И верно, последствия этих побоев я чувствую по сей день. Спазм френикуса — тут же отнимается рука, немеет правая сторона тела… Первый приступ случился у меня в омском лагере, в 1953 году. Потом приступы стали повторяться все чаще. Долгие годы врачи не могли мне помочь. Спасибо покойному профессору Давиденкову, одному из лучших ленинградских невропатологов. Он сумел понять, откуда у меня эти боли, предписал лечение. Теперь не разлучаюсь с врачами — колют, блокируют нерв, предупреждая болевую вспышку. С марта 1938 года более полугода тянулось следствие. Сидел я в тюрьме на Шпалерной, сидел и в «Крестах»… Далее последовали события, о которых уже сказывалось в прологе…
Все эти месяцы Анна Андреевна хлопотала об освобождении сына. Поначалу, лелея надежду на чудо, вновь написала Сталину:
«6 апреля 1939.
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с просьбой о спасении моего единственного сына Льва Николаевича Гумилёва, студента IV курса исторического факультета Ленинградского Г[осударственного] У[ниверситета]. Сын мой уже 13 месяцев сидит в тюрьме, его судили, приговор затем был отменен, и теперь дело вновь в первоначальной стадии (уже 5-й месяц). Столь длительное заключение моего сына приведет его и меня к роковым последствиям.
За это время я в полном одиночестве перенесла тяжелую болезнь (рак лица). С мужем я рассталась, и отсутствие сына, самого близкого мне человека, отнимает у меня всякую жизнеспособность. Мой сын даровитый историк. Акад. Струве и проф. Артамонов могут засвидетельствовать, что его научная работа, принятая к печати, заслуживает внимания.)! уверена, что сын мой ни в чем не виновен перед Родиной и Правительством. Своей работой он всегда старался оправдать то высокое доверие, которое Вы нам оказали, вернув мне сына в 1935 г.
С великим смущением и чувствуя всю громадность моей просьбы, я опять обращаюсь к Вам. Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать <…>».
Однако на сей раз чуда не произошло, не последовало вообще никакого ответа. Ибо к этому времени органы НКВД уже завели самостоятельное «дело» и на саму Ахматову (так называемое «дело оперативной разработки — ДОР») с формулировкой: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения». В официальных инстанциях с ней отказывались говорить вообще. Все меньше вокруг становилось людей, готовых хоть чем-то помочь. О гнетущей атмосфере всеобщей подозрительности и страха тех лет написано много. Применительно к А.А. Ахматовой достаточно полная картина обрисована в мемуарах Лидии Чуковской (у ней самой расстреляли мужа):
«<…> 37-38 годы (“ежовщина”) воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь — посадят и не расскажешь — посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга — и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь — и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы — и до, и после "ежовщины" — документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м — гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для "ежовщины". Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые — я, "с башни шестьдесят второго", вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, — никогда не распускать языки».
Спустя некоторое время тучи над головой Анны Ахматовой сгустились еще больше. 25 сентября 1940 года управляющий делами ЦК ВКП (б) Д. В. Крупин направил Секретарю ЦК ВКП (б) Жданову записку, в которой с возмущением указывал, что в недавно изданном поэтическом сборнике поэтессы нет «стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма» и что «необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой». Жданов, в свою очередь, тоже удивился: «Как этот ахматовский "блуд с молитвой во славу божию" мог появиться на свет? Кто его продвинул?» 29 октября 1940 года он подписал постановление Секретариата ЦК ВКП (б) «Об издании сборника стихов Ахматовой». В нем лицам, допустившим «грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных религиозно-мистических стихов Ахматовой», был объявлен выговор. По настоянию секретаря ЦК ВКП (б) А. А. Андреева книгу стихов Ахматовой изъяли из обращения. В ту пору постановления выполнялись незамедлительно: из библиотек, куда он успел поступить, сборник изъяли моментально, а в продаже его и в помине не было — по особому списку он распространялся среди членов Союза писателей и высокопоставленных партийных и государственных чиновников.
Этой хрупкой, слабой, но исключительно упорной и целеустремленной женщине, наделенной той самой пассионарной энергетикой, которую ее сын считал первоосновой подлинно творческой личности, еще предстоит в полной мере испытать тяжесть и давление наехавшего на нее катка партийно-государственной машины. Однако, попав под тяжелый каток системы, она на сей раз не дрогнула и не согнулась; напротив, спустя полвека треснула и рассыпалась сама репрессивная система. Гениальная поэтесса не только с честью выдержала чудовищный и безжалостный пресс, но и в конечном счете (уже после смерти) вышла победительницей в неравной битве трепетной лирической музы с идеологическим и бюрократическим монстром. Впрочем, она, несомненно, предвидела, что именно так и произойдет, ибо в самые трагические годы своей жизни писала:
Следствию не удалось ничего доказать по делу Льва Гумилёва, и Особое совещание присудило ему какие-то «смехотворные» пять лет, зато отправило отбывать наказание на Таймыр, в Норильск, на строительство металлургического комбината. Осенью 1939 года баржа с зэками, среди которых был и Лев Гумилёв, достигла по Енисею порта Дудинки. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, что шла на восток, вдоль 70-й параллели. Длина ее была 102 километра, и вела она в будущее, а точнее, в рождавшийся город Норильск. Как вспоминал Л. Н. Гумилёв, тогда в нем было четыре дома из бутового камня, малый металлургический завод с обогатительной фабрикой, силуэт которой на горизонте напоминал средневековый замок, и два скопления бараков, вмещающих около 24 тысяч заключенных. Северное скопление было проектно-строительным, а южное – горнорудным, заключенные которого добывали уголь и халькопирит (руда, из которой в Норильске выплавляют медь, никель и платину. – В.Д.)
