Когда Георгий Федотов дал статье о Пушкине парадоксальное название – «Певец империи и свободы», – он, по сути дела, имел в виду именно это. Пушкин первый в нашей культуре, не отводя глаз, всю жизнь смотрел в лицо этому смертоносному противоречию.
Необычайная судьба Иосифа Бродского – результат предельного восприятия ситуации выбора. Абсолютная ответственность перед культурой – традиция Ахматовой и Мандельштама, – и неодолимая потребность открытой, а не «тайной» свободы как непременного условия существования. При катастрофическом соединении этих двух компонентов «критической массы» и высвободилось огромное количество творческой энергии. Случай в истории культуры весьма редкий.
Версия прошлого
«Диалоги с Бродским» Соломона Волкова – книга для русской литературной культуры уникальная. Сам Волков пишет в авторском предисловии об экзотичности для России этого жанра, важность которого, однако, очевидна. Единственный известный автору этих страниц прямой аналог – записи обширных разговоров с Пастернаком – блестящая работа Александра Константиновича Гладкова. Но она, как мы увидим, принципиально отлична от «Диалогов».
В предисловии к «Разговорам с Гёте» Эккермана – неизбежно возникающая параллель, подчеркнутая Волковым в названии, – В. Ф. Асмус писал:
«От крупных мастеров остаются произведения, дневники, переписка. Остаются и воспоминания современников: друзей, врагов и просто знакомых… Но редко бывает, чтобы в этих материалах и записях сохранился на длительном протяжении след живых бесед и диалогов, споров и поучений. Из всех проявлений крупной личности, которые создают ее значение для современников и потомков,
В русской культуре существует также феномен Чаадаева, самовыражение, творчество которого в течение многих лет после катастрофы, вызванной публикацией одного из «Философических писем», происходило именно в форме публичной беседы. Судьба разговоров Пушкина подтверждает мысль Асмуса – все попытки задним числом реконструировать его блестящие устные импровизации не дали сколько-нибудь заметного результата.
Но существо проблемы понимали не только теоретики, но и практики. Поль Гзелль, выпустивший книгу «Беседы Анатоля Франса», писал:
«Превосходство великих людей не всегда проявляется в их наиболее обработанных произведениях. Едва ли не чаще оно узнается в непосредственной и свободной игре их мысли. То, под чем они и не думают ставить свое имя, что они создают интенсивным порывом мысли, давно созревшие, падающие непроизвольно, само собой – вот, нередко, лучшие произведения их гения»[17].
Но как бы высока ни была ценность книги «Разговоры с Гете», сам Асмус признает:
«И все же „Разговоры“ воссоздают перед читателем образ всего лишь
«Диалоги с Бродским» – явление принципиально иного характера. Наличие магнитофона исключает фактор даже непредумышленной интерпретации. Перед читателем не
При этом Волков отнюдь не ограничивает себя функцией включения и выключения магнитофона. Он искусно направляет разговор, не влияя при этом на характер сказанного собеседником. Его задача – определить круг стратегических тем, а внутри каждой темы он отводит себе роль интеллектуального провокатора. Кроме того – и это принципиально! – в отличие от Эккермана и Гзелля Волков старается получить и чисто биографическую информацию.
Однако все же главное – не задача, которую ставит перед собой Волков, – она понятна, – а задача, решаемая Бродским.
Несмотря на огромное количество интервью поэта и его публичные лекции, Бродский как личность оставался достаточно закрытым, ибо все это не составляло системы, объясняющей судьбу.
Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь – не без оснований – что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии. И то, что в последние годы жизни он часами – под магнитофон – рассказывал о себе увлеченно и, казалось бы, весьма откровенно – представляется противоречащим резко выраженной антибиографической позиции.
Но это ложное противоречие. Бродский не совершал случайных поступков. Когда Ахматова говорила, что власти делают «рыжему» биографию, она была права только отчасти. Бродский принимал в «делании» своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным.
Большинством своих современников Пушкин, как известно, воспринимался как романтический поэт, поведение которого определяется исключительно порывами поэтической натуры. Но близко знавший Пушкина умный Соболевский писал в 1832 году Шевыреву, опровергая этот расхожий взгляд: «Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик, и большой практик».
Речь не идет о демонстративном жизнетворчестве байронического типа или образца Серебряного века. Речь идет об осознанной стратегии, об осознанном выборе судьбы, а не просто жизненного стиля.
