяться? У Федина остается позиция для отступления перед цензурой, перед самым рьяным партийным критиком. Если же критик окажется слишком уж придирчив, Федину поможет Шкловский или другой какой-нибудь формалист, и свысока объяснит невежественному марксисту, что «сказ» есть художественная форма, в которой личные авторские чувства выражения не находят. Очень удобно! Повторяю, все это делается бессознательно. Сатирического духа в «Наровчатской хронике» нет. Но так как Федин все-таки слишком требовательный к себе писатель, чтобы довольствоваться казенно-лубочными идиллиями, и так как правдивым он быть остерегается, то его сознание ищет примирительной формулы и находит ее в полушутливом сказе.
< «ЧЕРТУХИНСКИЙ БАЛАКИРЬ» С. КЛЫЧКОВА >
Роман Сергея Клычкова «Чертухинский балакирь» вызвал много толков в советской печати. Большую статью ему посвятил А. Воронский. Пригласил отнестись к новому роману «с особой серьезностью» Г. Лелевич. Другие московские критики – dii minores – тоже заняты Клычковым.
Лелевич утверждает: «До последнего времени Клычков был известен исключительно как поэт-лирик из плеяды так называемых новокрестьянских поэтов. Его имя произносилось наряду с именами Клюева, Есенина, Орешина. Уступая им в оригинальности дарования и эмоциональной насыщенности, Клычков, подобно им, был полон стародеревенского консерватизма. Недавно Клычков дебютировал в прозе романом "Сахарный немец", а теперь появляется "Чертухинский балакирь". Не подлежит сомнению, что Клычков-прозаик несравненно сильнее и оригинальнее Клычкова-стихотворца».
Последнее замечание правильно. Действительно, проза Клычкова — хотя и далеко не первоклассная — интереснее его стихов. Но у всех клычковских писаний в целом есть одно свойство, делающее их трудно выносимыми. Это неорусский стиль, подделка под народность со всевозможными «гой еси» и другими подобными словечками. Клычков – крестьянин. Очень может быть, что в глубокой крестьянской глуши еще сохранились словесные корни, остатки, обломки этого стиля и что Клычков чувствует свою связь с ними. Но искусство требует «честности с собой». Освоившись с городом, живя в нем, Клычков, конечно, научился и «городскому» языку. Этот язык — а не речь с «гой еси» — стал для него естественным. Однако он испугался его сухости, бледности и предпочел ему пышную стилизованную «деревенщину». Тут, в этом предпочтении заключено много грехов. Из них два, на мой взгляд, главнейшие. Во-первых, вопреки всем умствованиям и бредням последних лет, нельзя ценить и любить «язык как таковой», ради его звучности или красочности, вне и помимо его достоинств в передаче мыслей, чувств, вообще содержания, нельзя никогда и ни в коем случае предпочесть язык менее точный языку более точному, какими бы чарами и прелестями звука, образа, аллитерации и проч. ни были бы мы увлечены. Во-вторых, живое всегда лучше мертвого, — с чем, кажется, никто и не спорит.
«Деревенская» же — или, вернее, книжно-деревенская — речь обладает лишь иллюзией жизненной силы, в действительности же от нее довольно явственно несет мертвечиной. А подлинное развитие русской речи — идет через Карамзина и Пушкина, не боится галлицизмов, итальянизмов и иных вообще заимствований у Европы и не оглядывается ни на какие «вякания», ни даже на «изумительный» язык Лескова (язык, конечно, богатый, искусный, хитрый, но довольно-таки тщедушный и ничтожный по сравнению с языком Льва Толстого, например, думавшего только о смысле).