«К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой — в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, звезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти куда-нибудь, где есть яркий свет и печка — самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И все же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска — цепь невысоких гор, поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием: Шмидтиха…
Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4° С. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно. Конечно, подземная работа не всегда была безопасна. В слежении жилы надо было спускаться в гезенки и подниматься по восстающим — так называются вертикальные выработки, часто не полностью закрепленные. Подниматься в них надо было по "пальцам" — бревнам, внедренным по периметру выработки, — хватаясь за них и подтягиваясь на руках. Однажды, когда достиг вершины восстающего и установил, что жила на месте, на высоте 14 метров, у меня потух аккумулятор. Долго оставаться на месте было нельзя: меня бы задушили газы при отпалке, а спускаться в темноте слишком рискованно: подо мной были острые края глыб. Я было рискнул протянуть ногу по памяти… и тут зажглась лампочка (видимо, соединился контакт), и я увидел, что шагаю в пустоту. До сих пор я вспоминаю эту минуту с ужасом… Заполярная зима угнетала людей не только морозом и пургой, но и вечной ночью. Отсутствие солнечного света постепенно лишает людей сил. Они становятся вялыми, безразличными. Вот почему всем тогдашним норильчанам памятен день 25 января, когда на склонах гор загораются отблески еще не видного солнца. Половина зимы еще впереди, но тьма уже отсутствует…
Самое тяжелое в тюремной жизни не голод и не холод, а тоска, возникающая от унылого однообразия и отсутствия положительных эмоций. Оказывается, потребность в созерцании прекрасного и радость, даруемая красотой, – это своего рода витамин, без которого скудеет психическая структура и слабеет сопротивляемость организма болезням и утомлению. Вот почему полярное лето, столь красочное и разнообразное, давало тем, кто умел его созерцать, запас сил и оптимизма, необходимый для того, чтобы дождаться новой весны. Эта эстетическая география восполняла психологический вакуум, созданный непроходящей горечью сознания незаслуженной обиды…
Основная масса рабочих жила в длинных бараках с двумя рядами нар по бокам и столом посредине. За столом обедали и по вечерам играли в шахматы или домино. На обед полагалась миска супу (баланды), миска каши и кусок трески. Хлеб выдавался по выполнении норм: за полную выработку — 1 кг 200 г, за недовыработку — 600 г и за неудовлетворительную работу — 300 г. Слабые люди от недоедания теряли силы; их называли "доходягами".
В наилучшем положении были зэки, почтенные доверием начальства: "коменданты" (внутренняя полиция), нарядчики (выгонители на работу), повара, врачи, счетоводы. Их называли "придурками" за то, что они были самыми хитрыми и ловкими. Уважения они не имели. Политические заключенные в то время размещались вместе с уголовными преступниками, которые составляли около половины заключенных. Естественно, и те и другие говорили на особом тюремном жаргоне. В лагере баланду не "едят", а "трамбуют", избыточную кашу с маслом — "жрут", а вкусное — "кушают"».
Быстро усвоив лагерную лексику и фразеологию, Лев Гумилёв решил потешить товарищей по несчастью сочиненной им на воровском жаргоне историей Нидерландской революции XVI века, которая быстро превратилась в популярное произведение лагерного фольклора[16], постепенно распространившееся и по другим учреждениям ГУЛАГа. Этот Гумилёвский тюремный шедевр зачитывался под гомерический хохот «урок» и «политических».
В 1565 году по всей Голландии пошла параша, что папа-антихрист. Голландцы начали шипеть на папу и раскурочивать монастыри. Римская курия, обиженная за пахана, подначила испанское правительство. Испанцы стали качать права — нахально тащили голландцев на исповедь, совали за святых чурки с глазами. Отказчиков сажали в кандей на трехсотку, отрицаловку пускали налево. По всей стране пошли шмоны и стук. Спешно стряпали липу. Гадильники ломились от случайной хевры. В проповедях свистели об аде и рае, в домах стоял жуткий звон. Граф Эгмонт на пару с графом Горном попали в непонятное, их по запарке замели, пришили дело и дали вышку…
Тогда работяга Вильгельм Оранский поднял в стране шухер. Его поддержали гезы — урки, одетые в третий срок. Мадридская малина послала своим наместником герцога Альбу. Альба был тот еще герцог! Когда он прихилял в Нидерланды, голландцам пришла хана. Альба распатронил Лейден, главный голландский шалман. Остатки гезов кантовались в море, а Вильгельм Оранский припух в своей зоне. Альба был правильный полководец. Солдаты его гужевались от пуза. В обозе шло тридцать тысяч шалашовок. <…> Но Альба вскоре даже своим переел плешь. Все знали, что герцог в законе и на лапу не берет. Но кто-то стукнул в Мадрид, что он скурвился и закосил казенную монету. Альбу замели в кортесы на общие работы, а вместо него нарисовались Александр Фарнези и Маргарита Пармская — два раззолоченных штымпа, рядовые придурки испанской короны.