В 1833 году, в критический момент жизни, Пушкин начал вести дневник, цель которого была – не в последнюю очередь – объяснить выбранный им стиль поведения после 26-го года и причины изменения этого стиля. Пушкин объяснялся с потомками, понимая, что его поступки будут толковаться и перетолковываться. Он предлагал некий путеводитель.
Есть основания предполагать, что диалоги с Волковым под магнитофон, которые – как Бродский прекрасно понимал – в конечном счете предназначались для печати, выполняли ту же функцию. Бродский предлагал свой вариант духовной и бытовой биографии в наиболее важных и дающих повод для вольных интерпретаций моментах.
В «Диалогах» крайне значимые проговорки на эту тему. «У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого», – говорит Бродский. За этим стоит: у каждого из нас есть своя версия собственного прошлого. И здесь, возвращаясь к записям А. К. Гладкова, нужно сказать, что Пастернак явно подобной цели не преследовал. Это был совершенно вольный разговор на интеллектуальные темы, происходивший в страшные дни мировой войны в российском захолустье. В монологах Пастернака нет системной устремленности Бродского, осознания программности сказанного, ощущения подводимого итога. И отсутствовал магнитофон – что психологически крайне существенно.
«Диалоги» нельзя воспринимать как абсолютный источник для жизнеописания Бродского. При том, что они содержат гигантское количество фактического материала, они являются и откровенным вызовом будущим исследователям, ибо собеседник Волкова менее всего мечтает стать безропотным «достоянием доцента». Он воспроизводит прошлое как художественный текст, отсекая лишнее – по его мнению, – выявляя не букву, а дух событий, а когда в этом есть надобность, и конструируя ситуации. Это не обман – это творчество, мифотворчество. Перед нами – в значительной степени – автобиографический миф. Но ценность «Диалогов» от этого не уменьшается, а увеличивается. Выяснить те или иные бытовые обстоятельства, в конце концов, по силам старательным и профессиональным исследователям. Реконструировать представление о событиях, точку зрения самого героя невозможно без его помощи.
«Диалоги», условно говоря, состоят из двух пластов. Один – чисто интеллектуальный, культурологический, философический, если угодно. Это беседы о Цветаевой, Одене, Фросте. Это – важнейшие фрагменты духовной биографии Бродского, не подлежащие критическому комментарию. Лишь иногда, когда речь заходит о реальной истории, суждения Бродского нуждаются в корректировке, так как он решительно предлагает свое представление о событиях вместо самих событий.
Это, например, разговор о Петре I. «В сознании Петра Великого существовало два направления – Север и Запад. Больше никаких. Восток его не интересовал. Его даже Юг особо не интересовал…»
Но в геополитической концепции Петра Юго-Восток играл не меньшую роль, чем Северо-Запад. Вскоре после полтавской победы он предпринял довольно рискованный Прутский поход против Турции, едва не кончившийся катастрофой. Сразу после окончания двадцатилетней Северной войны Петр начинает Персидский поход, готовя прорыв в сторону Индии – на Восток (с чего, собственно, началась Кавказская война). И так далее.
Это, однако, достаточно редкий случай. Когда речь идет о реальности объективной, внешней – в любых ее ипостасях, если она не касается непосредственно его жизни, – Бродский вполне корректен в обращении с фактами.
Ситуация меняется, когда мы попадаем во второй слой «Диалогов» – условно говоря, автобиографический.
Здесь будущим биографам поэта придется изрядно потрудиться, чтобы объяснить потомкам, скажем, почему Бродский повествует о полутора годах северной своей ссылки как о пустынном отшельничестве, как о пространстве, населенном только жителями села Норенское, не упоминая многочисленных гостей.
