Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лев Гумилев - Валерий Никитич Демин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Во время одного из интервью, взятого у Л. Н. Гумилёва незадолго перед его кончиной, дотошный журналист спросил: «Вы помните, откуда к вам пришло увлечение историей?» Лев Николаевич загадочно улыбнулся и ответил: «Конечно. От Бога… Да мне не было еще и шести лет, когда я начал ею (историей. — В. Д.) интересоваться <…>». Приобщение к истории именно в детском возрасте имело колоссальное значение для становления мировоззрения будущей) ученого. В данной связи Лев Николаевич подчеркивал: «Если бы я с шестилетнего возраста 70 лет подряд не шел в одном направлении, то я бы ничего не успел».

Еще в одном интервью он заявил: «Мне не было еще и шести лет, когда я начал интересоваться историей. Сначала бабушка читала внуку разные книжки, "Илиаду", например, потом я и сам научился грамоте и стал читать гимназические учебники, которые, кстати, были очень неплохо составлены. В детстве я родителей почти не знал, образование получал из книг. Когда же попал в университет, а это было в 1934 году, оказалось, что у меня подготовка на уровне лучших студентов исторического факультета <…>.

Проще всего было не заниматься такими вопросами. Так и поступали большинство моих сверстников. Можно кататься на лыжах, плавать в уютной реке Мологе и ходить в кино. Это поощрялось, а излишний интерес к истории вызывал насмешки. Но было нечто более сильное, чем провинциальная очарованность. Это "нечто" находилось в старых учебниках, где события были изложены систематически, что позволяло их запоминать и сопоставлять. Тогда всемирная история и глобальная география превратились из калейдоскопа занятных новелл в стройную картину окружающего нас мира. Это дало уму некоторое удовлетворение. Однако оно было неполным. В начале XX в. гимназическая история ограничивалась Древним Востоком, античной и средневековой Европой и Россией, причем изложение сводилось к перечислению событий в хронологической последовательности. Китай, Индия, Африка, доколумбова Америка и, главное, Великая степь Евразийского континента были тогда Terra incognita. Они требовали изучения»…

Письма из Бежецка отражали невеселые реалии Левиной жизни. Так, 4 июля 1924 года Анна Ивановна Гумилёва написала Анне Андреевне: «Дорогая Аничка! Сегодня Лёва пошел в школу за своим свидетельством об окончании 4 класса: переводе его в следующий класс, то есть теперь уже во вторую ступень. Но ему никакого свидетельства не выдали, а потребовали, чтобы он принес метрическое свидетельство. Он, бедняга, очень огорчился, когда узнал, что у меня нет его, и я сама пошла с ним в школу выяснить это дело. И мне тоже сказали, что нынче очень строго требуются документы и без метрики во вторую ступень не примут ни за что. Так что, голубчик, уже как хочешь и добывай сыну метрику и как можно скорее, чтобы Шура могла привезти ее с собою. А без нее он совсем пропадет, никуда его не примут. А когда будешь получать бумагу, то обрати внимание, чтобы, если он записан сын дворянина, то похлопочи, попроси, чтобы заменили и написали сын гражданина или студента, иначе и в будущем это закроет ему двери в высшее заведение… Любящая тебя мама». К счастью, и это неожиданно возникшее препятствие благополучно удалось преодолеть…

* * *

В школьные годы Лев подружился еще с одним, важным для его становления и развития человеком — Павлом Николаевичем Лукницким (1900—1973). В 20-е годы XX столетия этот начинающий писатель и поэт поставил перед собой благородную задачу — сохранить для потомства все, что относится к жизни и творчеству Николая Гумилёва и Анны Ахматовой. На протяжении полувека он собирал документы, касающиеся расстрелянного Гумилёва, и вел дневник, где отмечал любые мало-мальски значимые события в жизни Ахматовой, с которой встречался регулярно, быстро став ее доверенным лицом. Подружился он и с Лёвой. Несмотря на двенадцатилетнюю разницу в возрасте, они сблизились в один из приездов Льва в Ленинград и потом, после возвращения Лёвы в Бежецк, состояли в регулярной переписке. Вот несколько отрывков из дневника Лукницкого от 1926 года:

«<…> Весь день провел с Лёвой. Он очень вырос — едва не выше меня ростом, но все еще такой же ребенок. Увлекается приключенческой литературой, мыслит наивно, да­лек от жизни и от понимания жизни. У него пытливо блуждающее воображение, сильно развитая фантазия. И все же он развивается быстро: он спрашивает, он вступает в период первой переоценки ценностей. Он с безграничным доверием относится ко мне, он понимает, что я хочу разрушить его детские представления, именно потому что они — детские, но мир этих представлений еще владеет им, и он не может собственным пониманием преодолеть его. Поэтому он верит мне на слово — только на слово. И хорошо — пусть хоть так (пока). Важно заронить в его юный ум сомнения, важно вызвать борьбу противоречий. Надо, чтоб он захотел смотреть в себя и вокруг себя. Захочет смотреть — значит, увидит. Время и рост помогут ему разобраться во всем самому. Надо только незаметно направлять его на правильную дорогу.

Это было бы легко — живи он здесь… К сожалению, глухая провинция, Бежецк — неблагоприятная для быстрого и правильного умственного развития обстановка. Благодатно влияние Анны Ивановны — высокого духа, благостного и благородного человека. Увы — совсем не такова А. С. Сверчкова: лживая, лицемерная, тщеславная, глупая и корыстная женщина. Ее влияние, несомненно, исключительно вредно. Лёва — прекрасный мальчик — доверчивый, честный, прямой, добрый, талантливый… И врожденные хорошие качества — очень сильное противоядие против всяких трудных влияний. И по некоторым особенностям разговоров об А. С. Сверчковой я знаю, что Лёве многое отрицательное в ней понятно, и он очень критически (да, здесь он уже достаточно взрослый) относится к ней.

И все же страшно и больно, что такой человек, как А. С. Сверчкова, находится в непосредственной смежности с Лёвушкой и старается на него влиять. Лёва — робкий и тихий. Ему надо стать более мужественным, более внутренне самостоятельным, — иначе ему трудно будет бороться со всяким злом. <…>

Весь день сегодня провел с Лёвой, вечером хотел с ним пойти в театр, но всюду идет дрянь; пошли в кинематограф. Лёвка остался доволен. Проводив его домой, зашел к А[нне] А[ндреевне]. Часа полтора говорил с нею о Лёве; она очень тревожится за его судьбу, болеет душой за него <…>.

<…> Опять весь день — с Лёвой. В Эрмитаже осматривали залы рыцарей и оружие, Египет, древности. Показал камеи и геммы. Он никогда их не видел и был доволен, увидев».

Немало важных биографических деталей содержится и в доверительных письмах Льва к Лукницкому: «Дорогой Павел Николаевич, очень я был рад получить Ваше интересное письмо, с рассказом "На Дельфинчике" и с большим удовольствием прочитал его. Как бы я хотел быть там вместе с Вами. Как я завидую Вам!

Лето я провел довольно хорошо, много купался и научился нырять в длину 2—3 сажени, а в глубину 1—2 с., немножко пожарился на солнце и немного загорел. Я ходил купаться с одним учителем, очень милым молодым человеком, и с его братом студентом. Очень приятно проводили время: купались, жарили шашлык. Он большой поклонник папиных стихов и читает наизусть отрывки из "Гондлы" (стихотворная драма Н. Гумилёва. — В. Д.).

Он дал нам книгу Родзянко "Крушение империи", мы читали ее вслух. Наконец я дождался осени и мы с бабушкой отправились в Петроград, к маме. Я так мечтал увидеть Вас, Павел Николаевич, мечтал погулять с Вами, но был очень огорчен, узнав о Вашем отъезде. Мы с мамой много гуляли, были в кино и в музее, и время шло у меня незаметно. Теперь я жду не дождусь поехать опять в Петроград и на этот раз, наверно, встречу Вас и прочитаю Вам мои рассказы.

Теперь я пишу повесть в Хаггардовском стиле и пытаюсь написать нечто вроде драмы в стихах, из рыцарских времен в Бретани. Мелких стихотворений у меня нет, за исключением "Битвы при Люцене", которую я не посылаю Вам. Я знаю, что оно очень несовершенно, но не хочу его переделывать, лучше написать новые.