В это время в Англии погорела Мария Стюарт. Машке сунули липовый букет и пустили на луну. Доходяга Филипп II послал на Англию Непобедимую Армаду, но здорово фраернулся. Гранды-нарядчики филонили, поздно вывели Армаду на развод, но Армаде не хватало пороху и баланды. Капитаны заначили пайку на берегу, спустили барыгам военное барахлишко, одели матросов в локш, а ксивы выправили на первый срок, чтоб не записали промота. Княжеские сынки заряжали туфту, срабатывали мастырку, чтоб не переть наружу. В Бискайском заливе Армаду драла пурга. Матросы по трое суток не кемарили, перед боем не киряли. Английский адмирал из сук Стефенс и знаменитый порчак Френсис Дрейк разложили Армаду, как бог черепаху. Половина испанцев натянула на плечи деревянный бушлат, оставшиеся подорвали в ховиру.
Голландцы обратно зашеровались и вусмерть покатились, когда дотыркали про Армаду. Испанцы лепили от фонаря про победу, но им не посветило – ссученных становилось меньше, чесноки шерудили рогами. Голландцы восстали по новой, а Маргарита Пармская и Александр Фарнези смылись во Фландрию, где народ клал на Лютера. Так владычество испанцев в Голландии накрылось мокрой п[…]».
Тюрьмы и лагеря не заставили Льва Гумилёва отказаться от поэзии. В Норильске он работал над большой стихотворной трагедией о Чингисхане. Пятиактная пьеса называлась «Смерть князя Джамуги» и была посвящена ключевому событию в истории становления Монгольской державы и победе Темучина, ставшего Чингисханом, над своим главным соперником Джамугой, что трактовалось автором как торжество ханской диктатуры над степной вольностью и военной демократией (скрытый, но недвусмысленный намек на укрепление сталинского режима):
<…>
За промерзшими стенами барака — непроглядная тьма я завывания ветра, а внутри у чадящей коптилки или застающей печки — никому не известный и никем не признанный поэт бисерным почерком записывает монолог Чингиса о счастье в довольно-таки странном его понимании:
«Смерть князя Джамуги» — не единственная драма, сочиненная Гумилёвым в норильском лагере. Более сорока лет держал он в памяти фантасмагорическую сказку «Посещение Асмодея» и лишь в конце 80-х годов прошлого столетия «вывел» ее на бумагу, чтобы подарить на день рождения своей супруге. История Асмодея в передаче Гумилёва – современная интерпретация легенды о докторе Фаусте, представленной сквозь призму блоковского «Балаганчика». Как и в бурлеске Александра Блока, у Льва Гумилёва действуют Пьеро, Арлекин и Коломбина, но в лице ленинградских студентов предвоенной поры. Вместо беса Мефистофеля — бес Асмодей, а вместо Фауста — старый, беспринципный и безымянный Профессор Ленинградского университета, у которого учатся упомянутые студенты. Сюжетная линия — почти как в гётевском «Фаусте», но с поправкой на современность. Скупой, как шекспировский Шейлок, Профессор продает свою душу дьяволу в обмен на его содействие в обладании молоденькой студенткой. А чтобы ее ухажеры Пьеро и Арлекин не мешались под ногами, упекает их с помощью Асмодея в тюрьму НКВД. Там молодых ребят после страшных пыток безуспешно пытаются заставить подписать порочащий их документ. В конечном счете верная и чистая любовь студентов оказывается сильней тюремных запоров, посягательств Профессора на девичью невинность и дьявольских козней и наваждений…
Лагерная интеллигенция, составлявшая подавляющее большинство в окружении Гумилёва, видела в нем поэта, со временем способного сравняться со своими родителями. О научном даровании Льва знали только самые близкие и достойные: с ними в редкие свободные минуты он любил порассуждать не только на исторические, но и на философские темы. В норильской полярной мгле звучали тогда имена Декарта и Канта, Шопенгауэра и Ницше, Джеймса и Дьюи. Программным стихотворением Льва Гумилёва, достойным занять место в самой взыскательной поэтической антологии, его друзья считали стихи, написанные еще до первого ареста:
В других стихах «норильского цикла» он также заявил о себе, как поэте, искушенном талантом и многотрудной жизнью:
А какие возвышенные стихи посвятил он своему любимому городу – Петербургу (так по старинке он всегда именовал его про себя)!
