На следующее утро я уже был в Москве, а еще через час архивист вручил мне конверт с письмами П. А. Вяземского.
Оказалось, после 1958 года никто кроме Э. Герштейн этих бумаг не требовал. Моя фамилия стояла второй.
Я вынул страницы, их было сто шестьдесят две. Сверху лежал подлинник того письма П. А. Вяземского от 16 февраля 1837 года, перевод которого я с удивлением читал в «Русском архиве».
Дальше следовала объемистая рукопись с интригующим названием «К Незабудке».
С левого края текста были проставлены цифры: дни января месяца 1837 года, того трагического января, когда погиб Пушкин.
Вяземский писал с четырнадцатого по двадцать четвертое, запись обрывалась накануне дуэли.
Впрочем, время я осознал много позднее, а тогда я перелистнул страницу и несколько секунд, даже не пытаясь разобрать отдельные слова, остолбенело разглядывал текст.
Нет, не содержание взволновало меня, не разгаданный смысл письма, а его
Да, все следующие страницы дневничка «К Незабудке» были написаны
Ах, как мне не хватало знания языка! Я бросился договариваться о фотокопировании, но архив, как оказалось, берется сделать одномоментно не больше тридцати страниц, да еще минимум через полгода.
Господи, да как же можно работать, если, для того чтобы прочесть эти страницы, мне потребуется более двух лет?!
Я был потрясен и крайне взволнован, стал объяснять ситуацию — сговорились на трети существующего объема, директор пошла навстречу.
Я попытался переписывать «красные» строчки, но эта задача оказалась сверхтрудной. Мой худой английский особой подмогой не стал.
Первая порция полученных фотокопий изменила мое долгое нетерпеливое уныние. Оказалось, в преддуэльные дни все каламбуры Вяземского — «наикраснейший», «просто красный», «красный в высшей степени» — носили вполне благожелательный, шутливый характер и, как правило, относились к одному конкретному лицу.
У неведомого мне
Первая порция, присланная из архива, те самые пятьдесят страниц, таили в себе большую опасность, я судил о проблеме, имея часть материала, это было бесспорное легкомыслие. Кажется, я уже говорил, эмоции — плохой помощник исследователя, но это я осознал с большим, к сожалению, опозданием. Следующие сто страниц пришли тогда, когда глава «Тайна „красного человека“» уже была опубликована в журнале.
Велики ли оказались мои ошибки, я попробую рассказать по ходу повести. Время, как обычно, многое уточняет и расставляет по своим местам…
Глава четвертая
ТАЙНА «КРАСНОГО ЧЕЛОВЕКА»…
Среди загадок пушкинской дуэли, так и не раскрытых и не объясненных временем, существует одна, которую можно было бы назвать «тайной П. А. Вяземского».
Само по себе сокрытие каких-то чрезвычайно важных фактов, связанных с дуэлью, князем Петром Андреевичем Вяземским может показаться почти невероятным. Именно Вяземский больше всего сделал для истории, зафиксировав в многочисленных письмах к друзьям самые мелкие подробности последних дней и даже часов жизни поэта. Мало того! Именно Вяземским, человеком наиболее осведомленным и близким к Пушкину, был создан «дуэльный сборник», сохранившийся и теперь в десятках экземпляров и состоящий из тринадцати наиболее значительных документов, включая и анонимный пасквиль.
5 февраля 1837 года Вяземский писал А. Я. Булгакову в Москву:
«Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним близким и друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины».
И все же… Еще в 1928 году пушкинист Б. В. Казанский заметил, что Вяземскому между 5 и 9 февраля «сделались известны какие-то обстоятельства, которые изменили его взгляд на пушкинскую историю. Эти обстоятельства так и не были им раскрыты».
На основании каких фактов появилось у Казанского такое предположение?
5 февраля 1837 года, через неделю после гибели Пушкина, начинается активная переписка Вяземского со знакомыми и друзьями поэта. У Вяземского спрашивают подробности, просят быть тщательным, и он эти. подробности сообщает.
Среди адресатов Вяземского оказываются совершенно разные люди: это и его друг московский почт-директор А. Я. Булгаков, и великий князь Михаил Павлович, и дочь Булгакова — княгиня О. А. Долгорукова, и фрейлина А. О. Смирнова-Россет, и графиня Э. К. Мусина-Пушкина.
Если 5 и 6 февраля Вяземский обвиняет в гибели Пушкина анонимные письма, сплетни и городскую молву, то после 9 февраля тон Вяземского становится все более таинственным, пока в письме к Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной от 16 февраля не появляется совершенно новый и, казалось бы, не поддающийся объяснению мотив…
Впрочем, перечитаем отрывки из этих писем Вяземского.