Дорогой Павел Николаевич, мне очень совестно пользоваться Вашим любезным предложением насчет книг, но все-таки, если Вас не затруднит, пришлите мне народного героического эпоса, например, «Песнь о Роланде», "Песнь о Нибелунгах", "Поэму о Сиде", "Оссиана" и т.п. Теперь я наслаждаюсь "Словом о полку Игоря".

Теперь напишу Вам о своем здоровье. Я сильно заболел, у меня была желтуха, и у меня 4 раза был доктор, он посадил меня на строгую диету и заставил пить противный боржоми и еще более противную микстуру. Но вот я стал поправляться и вдруг опять заболел. Доктор велел везти меня на просвечивание и даже предсказывал операцию. Тетя Шура и бабушка очень испугались, а мне было очень интересно, но, кажется, все прошло. Я чувствую себя хорошо и хожу в школу.

Теперь я изучаю стихосложения и довольно хорошо разбираюсь в хореях и ямбах. Надеюсь достать у знакомого учителя монтекристо (мелкокалиберная винтовка или пистолет. — В. Д.) и поучиться стрелять, я умею обходиться с монтекристом. В кино я хожу 1 раз в месяц, чтобы это не мешало моим школьным занятиям, скоро у нас пойдет американская картина в 3 сериях, я пойду на нее и тогда не буду ходить 3 месяца. Бабушка и тетя Шура передают Вам свой привет. Когда увидите маму, поцелуйте ей за меня ручку. Ваш Лёва.

P. S. Почему А. К. Толстой считается плохим поэтом? Лёва»

В другой раз Лёва писал П. Н. Лукницкому: «Дорогой Павел Николаевич. Поздравляю Вас с наступающим Новым годом и желаю Вам всего лучшего. У меня наступают каникулы, и наши девочки уезжают в деревню. Как было бы хорошо, если бы Вы с мамой приехали к нам на Рождество, у нас превосходные горы и равнины для лыж. Теперь я увлекаюсь путешествиями по снегам на своих скороходных лыжах.

Стихов я уже давно не писал, нет настроения, ведь это Вы вдохновили меня тогда, я написал несколько стихотворений, которые посылаю Вам. Мне как начинающему особенно было интересно узнать, какого мнения о них мама, но из ее слов я понял, что из меня ничего хорошего не выйдет.

Видя, что в поэты я не гожусь, я решил со стихами подождать, я сам понимаю, что я должен писать или хорошо или ничего. А без писания скучно. На праздниках я собираюсь писать рассказ "Приключения Коли в стране математики". У меня есть много тем для романов: "Атлантида", "Подземное царство", "Новый астероид". Еще не знаю, на чем я остановлюсь.

Я очень рад, что у меня благополучно кончились зачеты, приходилось много работать. В награду за это тетя Шура позволила мне выбрать любую книгу из своей библиотеки. Я в большем затруднении: хорошую книгу взять стыдно, худую не хочется.

Я очень часто вспоминаю Вас и жалею, что мы далеко друг от друга. Как подвигается Ваша работа? Много ли удалось Вам собрать новых сведений для биографии (отца — Николая Гумилёва. — В. Д.)?

Крепко жму Вашу руку. Искренне любящий Вас Лёва».

О житье-бытье в Бежецке, о немногих радостях и многих заботах в очередной раз подробно информировала Анну Ахматову Левина бабушка в письме от 11 марта 1926 года: «Аничка, дорогая моя! Сердечно благодарю тебя за присланные деньги и прошу извинить меня, что раньше не сделала этого. Всякий день все собиралась писать тебе и никак не могла собраться. Утро в работе по хозяйству, а после обеда лягу отдохнуть да и просплю до чаю. Ужасно, какое тяжелое время стоит! Все хворают. Головная боль, насморк и кашель. Лёва с неделю не ходил из-за этого в школу. А у меня при этой пустяшной болезни еще и сильная слабость была. Но теперь опять все налаживается, Лёва ходит в школу, я бодрее исполняю свою работу, а Шура хотя и чувствовала себя неважно, но все-таки не переставала ходить на занятия. Теперь самое худшее у нас время! Снегу масса, он начинает таять, и в валенках ходить нельзя, а в кожаных сапогах так скользко, что все падают.