Но, пожалуй, наиболее выразительным примером художественного конструирования события стало описание суда 1964 года. Вся эта ситуация принципиально важна, ибо демонстрирует не только отношение Бродского к этому внешне наиболее драматическому моменту его жизни, но объясняет экзистенциальную установку зрелого Бродского по отношению к событиям внешней жизни. Отвечая на вопросы Волкова о ходе суда, он утверждает, что Фриду Вигдорову, сохранившую в записи происходивший там злобный абсурд, рано вывели из зала и потому запись ее принципиально не полна. Вигдорова, однако, присутствовала в зале суда на протяжении всех пяти часов, и хотя в какой-то момент – достаточно отдаленный от начала – судья запретил ей вести запись, Вигдорова с помощью еще нескольких свидетелей восстановила ход процесса до самого конца. Все это Бродский мог вспомнить. Но дело в том, что он был категорически против того, чтобы события ноября 196З – марта 1964 года рассматривались как определяющие в его судьбе. И был совершенно прав. К этому времени уже был очевиден масштаб его дарования, и вне зависимости от того, появились бы в его жизни травля, суд, ссылка или не появились, он все равно остался бы в русской и мировой культуре. Бродский сознавал это, и его подход к происшедшему многое объясняет в его зрелом мировидении. «Я отказываюсь все это драматизировать!» – резко отвечает он Волкову. На что следует идеально точная реплика Волкова: «Я понимаю, это часть вашей эстетики». Здесь ключ. Изложение событий так, как они выглядели в действительности, ретроспективно отдавало бы мелодрамой. Но Бродский девяностых резко поднимает уровень представления о драматичности по сравнению с шестидесятыми, и то, что тогда представлялось высокой драмой, оказывается гораздо ниже этого уровня. Истинная драма переносится в иные сферы.
Восприятие Бродским конкретной картины суда трансформировалось вместе с его эстетическими и философскими установками, вместе с его стилистикой в ее не просто литературном, но экзистенциальном плане. И прошлое должно соответствовать этой новой стилистике даже фактологически.
«Диалоги» не столько информируют – хотя конкретный биографический материал в них содержится огромный, – сколько провоцируют догадки совсем иного рода. Рассказывая о возникновении идеи книги «Новые стансы к Августе», Бродский вдруг говорит: «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда не напишу». Затем следует обмен репликами по поводу эпичности поздней поэзии Бродского и отсутствии при этом в ее составе «монументального романа в стихах». Бродский иронически вспоминает «Шествие» и – как образец монументальной формы – «Горбунова и Горчакова», вещь, которая представляется ему произведением чрезвычайно серьезным. «А что касается „Комедии Дивины“… ну, не знаю, но, видимо, нет – уже не напишу. Если бы я жил в России, дома, – тогда…» И дальше всплывает у Волкова слово «изгнание» – намек на то, что именно в изгнании Данте написал «Божественную комедию», и тень Данте витает над финалом «Диалогов». Во всем этом чувствуется какая-то недоговоренность… «Величие замысла» – вариант известного высказывания Пушкина о плане «Божественной комедии» – было любимым словосочетанием молодого Бродского, о чем ему не раз напоминала в письмах Ахматова. И написать свою «Комедию Дивину» он пробовал. В пятилетие – с 1963 по 1968 год – Бродский предпринял попытку, которую можно сравнить по величию замысла и по сложности расшифровки разве что с пророческими поэмами Уильяма Блейка, которого Бродский внимательно читал в шестидесятые годы. (Однотомник Блейка – английский оригинал – находился в его библиотеке.)
Это был цикл «больших стихотворений» – «Большая элегия Джону Донну», «Исаак и Авраам», «Столетняя война», «Пришла зима…», «Горбунов и Горчаков». Это единое грандиозное эпическое пространство, объединенное общей метрикой, сквозными образами-символами – птицы, звезды, снег, море – общими структурными приемами и, главное, общим религиозно-философским фундаментом. Как и у Блейка – это еретический эпос. Но и «Божественная комедия» родилась в контексте сектантских еретических утопий. Рай и Ад присутствуют в эпосе Бродского. В неопубликованной «Столетней войне» есть потрясающее описание подземного царства, где «Корни – звезды, черви – облака», «где воет Тартар страшно» и откуда вырывается зловещий ангел – птица раздора.
Таков фон разговора о ненаписанной «Божественной комедии», такова и глубинная тематика многих диалогов книги.
Монологи и диалоги о Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, Одене, Фросте – быть может, в большей степени автобиографичны, чем иронический рассказ о собственной жизни. И ни один исследователь жизни и творчества Бродского не может отныне обойтись без этой книги.
Жизнь как замысел
В силе остаются Ваши прошлогодние слова: «Главное – это величие замысла».
Существует весьма правдоподобный апокриф. Юная Ахматова спросила у Блока: о чем стоит писать? И Блок ответил: только о любви и смерти.
Неизвестно, был ли в действительности подобный разговор. Неизвестно – тем более, – пересказывала ли его Ахматова юному Бродскому. Но одно можно сказать с полной убежденностью: именно этой формулой и руководствовался Бродский всю жизнь.
Его беспримерная популярность объясняется не только качеством его стихов, но и тем, что даже самый неискушенный читатель чувствует: речь идет об основах жизни, о той великой загадке, о существовании которой одни знают, другие смутно догадываются, но которая определяет бытие каждого человека.