Из письма А. Я. Булгакову от 5 февраля 1837 года:
«О том, что было причиною кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее жил и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.
Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. Пылкая и страстная душа его, африканская кровь не могли вытерпеть раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями в обществе. „Я не желаю, чтобы петербургские праздные языки вмешались в мои семейные дела, — сказал Пушкин д'Аршиаку, — и не согласен ни на какие переговоры между секундантами“».
И дальше, в том же письме: «Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего… Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной. —
Анонимные письма — причина всего: они облили ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка…
И здесь много басен, выдумок и клеветы об этом несчастном происшествии, — продолжал он 6 февраля, — и здесь много тайного для нас обоих. Что же должно быть у вас и в других местах?»
9 февраля 1837 года Вяземский пишет более пространно: «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе… ибо что говорило тут, что выражалось слезами… так именно это чувство патриотизма, которое неминуемо должно было сосредоточиться в некоторых лицах, избранных и посланных Провидением на славу народа и современных им эпох.
Многие этого не поняли и не хотели понять. Они не знали или знать не могли (потому что грамота Богом не каждому дается), что публика, что петербургская Россия оплакивает в Пушкине творца Полтавы, Бориса Годунова, будущего историка Петра Великого, творца сотен произведений, отличающихся необыкновенным дарованием.
Им все казалось, мерещилось, или прикидывались они, что ближние Пушкина и подбитая ими какая-то партия оплакивает в нем творца каких-то старинных, детских его вольнолюбивых стихов, о которых сам Пушкин не помнил, ни он, ни его друзья, из коих многие даже не им были писаны, а ему приписывались литературною полициею или полицейской литературою нашею… От сего возникали разные нелепые толки, недобросовестные суждения, полоумные опасения между некоторыми людьми и в некоторых салонах высшего общества или лучше сказать,
Они Пушкина знали по некоторым недостаткам его, по неосторожным вспышкам раздражительного ума, по некоторым его стихотворным шалостям, которые подслушивала и собирала полиция, подобно ассенизаторам, которые только и знают порядочных людей как по предмету, который из домов их ночью вывозят они в кадках своих».
В письме Вяземского от 10 февраля появляется новый, весьма важный мотив.
«Я опять нездоров. Инфлюэнца физическая и моральная меня довела. И горло болит и голова <…>. Эта гроза, которая разразилась над нами, не могла не потрясти души и тела. Чем более думаешь об этой потере, чем
14 февраля Вяземский закончил большое письмо великому князю Михаилу Павловичу и послал его в Рим. Приведу несколько выдержек:
«…Вашему Императорскому Высочеству небезызвестно, что молодой Геккерн ухаживал за госпожой Пушкиной. Это неумеренное и открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на то, он, будучи уверенным в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своей супружеской властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело на самом деле к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах. 4 ноября прошлого года моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запиской, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. Она заподозрила в ту же минуту, что здесь крылось что-нибудь оскорбительное для Пушкина <…>.
В эти же дни Вяземский пишет Александре Осиповне Смирновой-Россет в Париж:
«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон… Горько его оплакивать, но горько также и знать, что светское общество (или по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа».
Если в письме от 5 февраля Вяземский говорит о «темном и таинственном для нас самих» в деле гибели Пушкина, называет эту историю «каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить», то 9 февраля Вяземский становится более конкретным, — в письме появляются «некоторые люди» из «некоторых салонов высшего общества», «презрительный кружок».
И, наконец, 10 февраля Вяземский признается: «Чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.
Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина…»
14 февраля в письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский находит новое определение людям этого «презрительного кружка», называет их «коноводами общества».
Через полтора месяца, 7 апреля 1837 года, в письме к О. А. Долгоруковой в Баден-Баден, Вяземский снова подчеркивает существование тайны и недоговоренности, намекает на некие обстоятельства, заставляющие молчать: «…Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел Вам сообщить, но предмет
Передавая в хронологическом порядке письма Вяземского, я намеренно пропустил одно чрезвычайно важное письмо Петра Андреевича, отправленное в Москву 16 февраля графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной.
Письмо это известно пушкинистам. Оно трижды опубликовывалось на французском и русском языках в «Русском архиве» П. И. Бартеневым и в «Старине и новизне», его мельком, видимо не придав ему большого значения, цитировал П. Е. Щеголев.
Фактически письмо Вяземского прокомментировано серьезно не было, а перевод с французского сделан недостаточно тщательно. Учитывая особую важность текста для всего дальнейшего, приведу наиболее существенные отрывки в современном переводе. (По моей просьбе выполнить его любезно согласилась А. Л. Андрес.)
Письмо от 16 февраля дается почти целиком, а в продолжающем его письме от 17 февраля сделаны сокращения.
«16 февраля 1837 года.