В лагере Гумилёв сблизился с выдающимся ученым Николаем Александровичем Козыревым (о чем уже упоминалось в прологе). Козырев попал на норильскую каторгу по так называемому «пулковскому делу». Только в Ленинграде в связи с этим «делом» было арестовано более 100 ведущих ученых, научных работников и специалистов различных научных организаций, учебных заведений и предприятий, в том числе и Пулковской обсерватории (по названию которой негласно поименовали и все «дело»). Арестованных в 1936 году ученых и специалистов обвиняли в «участии в фашистской троцкистско-зиновьевской террористической организации, возникшей в 1932 г. По инициативе германских разведывательных органов и ставившей целью свержение советской власти и установление на территории СССР фашистской диктатуры».
Многие пулковские астрономы были расстреляны, остальные получили длительные сроки. Среди них Козырев, который оказался в Норильске. Здесь он пытался убедить своего молодого друга Льва Гумилёва объяснить теорию пассионарности с точки зрения разработанной им, Козыревым, концепции времени, согласно которой
Расхождение в концептуальных подходах не мешало тесной дружбе двух ученых. Они не только постоянно обсуждали самые разнообразные научные проблемы, но и жили вместе – в одной палатке, в стороне от бараков. Именно тогда они столкнулись с так называемым «снежным человеком». Это загадочное существо встречается в разных районах земного шара. Немало встреч с ним зафиксировано и на территории российского Заполярья — от Кольского полуострова до Чукотки. При этом наибольшую загадку представляет собой не сам факт существования реликтового феномена, а вопрос о том, где он может скрываться во время зимней полярной стужи. Высказывались предположения, что «снежный человек» прячется в подземных убежищах, где намного теплее, чем на поверхности. С одним из представителей таинственной популяции столкнулись два выдающихся ученых, в правдивости информации которых сомневаться не приходится. Вот запись рассказа Л. Н. Гумилёва в передаче его жены Н. В. Гумилевой:
«В 1943 году в Норильске, когда у Льва кончился срок, и его оставили там на поселении, а Николай Александрович еще отбывал срок, они жили вдвоем в палатке за пределами поселка, на склоне горы и выполняли какие-то задания, видимо, по геологии. В один прекрасный день палатку, в которой они жили, вдруг начало страшно трясти, как во время землетрясения. Слышны были тяжелые шаги вокруг палатки, как будто слон ходит. Но когда они выходили, никаких следов вокруг палатки не обнаруживали. Снег идет и все спокойно. Так повторялось довольно долго, и это было неприятно и раздражало.
Однажды Николай Александрович поднимался по тропе вверх, к палатке и вдруг почувствовал, что его кто-то взял за плечи и толкнул на торос. (А он был человек очень тренированный, сильный, настоящий спортсмен.) Во время падения у него сломались два ребра, боль была дикая, он еле дотащился до палатки. И тут Лев говорит: "Это
Спустившись однажды вниз в поселок и разговаривая с местными аборигенами, Лев рассказал об этом случае. Его спросили: "А вы палатку-то где поставили?" — "Вот там– то". — "Да вы что? Вы ведь на самой дороге поставили, где ходят наши духи. Надо было поставить в стороне. А то вы ему ход загородили!" Так вот все и объяснилось. Палатку они после этого, конечно, переставили»…
Николай Александрович испытывал к своему младшему другу симпатию и доверие с первых дней их знакомства, когда Гумилёв совершенно на полном серьезе предсказал Козыреву отмену смертного приговора (к расстрелу того приговорили уже в лагере). Провидческие задатки, вне всякого сомнения, достались Льву Николаевичу от матери, прозванной, как мы помним, Кассандрой и неоднократно предсказывавшей судьбу свою, своих близких и друзей. Что касается Льва, то наиболее впечатляющим для окружающих явилось его предсказание начала Великой Отечественной войны. 22 июня 1941 года он в присутствии свидетелей доказывал одному из лагерных друзей, что в ближайшее время начнется война. Не успел он закончить фразу, как из барака выскочил какой-то зэк с криком «Война началась!».
Пятилетний срок заключения Гумилёва закончился 10 марта 1943 года. За это время он успел побывать и простым землекопом, и шахтером в меднорудной шахте. Затем переквалифицировался в геотехники, под конец стал архивариусом в химической лаборатории, где чуть не умер от дизентерии, три дня пролежав без сознания. Все заключенные, у которых заканчивался срок, давали подписку оставаться на местах до конца войны. Расконвоированный зэк Гумилёв поступил в геологическую экспедицию: сначала искал соль на Хантайском озере, а на следующий год проводил магнитометрическую съемку в бассейне Нижней Тунгуски. Лев Николаевич впоследствии вспоминал: «<…> На Нижней Тунгуске место было очень суровое. Тайга — это зеленая тюрьма. Летом там ужас: комары, мошка; в сентябре начинаются дожди, а с октября — завалы снега. Ужасно тяжело там жить». Последняя экспедиция ознаменовалась открытием крупного месторождения железа, за что всех ее участников премировали недельным отпуском в Туруханск. Такой изощренный способ «поощрения» придумало местное гулаговское начальство.
Дело в том, что в Туруханске находились лагеря для осужденных женщин, и во время войны здесь на пять тысяч зэчек приходилось всего восемь мужчин. Зато постоянно прибывали «отдыхающие», им разрешалось выбрать по душе подругу и для порядка даже оформить с ней на неделю гражданский брак (о чем делалась соответствующая запись в конторской книге). Вспоминая в середине 1950-х годов детали своего краткосрочного «отпуска» в Туруханске, Гумилёв в одном весьма откровенном письме к другу (В.Н. Абросову) упоминает трех оставшихся на берегу Енисея «жен» и даже называет их имена — Матрена, Лиза и Вера. Всего же «донжуанский список» к моменту этого чисто мужского разговора насчитывал тридцать два имени. Поездкой в Туруханск Лев Гумилёв воспользовался и в иных целях: он уговорил местного военкома отправить его добровольцем на фронт и даже пригрозил в случае отказа вскрыть себе вены
На фронт он ехал через Москву. Подъезжая к столице, сумел в нужном месте и в нужное время выбросить в окно письмо-треуголку, адресованное хорошему другу мамы Николаю Ивановичу Харджиеву (1903—1996). Письмо это чудом и вовремя попало в руки адресата. Н. И. Харджиев в сопровождении И. Н. Томашевской (жены известного литературоведа) отыскал воинский эшелон, стоявший на запасном пути. Пробегая вдоль вагонов-теплушек и выкрикивая имя Гумилёва, они наконец нашли Льва и снабдили его теплыми вещами и деньгами. Тогда же у них состоялся и разговор о пассионарности. Другу матери Гумилёв сказал: «Из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни». Знал бы тогда Лев, сколько ему еще придется страдать от этой самой «академической науки»…
Пока поезд дожидался отправки, Гумилёв сумел дозвониться еще до одного московского знакомого — В. Е. Ардова (он привез изголодавшемуся солдату буханку хлеба) и известного писателя В. Б. Шкловского: ему Лев передал рукопись стихотворной драмы о Чингисхане в надежде, что ее удастся напечатать в связи с 25-летним юбилеем Монгольской Народной Республики. Увы, Шкловский ничего не сделал для продвижения выстраданного литературного и драматического детища молодого поэта (вероятно, испугался), впервые оно было напечатано лишь в 2004 году.
О своей фронтовой жизни Л. Н. Гумилёв с легкой иронией рассказал сам в одном из многочисленных интервью, которые ему пришлось давать в конце жизни: «<…> я поехал добровольцем на фронт и попал сначала в лагерь "Черемушка", откуда нас, срочно обучив в течение 7 дней держать винтовку, ходить в строю и отдавать честь, отправили на фронт в сидячем вагоне. Было очень холодно, голодно, очень тяжело. Но когда мы доехали до Брест-Литовска, опять судьба вмешалась: наш эшелон, который шел первым, завернули на одну станцию назад (уж не знаю, где она была) и там стали обучать зенитной артиллерии. Обучение продолжалось 2 недели. За это время был прорван фронт на Висле, я получил сразу же назначение в зенитную часть и поехал в нее. Там я немножко отъелся и в общем довольно благополучно служил, пока меня не перевели в полевую артиллерию, о которой я не имел ни малейшего представления.
Это было уже в Германии. И тут я сделал действительно проступок, который вполне объясним. У немцев почти в каждом доме были очень вкусные банки с маринованными вишнями, и в то время, когда наша автомобильная колонна шла на марше и останавливалась, солдаты бегали искать эти вишни. Побежал и я. А в это время колонна тронулась, и я оказался один посреди Германии, правда, с карабином и гранатой в кармане. Три дня я ходил и искал свою часть. Убедившись, что я ее не найду, я примкнул к той самой артиллерии, которой я был обучен — к зенитной. Меня приняли, допросили, выяснили, что я ничего дурного не сделал, немцев не обидел (да и не мог их обидеть, их не было там — они все убежали). И в этой части — полк 1376 31-й дивизии Резерва Главного командования — я закончил войну, являясь участником штурма Берлина.
К сожалению, я попал не в самую лучшую из батарей. Командир этой батареи старший лейтенант Фильштейн невзлюбил меня и поэтому лишал всех наград и поощрений. И даже когда под городом Тойпицем я поднял батарею по тревоге, чтобы отразить немецкую контратаку, был сделан вид, что я тут ни при чем и контратаки никакой не было, и за это я не получил ни малейшей награды. Но когда война кончилась и понадобилось описать боевой опыт дивизии, который было поручено написать нашей бригаде из десяти–двенадцати толковых и грамотных офицеров, сержантов и рядовых, командование дивизии нашло только меня. И я это сочинение написал; за что получил в виде награды чистое, свежее обмундирование: гимнастерку и шаровары, а также освобождение от нарядов и работ до демобилизации, которая должна была быть через 2 недели».