Из поэтов той группы, к которой принадлежу Клычков, наиболее значительным был, кажется мне, Николай Клюев. Это очень большой талант один из самых больших в современной русской поэзии. Но какой фальшью отдает этот талант, и как эта фальшь его обесценивает! Сквозь условный мужицкий стиль, который Клюев ревниво и не без труда охраняет, пробивается иногда чистейшее поэтическое вдохновение, — но доходит до слушателя замутненным. Нельзя принять возражение, будто мы отвыкли от такого языка, а кто-то, т. е. деревня, еще не отвыкла. Нет, мы понимаем его, как и она понимает. Но мы чувствуем, что Клюев в процессе творчества куда-то опустился, окунулся, вместо того, чтобы подняться, или, как говорится, «пошел по линии наименьшего сопротивления», прикрываясь, как щитом, нарядными, красивыми словечками и не надеясь на одну свою песенную силу. Лет пятнадцать тому назад в литературном альманахе журнала «Аполлон» был напечатан ряд стихотворений известнейших поэтов и среди них стихотворение Клюева, которое мне кажется удивительным образцом его творчества. Оно необычайно прекрасно по существу, по той глубокой внутренней музыке, которая, конечно, важнее всего в стихотворении, которая должна бы цениться «avant toute chose» и которая не поддается никакой подделке или подражанию. В то же время, это стихотворение стилистически фальшивит вовсю. Позволю себе списать его целиком.
Хочется иногда перевести это стихотворение на настоящий русский язык, избавить его оперно-бутафорских «как во нашей» и «детины – малины», уточнить его до последней степени прозаичности, назвать героя Иваном Петровичем, развеселую слободу — какой-нибудь Вырицей и т. д., – потому что, по существу, стихотворение
Кстати, для иностранцев, конечно, всего интереснее в России и во всем русском именно внешне-парадные черты. Кажется, Андре Жид заметил, что лучшая и даже единственная возможность для каждого отдельного народа послужить общечеловеческой культуре, это — сохранить свои национальные черты. Мысль не новая, крайне спорная, но происхождение ее вполне понятно. Попробуйте проверить свое отношение к другой стране, лучше всего к Испании, — потому что Испания, наряду с Россией, более других европейских стран сохранила свою «девственность», свой национальный этнографический облик. Конечно, европеизированная Испания нам не интересна, но дикая и жестокая земля «крови и солнца», с боями быков и толедскими преданиями, пленительна. Нам бы понравился андалузский Клюев. Однако как не понять испанцев, которые ко всему этому стали равнодушны — и не от одного только снобизма или пресыщения! Как не понять французов, которым претит пресловутый «галльский дух» и все сценически-французское – Андре Жиду претит оно совершенно очевидно! Но в своем он разборчивее и прозорливее, чем в чужом, – и это неизбежно. Он очень внимателен ко всему, но о Пушкине не сумел
сказать ровно ничего, потому что Пушкин ему неинтересен, как «слишком европеец», как нечто обезличенное. Несомненно, дело изменилось бы при единстве национальности. Обезличение тогда воспринялось бы как подвиг или жертва. Подвиг состоит в том, что от писателя требуется отступничество от того внешненационального, с чем он все-таки в сердце любовь и темную, кровную привязанность сохраняет, требуется исполнение в искусстве политического завета Ибсена: «патриотизм есть только этап», т. е. нечто, чего нельзя миновать, но что надо пройти и перейти. Свои знают этому цену, а если иностранцы, не подумав, скажут «неинтересно!», «похоже на нас!», то и Бог с ними.
О романе Клычкова, поневоле, «до следующего раза».
< «СОЛНЕЧНЫЙ УДАР» И. БУНИНА >
Каждую неделю мне приходится прочитывать две-три новые книги: романы, рассказы – местные и советские. Совершенно ясно, что не может ежедневно появляться несколько талантливых, художественных, одним словом – «хороших» книг. Никогда и нигде этого не бывало. Появляются, большей частью, ремесленные издания. Но это часто упускаешь из виду; раскрывая книгу, надеешься: в ней «что-то» найти, прочитываешь сорок, пятьдесят, сто страниц — и, зевнув, откидываешь в сторону. Иногда приходит в голову: не во мне ли вина? Не я ли перестал интересоваться литературой, любить ее — отвык, отстал? Думаю, что это чувство многим знакомо: «ничего не нравится».
Но вот выходит «настоящая» книга, — и сразу оживает интерес, любовь, читаешь ее не отрываясь, не заглядывая, сколько еще страниц осталось до конца, не думая,
Таким «утешением в сомнениях» показалась мне новая книга Бунина «Солнечный удар». Признаюсь сразу: я не нахожу нужных слов, чтобы передать свое впечатление от нее. О Бунине в последнее время много писали, и писали так восторженно и однообразно, что повторять то же самое не только бесцельно, но почти неловко. Да, чудесная книга, чудесный язык, свежесть, точность, яркость, непосредственность — все это так. Но в сущности, это — не все, и остается в последних вещах Бунина что-то неуловимое, что ни в описания природы, ни в «чудесный язык» не укладывается и что дает этим книгам очарование. Но об этом «неуловимом» очень трудно говорить.
Обыкновенно писатель в юности острее и уже по темам, чем в зрелости, обыкновенно в юности он увлечен стихами, говорит о любви, о смерти и роке, и только много позднее, устав, притупив зрение, но, расширив кругозор, становится внимательнее к здешней, повседневной мелкой жизни, превращается в бытописателя и «бессмысленные» полудетские мечты забывает. К сожалению, это большей частью бывает так. До возраста умственной зрелости человек не доносит живым того, что тревожило его в молодости.
Бунин — редкий пример обратного. Он начал с быта, в плену у Чехова. Но мало-помалу, медленно и постепенно, он отвернулся от него как от чего-то «недостаточно интересного» и в последние годы обострил и сузил свое творчество до крайности. В каком-то смысле он стал моложе, чем был двадцать пять лет тому назад. Его ум сделался искушенней и требовательней, опыт обогатился, и в соединении со «второй молодостью» души это дало удивительный расцвет бунинского творчества. У Бунина осталась сейчас только одна тема — любовь. С такой великой, жадной и в то же время просветленной страстью никто, кажется, в русской литературе о любви и не писал. Вспомните мучительную сладкую гибель Мити, прочтите в новой книге «Иду, или рассказ «Солнечный удар» — давший название всему сборнику. Все в жертву любви, — как бы «все в жертву памяти твоей». И от любви эти рассказы освещены непонятным, тончайшим светом, насквозь пронизаны им. В книге есть не только мастерство, умение, искусство, вдохновение – в них есть
Конечно, Бунин по-прежнему изображает людей, наделяя каждого из них отличными, живыми чертами, по-прежнему описывает природу. Но это у него все очевиднее и несомненнее становится только декорацией, фоном или как бы <увертюрой к огром>ной и торжественной теме. И признак его творческого «помазанничества» не в том, кажется мне, что он так отчетливо и своеобразно все изображает — это необходимо, но это не главное, — а в том, что он из-под тысячепудовых пластов бытописательства извлек и сохранил до времени истинной умственной зрелости, до «делового и трезвого» человеческого возраста — огонь бесполезного молодого «неистовства».
1927
< «САМОЕ ЛУЧШЕЕ» Н. АСЕЕВА >
Книжка стихов Николая Асеева неосмотрительно озаглавлена «Самое лучшее». Это избранные произведения поэта. Если бы он не предупредил, что лучше них у него ничего нет, можно было бы еще питать некоторые надежды. А так надежд не остается.
Кажется, Асеев пользуется в Москве авторитетом и считается одним из московских поэтических «мэтров». Умения его ловко писать стихи отрицать нельзя. Но поэт он просто «никакой», и более механического, никчемного мастерства, чем асеевское, нельзя себе представить.
Мне в последнее время случалось часто писать о Есенине – скорей отрицательно, чем сочувственно. Перечитывая теперь Асеева, я отчасти понял, чем вызван успех Есенина в России, несоразмерная слава его, любовь к нему. Есенин поэт незначительный, но, конечно, у него каждое слово живет, живет каждая строчка, и в книгах его, кроме бумаги и типографской краски, есть «что-то», самое главное. У Асеева и стихотворцев его типа, расплодившихся в России в невероятном количестве, кроме бумаги и краски, в книге нет ничего. Или есть: остроумие, изобретательность, находчивость. Кстати, Асеев гораздо остроумнее и находчивей Есенина. Но нет никакого основания, никакой причины писать стихи, и когда стихи написаны, нет никакого оправдания их существованию. Имажинисты, к которым принадлежал и Есенин, среди множества глупостей высказанных и напечатанных, провозгласили один «лозунг», которому нельзя не сочувствовать: «Надо вновь поэтизировать поэзию». Т. е. надо, чтобы поэзия опять стала поэзией, надо целиком восстановить в правах понятие вдохновения, утвердить незыблемость аксиомы «poetae nascuntur». В России все это было поколеблено и спутано Брюсовым, или, вернее, его слишком рьяными и несмышлены ми последователями. Брюсов ведь, после оскудения и серости восьмидесятых годов, заговорил лишь о том, что искусству писать стихи надо учиться. Участники его вообразили, что выучившись писать стихи, человек становится поэтом.