С.-Петербург
Только сегодня я получил Ваше письмо и приложенную к нему записку для Вашей сестры; сегодня утром я отвез ей эту посылку, впрочем, не застав ее дома. Зато я увидел Алину,[25] она теперь здорова и сообщила мне, что Демидова все вечера проводила на балах последнее время. Сегодня она тоже на балу у Барантов,[26] где будет Двор.
Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать Вам и готов был наболтать Вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное Вы знаете. Из моего письма к Булгакову Вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.
Мои насмешки
Я должен откровенно высказать Вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.
— Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную.
Я содрогаюсь при одной мысли, что в силу предубеждения или по упорству Вы можете думать обо всем этом иначе, чем я. Но нет, нет! Ваше доброе сердце, Ваша способность чувствовать живо и тонко, все, что есть в Вас возвышенного, чистого, женственного, разубеждает меня, обеспечивает мне Ваше сочувствие.
Вы должны довериться мне, Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею.
В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первым. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость.
Если бы на другой стороне был бы только порыв страсти или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника, мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходит до такой степени. Где грех, там и милость…
Грех, но не всякая подлость!..
Что будете Вы делать теперь с моими письмами? Ничего забавного я не сумею теперь Вам писать. Достанет ли у Вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне или о Вас?
Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.
Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с Вашей свояченицей Мари.[27] Она сочувствует моей скорби, есть у меня с нею и другие согласные чувства, так что в ее обществе я нахожу отраду и утешение. И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к Вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари.
А Вы, дорогая графиня, что делаете в настоящую минуту? Сегодня вторник, бал в собрании. Не собираетесь ли Вы туда? О Вас говорят, что Вы больны, что Вы уезжаете, что Вы остаетесь. Чему верить?
Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.
И что за удивительные совпадения! 29 января — день Вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью, но я все-таки не забыл вознести свои мольбы о Вас и провозгласить безмолвно за Вас тост, услышанный небом и Вашим ангелом-хранителем.
Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством.
Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи. Читали Вы или, вернее, перевел ли Вам Булгаков мое письмо с рассказом о смерти Пушкина?
Судьба Геккерна еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?! Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку, и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.
Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца назад!
17 февраля.
…Моя прозорливость уличена в бессилии, и чтобы не ошибиться, я ничего не говорю. Однако нужно мне ублаготворить Ваше любопытство и Ваше злопамятство, дополнив старинную сплетню. Впрочем, этим я лишь оплачу Вам просроченный долг. Перовский, Оренбургский генерал, — вот кто баламутит Ваше гадкое Красное море, а старый Нептун ее ревнует. Его трезубец, или, иначе, его длинный нос, имеет грозный вид…
Прощайте, дорогая, милая графиня. Сердце мое принадлежит Вам в эти дни томления, как и в дни радостей, если осталась для меня радость в этом мире.
Если есть у Вас ко мне вопросы по поводу Пушкинского дела, которые могли бы успокоить Вашу совесть, рассеять сомнения и предрассуждения или обезоружить клевету, обращайтесь ко мне.
Я беру на себя обязанность говорить Вам правду…»
Оставим как второстепенное смену настроений в последнем письме Вяземского. Возмущение за ночь поутихло, таков уж характер князя.
И все же нельзя не отметить порыва искренности, горького признания в первой части письма. В этот день Вяземский узнает нечто ошеломившее его, перевернувшее все известное ему раньше. Это очевидный мотив особой вины
Бартенев, публикуя письмо Вяземского к Мусиной-Пушкиной в «Русском архиве», ограничился строкой комментария, вроде бы объяснившей повторяющееся слово
«Дантес, — писал Бартенев, — конногвардеец (?! —
Кавалергарды (конногвардейцы тут ни при чем) действительно носили на придворных балах и парадах красные мундиры, но ведь в письме к Мусиной-Пушкиной разговор идет не о Дантесе, его имя четко отделено от неведомых
Напомню отрывок:
«Я должен откровенно высказать Вам <…> что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море <…>. Они оклеветали Пушкина <…>, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его».
Внимательно читая письмо от 16 февраля, можно понять, что тема «красных», вероятно, возникала у Вяземского и раньше. Он пишет: «Мои насмешки над красными принесли несчастье…» И дальше, как нечто понятное для Эмилии Карловны, но не для чужих ушей: «На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови».
Вяземский говорит о
Поразительно настойчивое требование Вяземского — верить ему, хотя он отчего-то не может, не имеет права раскрыть тайну.
«Вы должны довериться мне, — почти приказывает он, уже назвав красных „друзьями убийцы“, а их черное дело — „делом партии, делом чести полка“. — Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею».
Если в письме от 14 февраля к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский говорил о «коноводах общества», то 16 февраля он повторяет: