Напомню приведенные раньше слова:
«…Дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных».
Что волнует Вяземского в течение преддуэльных недель, на ком сосредоточено его внимание в «ультрафешенебельном» Петербурге?
И в письмах Вяземского, и в его дневничке «К Незабудке» прочитывается второй план, некий интимный сюжет.
У Вяземского есть соперник. Этот человек, которого Вяземский отчего-то именует «красным», не так давно пренебрег Эмилией Карловной, предпочтя ей другую даму из «ультрафешенеблей».
Фантазия Вяземского неистощима. Ревниво подшучивая над графиней, он то и дело напоминает ей о своем сопернике, называя его то «наикраснейшим», то «сиятельным красным», то «красным в высшей степени», то «красным человеком». Цель этих упоминаний понятна. Они должны задевать Эмилию Карловну, уязвлять ее самолюбие, а значит, и способствовать успеху самого Петра Андреевича.
Разговор Вяземского с Мусиной-Пушкиной идет или об одном конкретном лице, или же это намек на нечто известное и совершенно понятное им обоим.
14 января в дневнике «К Незабудке» Вяземский отмечает:
«Княгиня Голицына-Балк несколько напоминает краснокожих из романа Фенимора Купера, но это ничему не мешает. Красный ведь очень хороший цвет, почему бы не любить сафьян!»
16 января Вяземский пишет более пространно:
«А теперь поговорим серьезно. Прошу Вас не забывать, что я здесь Ваш корреспондент, Ваш поверенный в делах, Ваш комиссионер. Если мне когда-нибудь станет известно, что Вы пользуетесь еще кем-либо для исполнения приказаний, то я никогда Вам этого не прощу.
Колбасы, кильки, предметы туалета, книги, всякие новости о красных, синих, черных, всех цветных и не цветных людях, одним словом, все, что может усладить Ваше небо, Ваш ум, Ваше сердце, — за всем этим прошу обращаться ко мне. Уверяю Вас, что на расстоянии я представляю большую ценность, чем когда я рядом. Если мои письма в конце концов наскучат Вам, Вы вольны их не читать, но имейте тогда милосердие предупредить меня об этом. Мне необходимо это знать, но даже и в этом случае я буду продолжать писать Вам. Это моя потребность, это непреодолимо. Будете Вы отвечать или нет, я уже не могу остановиться».
24 января Вяземский, после уже приведенных фраз о приезде графини Эмилии в Москву и о посылке через майора Куси боа от княгини Шаховской, пишет весьма забавные строки:
«Пока посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.
Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал.
Собирался Вам отправить целое множество краснот, но, к сожалению, ничего еще не готово. А в будущем буду Вам писать письма на десятирублевых ассигнациях, чтобы мои глупости приобрели в Ваших глазах хотя какую-то цену».
20 января Вяземский сам подчеркнул в своем дневничке:
«Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».
Употребив слово «кровавое» 20 января, ровно за неделю до дуэли, Вяземский не представлял сам, насколько оно окажется пророческим.
26 января Вяземский отправляет очередное шутливое письмо А. Я. Булгакову:
«Я очень счастлив, что графиня Эмилия, милая из милых, как ее называет Жуковский <…> добралась до места <…>. Вчера был славный бал у старухи Мятлевой в честь принцу Карлу.
<…> Сделай одолжение, свези несколько сенаторов в красном мундире к графине Эмилии в день ее рождения, 29 января. Прекрасная очень любит очень красное.
А шутки в сторону, пошли ей от неизвестного в день рождения или на другой день, если письмо мое не придет в пору, блюдо вареных раков».
И сенаторы, носившие красные мундиры, и вареные раки, и любовь Эмилии Карловны к кому-то «очень красному» — все это явления одного порядка.
Повторяю: письмо написано 26 января! Остались часы до трагической дуэли — картель уже послан.
Через несколько лет А. О. Смирнова-Россет напишет о январско-февральских днях следующего, 1838 года (вряд ли эта зима чем-либо могла отличаться от предыдущей):
«…Эта зима была одной из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее руки и плечи были еще пышные и полные, и при свечах на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковом танцевали каждую неделю в белой гостиной, не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюденер…»
Фаворитки менялись. Сестра императрицы Александры Федоровны, мюнхенская красавица баронесса Амалия Крюденер, в очередь с Нелидовой, Бутурлиной и другими — ситуация обычная и неудивительная.
30 января, на следующий день после смерти А. С. Пушкина, императрица посылает записку своей фаворитке С. А. Бобринской.
«Ваша вчерашняя записка! Такая взволнованная, вызванная потребностью поделиться со мной, потому что мы понимаем друг друга, и когда сердце содрогается, мы думаем одна о другой. Этот только что угасший гений, трагический конец истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине… Бедный Жорж, что он должен был почувствовать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого ужасный контраст, я должна Вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра».
Камер-фурьерский журнал сухо фиксирует события дворцовой жизни. 30 января, в тот же вечер, когда писалась записка, Александра Федоровна отправляется смотреть комедию-водевиль «Жена, каких много, или Муж, каких мало». Камер-фурьер помечает, не объясняя причин: «Дамы, приглашенные во дворец, были в траурных платьях». Нет, это не траур по Пушкину, — камер-юнкер это слишком маленький, незначительный чин для двора. «Во время раздевания, — записала императрица 27 января 1837 года, — весть о смерти старого великого герцога Шверинского». А точнее: прусского герцога Мекленбург-Шверинского.
Ничего не менялось, да и не могло измениться в дворцовой жизни. В Аничковом и в Зимнем, в ультрафешенебельных петербургских салонах Сухозанет, Синявиной, Нессельроде, Бобринской, Трубецких продолжались балы…
Посмотрим еще один документ, публикация которого в недавнем прошлом кое-кому показалась досадным недоразумением.
В тридцатые годы прошлого столетия эпидемия холеры, прошедшая по многим губерниям России, включая Петербург, сменилась многолетним голодом и недородом. Впрочем, высший свет и тогда не прекращал веселья, это был поистине «пир во время чумы».
В дневнике 1833–1835 годов А. С. Пушкин писал иронически о тревогах общества по поводу введения дамских мундиров, «бархатных, шитых золотом», и это, отмечал он, — «в настоящее время, бедное и бедственное».
«Петербург занят преобразованием в костюмы фрейлин и придворных дам», — записывал сенатор Дивов.
Меньше чем через месяц Пушкин снова отмечает:
«Кочубей и Нессельроде получили по двести тысяч на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах… В обществе ропщут, а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору)».
В марте 1834 года Пушкин опять возвращается к голоду в стране.
«Много говорят о бале, который должно дать дворянство по случаю совершеннолетия Г. Наследника, К. Долгорукий (обер-шталмейстер и П. Б. предводитель) и г. Шувалов распоряжают этим…
Вероятно, купечество даст также свой бал. Что скажет народ, умирающий от голода?»
20 января 1836 года Жорж Дантес написал Геккерну в Париж: «Ночи танцуешь, утро проводишь в манеже, а после обеда спишь — вот тебе моя жизнь за последние две недели, а мне предстоит вынести ее еще по крайней мере столько же».
Зимой 1836 года особым расположением императора Николая I пользовалась Нелидова.
Приближающаяся к своему сорокалетию императрица Александра Федоровна, она же прусская принцесса, дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III, — Фридерика-Луиза-Шарлотта-Вильгельмина, окруженная двадцатилетними кавалергардами из ультрафешенеблей, предавалась веселью.
Соблюдая осторожность, через доверенное лицо, ближайшую подругу и опытную сводню графиню Софью Александровну Бобринскую, человека умного и хитрого, имеющего широкие родственные связи, племянницу Г. А. Строганова и В. С. Трубецкого, Александра Федоровна приближает к себе некоего Бархата.