Асеев — один из отлично «выучившихся» и ничем все-таки не «ставших». В лучшем случае ему удается блестяще скопировать один из понравившихся ему образцов — Маяковского, или того же Есенина. Когда Асеев повествует о наркомах или исполкомах — это Маяковский. Когда он с пьяно-восторженной, истерически-любовной бранью обращается к некой «бровастой» красавице — это Есенин. Некоторые асеевские стихотворные формулы в России очень популярны и часто цитируются, например, характеристика «нэпа»:
Согласимся, что это остро сказано, неплохо «сделано». Это довольно высокого качества стихоплетство. Но это ничуть не поэзия.
P. S. Несколько слов стихотворно-технических: у Асеева на каждом шагу встречаются рифмы «глаза» и «казак», «иду» и «сундук», «нос» и «одно», и т. д., то есть мужские рифмы с отсутствием в одном из слов заключительной согласной. Читатель, несомненно, знает, что так пишут почти все теперешние стихотворцы. Это вошло в моду лет десять тому назад, не раньше, и сразу привилось. Как было не привиться облегчению, уступке! Белые стихи писать трудно, рифмы давно все найдены — и вдруг такое «завоевание», такое «достижение»! Достижение более чем сомнительное. «Нос» и «окно» похоже на рифму очень отдаленно, если же это ассонанс, — то скверный. Только искусственно-приученный, «натасканный» слух примет такое созвучие. Обратите внимание, что в стихах неопытных авторов оно
< ЖУРНАЛ «НОВЫЙ ДОМ» >
Второй номер парижского журнала «Новый дом» укрепил впечатление, оставленное первым. Прекрасный журнал, благородный, чистый, и — как говорилось в старину — «очень симпатичного направления». Мысли, запросы, искание, дух, а не оболочка, идейность, а не эстетизм, — можно ли против такой программы возражать? Антон Крайний недаром назвал свою статью в первом номере «Прописи». Конечно, не все в этой статье — прописи. Как всегда у этого автора, в статье есть намеки, полувопросы, полузамечания опасные, по меньшей мере «соблазнительные». Но они высказаны с осуждением. «Поглядите, послушайте, господа, какой вздор мелет Х. или Y.» Антон Крайний к этому вздору непричастен, он ему враждебен. Он твердо и непоколебимо верит в спасительную прописную «идеологию». За ним и другие сотрудники журнала с надеждой поднимают «знамя идей».
Журнал боевой. Интересно, что открывается он словом «пора»! «Пора литературе вновь стать идейной». То есть, «бросаемся в бой, отмежевываемся от нерешительных, от слабых и вялых».
Но в сражении нужна не только смелость. Нужен и расчет, нужна даже осторожность. Роль осторожного — не красивая, неблагодарная. В случае победы его забудут. В случае поражения на него свалят всю вину. Но возьмем все-таки на себя эту малопривлекательную роль, перечтем «Новый дом» и сделаем два-три замечания, как бы на полях его.
Несмотря на участие нескольких знаменитых и искушенных писателей, в журнале есть что-то — как бы это сказать — «студенческое». Студенчество духа трогательно, но оно беззащитно. «Всегда восторженная речь» — приятна, но не убедительна. Кроме того, в России, вообще в русских условиях, при свойствах русского ума и души, это мало-творческое явление, мало обещающее и менее всего оригинальное. «Новому дому» претит эстетизм. Да, русский эстетизм выродился в нечто очень мелкое. Но из русских ценностей не один только эстетизм выродился. Нельзя все-таки забыть, какими усилиями он был в Россию введен, как трудно далось ему «право гражданства», нигде и никогда, кроме России, у него не оспаривавшееся, как вообще мучительна была прививка этого хрупкого и экзотического растения под нашим «северным небом». Не надо бы словом «эстетизм» в России браниться. «Новый дом», вероятно, очень чтит Достоевского. Вспомним поэтому, что «красота спасет мир», и заметим, что «красота» — есть понятие, во всяком случае, скорее «эстетическое», чем «идейное».