Опыт войны помог Гумилёву укрепиться также и в некоторых выводах, имевших не только практическое, но и теоретическое значение (что в будущем пригодилось при разработке учения об этногенезе). Спустя много-много лет в одном из интервью он откровенничал: «Да, я могу рассказать, что такое армия без всяких прикрас. Все эти писатели, Бондарев и другие, — это результат "писательства". Самый жесткий писатель – это ранний Лев Толстой с "Казаками” и русская литература, посвященная войне с Наполеоном. Далее начинается приукрашивание действительности <…> Войны происходят, с этим ничего не поделаешь. Человечество несет количественные и качественные потери, но жестокость опустошает душу. <…>
Все мы в этой последней войне воевали за Россию, хотя в нашей маленькой зенитной батарее были армянин и казах. И мы великолепно уживались друг с другом на индивидуальном уровне. Но мы же не навязывали своих привычек, не старались сделать из них "неполноценных русских". И они вели себя соответственно в отношении нас. Общий результат известен? Мы взяли Берлин, а не противник – Москву. Наша пассионарность оказалась выше немецкой. <…>
Я воевал в тех местах, где выживали только русские и татары. Войны выигрывают те народы, которые могут спать на голой земле. Русские и татары — могут, а немцы – нет. Немцы воюют по часам, и только, когда кофе попьют, а мы — всегда. <…> Надо вынести все страдания и оправдаться в слезах и покаянии самому. Судьба — это вероятность состояния. То есть существует процесс, который идет не жестко запрограммировано, а вариабельно, причем вариабельность эта зависит от такого количества фактов, что мы их даже учесть не можем, не то что совладать с ними. Поэтому я охотно повторю: что доволен своей судьбой. Я был не одинок, я был со своим народом и переживал то, что переживал мой народ».
В победном мае 1945 года Л. Н. Гумилёв «рапортом» Н. И. Харджиеву из поверженного Берлина: «О себе: я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Зап[адную] Польшу, б) завоевал Померанию, в) взял Берлин, вернее его окрестности… Добродетелей, за исключением храбрости, не проявил, но тем не менее на меня подано на снятие судимости. Результата жду. Солдатская жизнь в военное время мне понравилась. Особенно интересно наступать, но в мирное время приходится тяжело». В минуты редкого затишья Гумилёв писал стихи — и патриотические, и элегические. Наступление Красной армии и победоносное завершение кровопролитной войны пробудили в душах советских людей глубокие патриотические чувства гордость за свою великую Родину. Лев Гумилёв – не исключение. В стихотворение, названном «Наступление», писал:
Лирическое настроение Гумилёва отразилось в письмах к Эмме Герштейн, но еще больше — в посвященных ей стихах. К Эмме он сохранял былую привязанность, часто вспоминая их мимолетную любовь в Питере, когда они на ночь оставались в мастерской художника А. Осмеркина (тот, сам не равнодушный к Эмме, уезжая в частые творческие командировки, великодушно предоставлял ей ключ). Теперь же, находясь в Германии и не зная, останется ли он живым до конца войны, он посвятил и отправил Эмме одно из своих лучших стихотворений «Поиски Эвридики», названное лирическими мемуарами:
Из Берлина, уже в сентябре, он прислал Эмме довольно-таки обстоятельное письмо с обнадеживающей влюбленную женщину концовкой: «<…> О моей жизни ничего веселого не скажешь. 3 часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом. Европа надоела до чертиков. Читать нечего, говорить не об чем. Пишите чаще. <…> Целую Ваши ручки и Вас. Leon». Однако впереди ждала совсем другая женщина…
Нельзя сказать, что Гумилёв прошел войну без единой царапины. Во время боев в Польше при минометном обстреле кусок доски попал ему в переносицу; в результате у него появилась горбинка на носу, напоминающая природную горбинку у его матери. Сразу после демобилизации Лев Николаевич вернулся в Ленинград. Город еще не оправился от ужасов блокады. То тут, то там маячили остовы разбомбленных или уничтоженных пожаром домов, многие окна были забиты досками, на улицах немноголюдно. Однако раны и опустошения, нанесенные войной, не смогли уничтожить красоту града Петрова. На ум сами собой приходит стихи, написанные еще в Норильске:
Демобилизованный солдат с котомкой за плечами и двумя боевыми медалями на груди («За взятие Берлина» и «За победу над Германией») не спеша и с удовольствием прошелся по знакомым улицам от вокзала до Фонтанного дома, где его ждала мать, недавно вернувшаяся из Ташкента (с сыном она не виделась почти шесть лет). Анна Андреевна в слезах обняла и расцеловала Лёву. Они проговорили всю ночь и не могли наговориться после стольких лет разлуки. Первая жена Пунина А.Е. Аренс умерла в эвакуации, и в квартире в Фонтанном доме освободилась комната, которую Лев Гумилёв и занял.
Утром он пошел в университет, где декан исторического факультета, известный ученый В. В. Мавродин встретил его ласково и приветливо, называя «Лёва», но, главное, разрешил на выбор: или поступить на очный, или на заочный, или сдать экстерном экзамены, за 4-й и 5-й курс. Лев выбрал последнее и за полтора месяца сдал десять экзаменов по всем недостающим предметам и защитил диплом. Характерная деталь: на комплексный экзамен по общественным дисциплинам, включавший все три составные части марксизма-ленинизма, высоко эрудированный экстернарий явился больным, с сорокаградусной температурой и, к удивлению строгих преподавателей, заявил: «Я хотел бы отвечать стихами!» — «Позвольте, — нахмурились экзаменаторы, — какие стихи могут быть по диалектическому материализму и истории партии? Что за вопросы в вашем билете?» — «"Закон отрицания отрицания" и "Народничество в революционном движении"». — «Так что же?» И тридцатитрехлетний студент без запинки прочел стихотворение Николая Заболоцкого, раскрывающее преемственность в развитии и главу из поэмы Бориса Пастернака «Девятьсот пятый год», где рассказывалось о народнических истоках Первой русской революции. Экзаменаторы по достоинству оценили оригинальный ответ…
После получения университетского диплома Гумилёв успешно сдал вступительные экзамены в аспирантуру Института востоковедения. Он приступил к занятиям, а летом вновь поехал в археологическую экспедицию под руководством любимого профессора и старшего друга М. И. Артамонова. Все вроде бы складывалось как нельзя лучше. Но 14 августа 1946 года было принято и опубликовано печально знаменитое постановление ЦК ВКП (б) «О журналах "Звезда" и "Ленинград"», содержавшее критику Анны Ахматовой и некоторых других советских писателей. Началась беспрецедентная травля поэтессы: ее исключили из Союза писателей, лишили продуктовых карточек и возможности публиковаться. В официальных инстанциях от нее отвернулись все — от начальников до секретарш. С ней перестали здороваться, а кое-кто, завидев издали опальную советскую Сафо, воровато оглядываясь, переходил на другую сторону улицы.
На повестке дня совершенно определенно стоял вопрос о скором и неизбежном аресте Ахматовой. Ее обвиняли не только в антисоветских настроениях и аполитичности творчества, но и в деятельности в пользу английской разведки, о чем свидетельствует рассекреченное в 90-е годы XX века заведенное на нее досье спецслужб. Некоторые знакомые Анны Андреевны давно уже были завербованы органами государственной безопасности и регулярно информировали их обо всем происходящем в ее окружении. Власти и карательные службы были прекрасно осведомлены о содержании сохраняемого в памяти поэтессы антисталинского цикла стихов «Реквием», большинство из них Ахматова время от времени читала вслух, как она считала, доверенным лицам. Крамольные стихи лучше всякой политической агитки разоблачали репрессивный режим, а тот, естественно, не допустить подрыва собственного авторитета.
Опале Ахматовой предшествовал ряд событий, на первые взгляд никак не связанных с происходящим. Но только на первый взгляд… В начале апреля 1946 года квартиру Анны Ахматовой в Фонтанном доме посетил сотрудник британского посольства сэр Исайя Берлин (1909—1997) (в будущем теоретик либерализма и автор ряда философских эссе), приехавший на пару дней в Ленинград с культурными целями. Он родился в России, откуда в 1919 году в десятилетнем возрасте эмигрировал вместе с родителями в Англию, где получил британское подданство. И. Берлин был искренним поклонником творчества Анны Ахматовой, хорошо знал некоторых ее близких друзей, оказавшихся в эмиграции (в частности Бориса Анрепа, которому она посвятила много стихов и подарила на память самый драгоценный свой талисман — «черное кольцо»). В свою очередь Ахматова восприняла визит до этого совершенно незнакомого человека как некий символ, вскоре превратившийся в ее «Поэме без героя» в образ предсказанного «
Позже И. Берлин подробно описал свое роковое посещение Фонтанного дома: «<…> По одной из крутых темных лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой. Комната была обставлена очень скупо, по-видимому почти все, что в ней стояло раньше, исчезло во время блокады — продано или растащено. В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой — рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седоволосая дама в белой шали, наброшенной на плечи. Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии».
Хорошо запомнился И. Берлину и сын Ахматовой: «<…> Отворилась дверь, и вошел Лев Гумилёв, ее сын (сейчас он профессор истории в Ленинграде); было ясно, что они были глубоко привязаны друг к другу. Он рассказал мне, что учился у знаменитого ленинградского историка Евгения Тарле и что областью его занятий является история древних племен центральной Азии (он не упомянул о том, что был там в лагере). Его интересовала ранняя история хазар, казахов и более древних племен. Ему разрешили пойти добровольцем на фронт, где он служил в зенитной части, состоявшей из бывших заключенных. Только что он вернулся из Германии. Он производил впечатление человека в хорошем расположении духа и был уверен, что сможет снова жить и работать в Ленинграде. Гумилёв предложил мне блюдо вареной картошки — все, что у них было. Ахматова извинилась за скудость угощения»…
«Гость из будущего» воистину оказался «черным вестником». По воспоминаниям поэтессы, на следующий день после того, как И. Берлин покинул Ленинград, у входа в ее квартиру, на лестничной площадке поставили людей в форме, а в потолок комнаты, где она проживала, вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. Когда Сталину доложили о произошедшем, он (как рассказывали) зловеще заметил: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», а затем разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что их не решались дословно воспроизводить в женском и интеллигентском обществе. Вообще-то у Сталина было противоречивое отношение к Ахматовой. С одной стороны, он знал, что ее стихи нравились дочери Светлане, и именно поэтому, скорее всего, он согласился с включением Ахматовой в ограниченный список лиц, подлежащих эвакуации самолетом из блокадного Ленинграда. С другой стороны в его голове не укладывалось, как могла его дочери нравиться аполитичная поэзия, глубоко интимная и далекая от советской действительности поэзия Ахматовой.
Что касается Исайи Берлина, то с точки зрения вечности абсолютно неважно — был он или не был сотрудником британской разведки (скорее всего – был, так как служил в военном отделе Министерства иностранных дел Великобритании, а чем занимается такой отдел – объяснять не требуется, и у советских органов госбезопасности имелись все основания адекватно оценивать ситуацию). Ну и что из этого? Мало ли далеко не второстепенных английских писателей известны одновременно и как профессиональные разведчики — от Даниеля Дефо, автора «Робинзона Крузо», до Грэма Грина, автора «Тихого американца». Но с точки зрения карательных служб даже эпизодический контакт Анны Ахматовой с иностранцем заслуживал самого сурового наказания.
Политические репрессии не заставили себя долго ждать. Льва Гумилёва они затронули ничуть не в меньшей (а может, даже и в большей) степени, чем его мать. Сам он спустя почти полвека обо всем вспоминал с грустным юмором (магнитофонная запись): «Из всех интеллигентов, с муками я встречался, лучше всех ко мне отнесся ныне покойный ректор университета Александр Алексеевич Вознесенский[18], который дал мне возможность защитить диссертацию в университете. <…> Моя однокурсница Маргарита – она работала секретарем ректора в университете — записала меня на прием к своему шефу, <…> и ректор принял меня. Он отказался читать лестную для меня характеристику из сумасшедшего дома и просил рассказать о себе. Молча слушал, надеюсь, не очень сбивчивый мой рассказ, сопровождал его короткими вопросами-утверждениями: "Итак, отец-Николай Гумилёв, мама — Ахматова? Понимаю. Вас уволили из аспирантуры после постановления о журнале "Звезда"– Ясно!" Заключая беседу, Вознесенский сказал: "Работу в университете я вам предложить не смогу… А вот диссертацию, прошу, передайте на Совет, историкам. И смело защищайтесь. В час добрый, молодой человек!"
<…> Я поступил в аспирантуру Института востоковедения, как только совершилось постановление о журналах “Звезда" и "Ленинград", т. е. о моей маме, то меня оттуда гнали, несмотря на то, что за первый же год я сделал все положенные доклады и сдал все положенные экзамены. И диссертация у меня тоже была готова, но тогдашняя дирекция института, которой командовал доктор филологических наук Боровков, заявила, чтобы я убирался [19] и они меня не поставят на защиту. И я оказался на улице с очень плохой характеристикой, совершенно несправедливой. Там было написано, что я был высокомерен и замкнут (хотя я очень общительный человек) и что я не вел общественную работу, которую мне, по правде сказать, и не поручал никто. Но с такой характеристикой защищать диссертацию было нельзя, и остались мы с мамой в очень тяжелом положении.
И тут мне удалось устроиться в психиатрическую больницу библиотекарем. Там я наладил библиотеку, выдавал больным и врачам книги, устроил передвижку, получил хорошую характеристику[20], и тогда-то я и обратился в университет, где ректор разрешил мне защищать кандидатскую диссертацию. Мы с мамой очень переживали это, потому что жили очень скудно: отапливать помещение было невозможно, денег на дрова не было, и мне помнится, как я пилил и колол дрова и таскал их на третий этаж на своем горбу, чтобы отапливать хотя бы одну комнату из двух.
С питанием было тоже очень плохо, и поэтому, когда я шел на защиту кандидатской диссертации, я съел все, что было дома. Дома не осталось даже куска хлеба, и отпраздновать мою защиту можно было только в складчину. Кое-кто подкинул мне денег, пришли, поздравили меня с защитой кандидатской, совершенно блестящей. Институт востоковедения Академии наук и тут сыграл свою роль. Он вызвал Александра Натановича Бернштама, заслуженного деятеля киргизской науки, для того чтобы он разоблачил меня перед Ученым советом и завалил мою диссертацию. Он сделал мне 16 возражений, из которых два считал самыми злобными: незнание восточных языков и незнание и неупотребление марксизма. Я ответил ему по 16-ти пунктам, в том числе я говорил с ним по-персидски, на что он не мог ответить; я приводил ему тюркские тексты, которые он плохо понимал, гораздо хуже меня. Я рассказал свою концепцию в духе исторического материализма и спросил моих учителей, насколько они согласны. Привел цитату из его работы, где было явное нарушение всякой логики, и, когда он запротестовал с места, я попросил принести журнал из библиотеки, чтобы проверить цитату. 15 голосов было за меня, один — против. Это было для меня совершеннейшее торжество, потому что с этими академическими деятелями я устроил избиение младенцев, играя при этом роль царя Ирода <…>».