Дневники, письма и записки императрицы впервые исследовала Э. Герштейн. Публикация выдержек из дневника Александры Федоровны вызвала в свое время критику.
«Эмма Герштейн, — писал М. Яшин, — потратила много усилий, чтобы посторонний материал, говорящий только о мелких интригах окружения императрицы и не имеющий никакого отношения к Пушкину, возвести в ранг большой значимости при изучении истории дуэли…»
Историку не следует спешить со столь категорическими выводами, заранее отметая все то, что представляется ему неважным. Трагические события разворачивались в определенной нравственной атмосфере.
И дневник Александры Федоровны, дневничок и письма Вяземского написаны в одно и то же время, как бы «из двух углов».
Впервые имя Бархат появляется в записках и дневниках императрицы в 1835 году. Имя Бархата расшифровано Э. Герштейн и подтверждено М. Яшиным — это кавалергард штаб-ротмистр князь Александр Васильевич Трубецкой.
В 1835 году в семье Александра Трубецкого случилась неприятность — его младший брат кавалергард Сергей Трубецкой за шалости (об этом дальше) переведен в Гродненский гусарский полк.
«Бархатные глаза (будем раз навсегда говорить обо всем
Вероятно, Трубецкой не был великим конспиратором, если императрица легко выделила его заинтересованное внимание.
Думаю, не очень трудно понять зрелую даму, на которую
Александра Федоровна принимает сигнал, начинает вести через свою подругу, родственницу молодого человека, невинную игру в «кошки-мышки», где особо опасная роль «мышки» все же остается у кавалергарда. Не скрывая от подруги приятность происходящего, императрица принимает обличие этакого доброго старшего друга, мамушки, поглядывающей за милым дитятей с целью сохранения его нравственности и чистых манер истинного «ультрафешенебля».
Впрочем, трудно не заметить, что внимание, взгляды Трубецкого ей льстят, как бы подтверждая негаснущую молодость Александры Федоровны, ее женское очарование.
В августе 1836 года признания императрицы становятся более лиричными, а фигура Бархата все еще остается как бы в тумане.
«На днях, — сообщает она Бобринской, — мне принесли Вашу записку в Ораниенбаум, когда я одевалась, и я не знаю почему, мне вдруг показалось, что посыльным был Бархат, но нет, я знаю, что нет!.. Нужно, чтобы когда-нибудь Бархат передал одно из Ваших писем, надеюсь, что он его не испачкает, как записку кн. Барятинской, он Вам рассказал об этом? Он и Геккерн на днях кружили вокруг коттеджа. Я иногда боюсь для него общества этого новорожденного».
Бобринская обязана понимать императрицу с полунамека. «Нужно, чтобы Бархат передал…» — это приказ.
Посыльным к императрице с запиской от Бобринской должен будет прийти Трубецкой, кузен Софьи Александровны.
Помимо указания о Трубецком-Бархате в отрывке из письма возникает и тема отношений его с Дантесом.
«Ультрафешенебль» Александр Трубецкой и «новорожденный» Дантес, человек с сомнительным настоящим, — эта дружба пока не очень желательна, она, по мнению Александры Федоровны, может скомпрометировать князя.
«Я хочу еще раз попросить Вас, — пишет она Бобринской 15 сентября 1836 года, — предупредить Бархата остерегаться безымянного друга, бесцеремонные манеры которого он начинает перенимать. По-моему, у него были хорошие манеры, но он начинает терять этот блеск хорошей семьи, и император это заметит, если он не примет мер и не будет за собой следить в салонах».
Позднее в письме к Николаю Вильгельм Оранский скажет:
«Здесь никто не поймет, что должно значить и какую цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами».
Отношения Трубецкого и императрицы, благодаря стараниям Софьи Бобринской, благополучно развивались. Центром событий становится дом… князя Василия Сергеевича Трубецкого, отца Александра и еще десяти взрослых детей. Может, поэтому императрица и зовет его «отцом розы», прекрасного многолепесткового цветка. Василий Сергеевич Трубецкой ко всему еще родной дядя Бобринской.
«Пироги у дяди удались, — пишет императрица приятельнице 26 октября 1836 года. — Он был так рад, видя меня у себя, угощая меня <…>. Остальная часть семьи тоже казалась довольной. Тетя играла на фортепиано серьезные пьесы, Бархат попросил вальс, и я сделала один тур, с кем бы вы думали? — совсем не с сыном, а с Pere la Rose».
После подробного описания собственного тюрбана императрица продолжает:
«Вечером, когда я танцевала с Бархатом, со мной произошла очень, очень неприятная вещь: я почувствовала, — пусть не думают об этом дурно, — что у меня спадает <…> пришлось убежать в другую комнату, и хотя все произошло в мгновение ока, меня мучил стыд из-за фатальности этого происшествия. Скажите, что он Вам говорил об этом? Мне так стыдно».
На следующий день, 26 октября, императрица заносит это удивительное событие в свой дневник.
«К Трубецким на рождение. Pere la Rose и все дети.
Завтрак сервирован для старых и молодых, фортепиано. Вечером <…> я в тюрбане и соответствующем платье. Во время вальса потеряла подвязку, как раз с Труб[ецким]».
27 января Александра Федоровна записала в своем дневнике: «Н[икс] сказал о дуэли между Пушкиным и Дантесом, бросило в дрожь».
28 января императрица пишет записку Бобринской, приглашая ее быть в театре:
«О Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом. Один ранен, другой умирает… Мне сказали в полночь, я не могла заснуть до трех часов, мне все время представлялась эта дуэль, две рыдающие сестры, — одна — жена убийцы другого <…>. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставляя ему возможности избежать дуэли… Сегодня вечером, если Вы придете на спектакль, как часто мы будем отсутствующими и рассеянными…»
Судя по записи камер-фурьера, этим вечером императрица смотрит французский водевиль «Молодой муж».
30 января, на следующий день после гибели Пушкина, она приказывает Бобринской: «Я Вас предупреждаю, чтобы Бархат не пропустил и чтобы Вы тоже пришли к вечеру».
31 января Бобринская выполняет просьбу императрицы, Бархат-Трубецкой отмечен среди присутствующих на дворцовом балу.
Необычный «интерес» очень заметного «ультрафешенебля» заставляет общество насторожиться, а кое-кто, видимо, уже повернул лорнеты в сторону Трубецкого. Это тем вероятнее, что молодой кавалергард, как мы увидим из записок Александры Федоровны, ведет себя неосторожно, допускает один просчет за другим.
«Рассказывал ли Вам Бархат, — с тревогой спрашивала императрица у Бобринской, — что вчера утром он танцевал у меня? Это была неловкость, которую совершил мой брат. Мои четыре кавалергарда сопровождали полковой оркестр. С ума сойти!»
Не посвященный в «тайну» брат Александры Федоровны, прусский принц Карл, невольно допускает бестактность — приглашает Трубецкого на бал «по случаю рождения Ея Королевского Высочества принцессы прусской Марии-Луизы-Александрины». Видимо, этого делать было нельзя.
А Трубецкой? Понимая, что он компрометирует императрицу, все же идет во дворец, не избегает приглашения, раздражает царя.
«В час пополудню по повелению Государыни Императрицы в концертный зал введены музыканты кавалергардского Ея Величества полка — в то же время собрались в Золотую гостиную комнату Их Императорские Высочества <…>. После фрештака Их Императорские Высочества… с прусским принцем Карлом и гостями проходили в концертный зал, где несколько провели время в танцах, и потом откланялись гостям 15 минут 3-го часа пополудни.
Государь Император также изволил краткое время быть на празднике в Золотой гостиной комнате».
Несомненно, благоволение императрицы к Трубецкому не только придавало ему вес среди товарищей, но и делало его героем, лидером, поднимало его на недосягаемую высоту в глазах друзей и товарищей по полку, воспринималось как факт «гвардейской» лихости, удальства, бравады, что и поведение Дантеса.
«Служба <…> согласно с тогдашними кавалерийскими нравами, — писал историк Зиссерман, биограф князя Барятинского, ближайшего друга князя Трубецкого, — была рядом шалостей, кутежей, праздной светской жизни. Все это не считалось чем-либо предосудительным не только в глазах товарищей и знакомых, но и в глазах высших властей, даже напротив, как последствия молодости и удальства, свойственных военному человеку вообще, а кавалеристу в особенности, все эти кутежи и повесничанья (<…> доставляли высшим властям особый род удовольствия».
«Круги по воде» из-за «шалостей Трубецкого» шли далеко и заметно, тем более что «ультрафешенебль» обладал всеми нужными для этого качествами, был болтлив, хвастлив и несдержан.
Опережая события, следует, вероятно, сказать, что миф об Александре Васильевиче Трубецком рос от часа к часу, обретая при этом совершенно невероятные для героя формы. В сентябре 1839 года вюртембергский посланник князь Гогенлоэ-Кирхберг попытался объяснить своему правительству возникший в заграничных газетах слух о заговоре в Петербурге. Гогенлоэ писал:
«Раскрытый в С.-Петербурге заговор, о котором говорят иностранные газеты и в рассказах о котором в первую очередь фигурирует имя госпожи Рылеевой, родственницы господина Рылеева, сыгравшего заметную роль в восстании 1825 года (Sis!), насколько я знаю, является не более чем плодом недоброжелательного воображения, поскольку мы, живущие в столице, ни разу не слышали ни о каком событии подобного рода. История, которая могла послужить основанием для этих слухов, такова. Некто господин Жеребцов, молодой русский, путешествующий по Италии со своими родственниками, будучи во Флоренции, сказал в присутствии некоего графа Орлова, брата генерал-адъютанта, что-де в скором времени мы услышим о больших переменах в России, которые произойдут благодаря обществу молодых людей из самых лучших семейств страны, недовольных нынешним положением дел; к их числу якобы принадлежат князь Александр Трубецкой, сын генерал-адъютанта и капитан Кавалергардского полка Ея Величества Императрицы, молодой человек, хорошо принятый при дворе <…> и другие. Граф Орлов, пораженный этими словами, потребовал у господина Жеребцова объяснений и предупредил его, что обо всем услышанном доложит в С.-Петербург; господин Жеребцов дал на это свое согласие, и теперь, после того как донос сделан, за князем Трубецким, как того и следовало ожидать, следят…».
Не стану подробно характеризовать сына тверского помещика Жеребцова, человека пылкого воображения и чуточку поэта, который, по словам отца, «имел наклонность к свободомыслию», подчеркну еще раз, что вольнодумец, видимо, не случайно назвал одним из лидеров придуманного им заговора столь громкую и одиозную фигуру, как Александр Васильевич Трубецкой.
Вернемся к событиям 1837 года. Можно предположить, что чем «героичнее» выглядел в своей среде Трубецкой, тем внимательнее к нему приглядывались люди Николая да и сам император.
В марте 1837 года в дневниковых записях императрицы начинают появляться имена Бенкендорфа и генерал-адъютанта графа Орлова.
«Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска (Г. Я. Скарятин — имя расшифровано Э. Герштейн. —
Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего
В дневнике императрицы появляется и еще одна запись о поездке на Елагин остров 14 марта 1837 года: «Играли в снежки <…>, тирольские песни<…>. Орлов на корде безумный, я прямо против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…».
22 марта Александра Федоровна, чувствуя нечто неладное, начинает и сама проявлять беспокойство.
«Вы могли бы сделать кое-какие замечания Бархату, со всей возможной мягкостью и как будто бы от своего имени. Если мы опять поедем на Елагин, нужно будет соблюдать особую осторожность».