Так Пушкин обращался к потоку времени, потоку жизни.
И Бродский в этом отношении, как и во многом другом, был учеником Пушкина. Его титаническая творческая работа – поиски смысла: во имя чего наше существование заканчивается так и только так? Что есть смерть? Ужас несправедливости или реализация благого замысла? И как в зависимости от ответа строить свою жизнь?
В одном из самых значительных стихотворений его молодости – «От окраины к центру» – есть строки, поражающие своей высотой и парадоксальностью:
Смерть есть продолжение жизни, и, возможно, более гуманное, чем жизнь, продолжение…
Экзистенциальное мировидение Бродского сложилось из многих и весьма разнообразных компонентов. Во-первых, он был блокадный ребенок. Можно сказать даже – блокадный младенец. Ибо родился 24 мая 1940 года, и к началу Великой Отечественной войны ему было чуть больше года. А великая мировая война шла к его рождению уже много месяцев. За две недели до его рождения гитлеровские армии начали тотальное наступление на Францию. А за два месяца до того, совсем неподалеку от Ленинграда, закончилась тяжелая финская война, в которой участвовал его отец. Для поэта время рождения не проходит бесследно, ибо существует явление, которое можно назвать «обратной памятью». В его ранних стихах ощущение войны, смертельной угрозы встречается постоянно.
Во-вторых, с юности его тянуло к философии вполне определенной, помогающей трезво оценить окружающую реальность.
По мироощущению своему он постепенно стал близок к стоикам. Недаром он написал блестящее эссе о Марке Аврелии и процитировал в нем горькие и гордые строки императора-философа: «Для Природы Целого вся мировая сущность подобна воску. Вот она слепила из него лошадку; сломав ее, она воспользовалась ее материей, чтобы вылепить деревцо, затем человека, затем еще что-нибудь. Для ларца нет ничего ужасного в том, чтобы быть разобранным, как и в том, чтобы быть сколоченным». Это мальчик прочел в пятнадцать лет и вспомнил тридцатью пятью годами позже.
В пятнадцать лет Бродский ушел из восьмого класса советской школы. Ничего удивительного – он читал в это время Марка Аврелия.
Это мельком оброненное свидетельство чрезвычайно важно, если вчитаться в эссе. «Марк был хорошим правителем и одиноким человеком. При его роде занятий одиночество, конечно, приходит вместе с территорией; но он был более одинок, чем многие».
Одиночество – один из ведущих мотивов поэзии Бродского. Его любовная лирика – история одиночества. Его стихи о смерти – преодоление одиночества.
Как, оставаясь собой, не поступаясь ни граном своей свободы и индивидуальности, не стать изгоем, не быть отторгнутым от людей? Как сочетать непреклонный индивидуализм и столь же непреклонную гуманность? Над этим бились мыслители-стоики много веков назад. Над этим бился поэт и философ Иосиф Бродский.
Как примирить неизбежный трагический финал нашей жизни с необходимостью сохранять человеческое достоинство? Стоики призывали «подчиниться мировому закону»; Бродский – бунтарь с юности – стоял на иной позиции. В 1991 году – за пять лет до кончины – он написал стихотворение под названием «Портрет трагедии», начинающееся словами: «Заглянем в лицо трагедии». А в финале:
Он расстался с эстетизацией жизненной трагедии. Он отказался просто «подчиниться мировому закону». Он пришел к трезвому осознанию того, что совмещение «тупика с перспективой» и есть суть нашего бытия. Он убеждал: достоинство человека в готовности «заглянуть в лицо трагедии» и не отвести взгляда. С юности он не отводил взгляда от этого лица. Он учил своих читателей жить по формуле знаменитого теолога Тиллиха: «Мужество быть».
В одном из последних стихотворений он писал:
В том и заключалось величие его замысла – всей своей жизнью-творчеством доказать естественную нерасторжимость жизни, смерти, любви, тупика и перспективы, воплотить это понимание в стихах и прозе.
В сорок лет он писал, что «жизнь оказалась длинной». «Скорость света» – это динамика его стихов, его мысли, его способа существования.
Как и было задумано, он пробил «броню небытия».
Каждый год – много лет подряд – он писал стихи на Рождество того, кто смертию смерть попрал. Рождественская звезда – сквозной символ его поэзии. «И стану просто одной звездой…» Это не гордыня. Это нечто совсем иное, над чем стоит задуматься…
II
РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ
На дюреровской лошади верхом во тьму на искушение грехом, сжимая поредевшие виски, въезжая в Апокалипсис тоски.
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.
Смерть есть, бесспорно, тот основной факт, из осмысления которого вырастает религия да, вероятно, и вся культура.
Рыцарь и Cмерть
Конечно же, имеется в виду знаменитая гравюра Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол». – Конный рыцарь в полном вооружении, с поднятым забралом, сурово смотрит вперед, пренебрегая едущей на кляче Смертью, которая пытается привлечь его внимание, потрясая песочными часами. Дьявол на заднем плане – его время еще не пришло. Рыцарю еще только предстоит «искушение грехом».
Конь идет мерным шагом, Рыцарь, не отрываясь и не обращая внимания на многозначительный жест Смерти, смотрит вперед. Рядом бежит его пес.
Это – странствующий рыцарь. Куда он движется столь целеустремленно?
Бродский смолоду хорошо знал работы Дюрера. Целеустремленное движение в пространстве к неведомой цели – одна из постоянных тем раннего Бродского.
Эту строчку из программного стихотворения 1962 года – «От окраины к центру» – можно было бы взять эпиграфом к целому периоду его творчества и самого существования.
В давней работе, названной «Странник», я сопоставил Бродского с персонажем не менее программного стихотворения позднего Пушкина – стихотворения с тем же названием. Это история человека, ощутившего мучительный дискомфорт и бросившегося бежать сквозь жизнь к «некоему свету», увиденному им вдали.
Когда вчитываешься в стихи Бродского доссылочного периода и вспоминаешь стиль его существования, то кажется, что его постоянно снедала жестокая тревога и неустанным стремительным движением он пытался уйти от нее.
Глубокие исследователи творчества и мировидения Бродского уже соотносили его философические, экзистенциальные воззрения с учением известного протестантского теолога-философа Пауля Тиллиха. (Можно назвать работы И. И. Плехановой «Метафизическая мистерия Иосифа Бродского» и Н. Г. Медведевой «Муза утраты очертаний».) И это совершенно справедливо.
Основополагающий трактат Тиллиха «Мужество быть» ходил в русском переводе в самиздате шестидесятых годов. Я получил машинописный экземпляр трактата от нашего общего с Бродским друга – геолога, философа, художника Якова Виньковецкого. Вполне возможно, что Бродский, жадно поглощавший всякое новое знание, которое казалось ему близким, тоже был знаком с текстом Тиллиха.
В свое время и автор этих строк сопоставил экзистенциальную позицию Бродского с позицией Тиллиха: «Он учил своих читателей жить по формуле знаменитого теолога Тиллиха „Мужество быть“». (См. эссе «Жизнь как замысел».)
Для того чтобы сколько-нибудь полно очертить проблему, требуется подробно сопоставить тексты Бродского с трактатом Тиллиха. Но в данном случае у нас иная цель: показать – хотя бы приблизительно, – насколько выкладки Тиллиха проясняют задачи, которые ставил перед собой молодой Бродский. При этом не обязательно утверждать – да и возможности такой нет, это всего лишь обоснованное предположение – что Бродский в начале шестидесятых читал Тиллиха.
Важно совпадение фундаментальной проблематики, к которой два этих мыслителя подходили по-разному и делали разные практические выводы.
У них был принципиально различный жизненный и духовный опыт.
Пауль Тиллих, пастор евангелической лютеранской церкви, прошел Первую мировую войну военным каппеланом и слишком хорошо знал, что такое смерть и страх. Профессор теологии в немецких университетах, он бежал от Гитлера – к вопросу о познании страха – и закончил свою академическую карьеру в Гарварде.
К моменту написания «Мужества быть», в 1952 году, ему было 66 лет.
Юный Бродский подступился к этой проблематике исключительно из интуитивного познания бытийных процессов, из догадок и озарений.
Но их подходы к проблемам удивительным образом совпали.
Тиллих писал в своем трактате:
«Небытие угрожает онтическому самоутверждению человека: в относительном смысле в виде судьбы, в абсолютном – в виде смерти. Оно угрожает духовному самоутверждению: в относительном смысле в виде пустоты, в абсолютном – в виде бессмысленности. Оно угрожает моральному самоутверждению человека: в относительном смысле в виде вины, в абсолютном – в виде осуждения. Во всех трех формах тревога экзистенциальна в том смысле, что она принадлежит существованию как таковому, а не патологическому состоянию ума».