«Идеи» хороши и полезны, когда в них есть порядок. Это одно из основных положений «Нового дома».
Не всякий порядок хорош, — добавим мы от себя. Есть порядок от скудости, от слепоты и непонимания всемирной бесконечной путаницы, «мировой чепухи», по выражению Блока. В нашем, зарубежном противопоставлении «себя — им», (т.е. коммунистам), в нашем отвращении к марксизму верно прежде всего это отвращение к слепоте. Нет ничего слепее, ограниченнее марксизма, хотя нет — признаем это — ничего и благоустроеннее, упорядоченнее. Вот порядок бедности, — вещь жалкая. К другому в смысле направления, но к тому же в смысле внутренней мертвенности может привести всякая жажда идейного порядка «во что бы то ни стало». Оскуднив и ограничив себя, нетрудно прийти к умственному благоустройству. Но это дается лишь ложным, лживым отношением к миру, воспринятому, как олеография. Мир настоящий упорядочению не подчинится и при первом столкновении с ним, с подлинной жизнью носитель безупречно-стройной идеологии окажется повергнутым во прах. «Чем умнее человек, тем бестолковее», замечает какой-то герой Ал.Н. Толстого. Большей частью это верно, — пусть и к сожалению. Но верно и то, что рождаются иногда люди, способные весь опыт своего века «преломить» в некоторую систему, ничем не жертвуя и ни на что глаз не закрывая.
Однако таких людей мало. Призыв к «идейности» без раскрытия, к какой именно, в чем заключающейся, и ответное равнение по этому признаку, да по принципу порядка — неизбежно приведет к идейной элементарности. Всякое же упрощение родственно лжи и есть лишь облагороженное искажение. «Бог задумал мир в простоте, все смущающее пришло от лукавого». Допустим, что это так. Но если лукавый божьи карты спутал, то надо их рассортировать, а для этого взять в руки, а не просто бросить под стол. Это-то уж более всего другого походило бы на капитуляцию. Лучше ничего не «осмысливая» и ничего не приводя в порядок, просто держать карты в руке, хранить в памяти «мировую чепуху», для будущих времен, как материал, который кто-нибудь, когда-нибудь упорядочит. Хоть материал-то ведь это настоящий! Довольно и того.
Все это очень отвлеченно. Перейдем к более ясному. «Новый дом» открыто враждебен эстетизму. Глубже, менее заметна его неприязнь к стихам и поэзии, вообще к искусству. Этого не могло не быть, и «новодомовцы» тут не при чем: искусство само на них ополчилось, они же лишь приняли оборонительную позу.
Статья В.Ф. Ходасевича «Цитаты» в некотором отношении очень похожа на статью А. Крайнего. Все будто бы и благополучно, но выводы лучше не делать. Ужасные были бы выводы!
У Ходасевича не то что сказано, но как-то многозначительно промолчано, что поэзия в существе своем не мироустроительна, но мироразрушительна. Рядом Д.С. Мережковский намекает: «Данте говорит стихами, но ведь и Смердяков любит стишок». О, несомненно, идейно стихи необъяснимы и неоправдываемы без грубейших натяжек, без очевиднейших софизмов. Пользы от них нет никакой, цели у них — никакой. После всех pro и contra, после всех хитроумнейших хитросплетений это можно, наконец, открыто сказать, — «пора!», как восклицают в «Новом доме». Но у стихов есть одна особенность, которой ни у каких идей в мире нет: стихи — это любовь. Они в любви рождаются (иначе быть не может, никогда не бывает) и в ответ любовь вызывают. Пушкина любят. Никто не любит Канта, хотя бы он был (да, пожалуй, и правда был) в тысячу раз значительнее, ценнее, выше, гениальнее Пушкина.