У Лёвы теперь идут зачеты и часты классные работы, 1-го апреля — конец трети. Он очень боится за математику, ни я, ни Шура не можем ему помочь, а наша соседка, которая ему раньше помогала, теперь хворает сама, и ее маленький болен, так что Лёве приходится самостоятельно справляться с алгеброй и геометрией. Ему обещано, если по всем предметам в эту треть будет благополучно, то поехать к Вам в Петроград во время весенних каникул. Только еще неизвестно, когда начнутся каникулы, раньше говорили, что они будут с 1 апреля на две недели, а уже сегодня сказали, что отпустят только на 10 дней с 24 апреля, значит Страстная и три дня Пасхи! Уже это совсем плохо! Вряд ли удастся наша поездка, а так хотелось бы повидать Вас, моя дорогая, тебя и Котю. Ты как-то написала в Лёвином письме, что хлопочешь о моем деле, а не написала, о каком: о доме или Колиных книгах? Может, вздумаешь нам написать, так напиши, пожалуйста, об этом. Я рада, что ты поправилась, моя родная, чтобы не простудиться, весенняя простуда самая худшая! Шура и Лёва тебя крепко целуют, сейчас они уже спят, уже двенадцатый час ночи. Крепко, крепко тебя целую и еще раз благодарю за память и заботу. Горячо и неизменно любящая тебя — Мама».

Лёвино письмо к Лукницкому дополняет бабушкин сказ: «<…> Я все ждал от Вас письма. Тетя Шура мне сказала, что Вы хотели вскоре мне написать. Конечно, я сам должен был написать, но так случилось, что все это время у меня было очень много дела, особенно когда заболела бабушка. Тут я запустил уроки, и нужно было догонять, делать доклады, писать сочинения и себе, и товарищам, которые объясняли мне пропущенные. Я не знаю, как, но у меня никогда нет свободного времени: с утра работаю по хозяйству, пришлось много возиться с дровами; потом учу уроки, в 12 ч иду в школу, а возвращаюсь около 7 часов. Теперь даже в кино некогда пойти».

Уже в ту пору Лев Гумилёв мечтает издавать когда-нибудь свой журнал и на полном серьезе обсуждает с П. Н.Лукницким и матерью его название. Сам «будущий главный редактор» предлагал заглавие «Одиссея приключений», но Анна Андреевна раскритиковала: дескать, не по-русски звучит Лукницкий предложил свой вариант — «Звериная толпа» Понравилось больше, хотя тоже непривычно. Однажды Ахматова призналась Павлу Николаевичу, что не считает Лёву «обыкновенным мальчиком ». Значит, уже тогда предвидела звездность его судьбы! И как-то произнесла задумчиво: «Неужели тоже будет поэт?..»

Глава 2

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПАССИОНАРИЯ

В 1929 году 17-летний Лев Гумилёв приехал в Ленинград и поселился у матери в прославленном ею (а теперь уже и обессмерченном) Фонтанном доме, на квартире, формально принадлежавшей ее третьему (гражданскому) мужу Николаю Лунину. Здесь же проживала его бывшая жена Анна Евгеньевна Арене с дочкой Ирой. Все комнаты большой (и по существу коммунальной) квартиры, где теперь находится Мемориальный музей-квартира Анны Ахматовой, были заняты. Лёве выделили место в тупиковом конце длиннющего неотапливаемого коридора. Здесь он спал на сундуке и занимался по ночам, сидя за маленьким столиком. Хозяин квартиры — Н. Н. Пунин — относился к юноше отстраненно (если не сказать враждебно), видя в нем «лишний рот» и сына Николая Гумилёва — человека, которого никогда не любил, ни при жизни [12], ни после смерти. Но приходилось терпеть ради своей гражданской жены, с которой отношения также складывались не лучшим образом.

Через много десятилетий Л. Н. Гумилёв совершенно беспристрастно и объективно оценивал свое положение в новой семье матери: «Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству — не совсем домработницей, а так сказать носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: "Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде". Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою очень скромную зарплату совершенно отдельно». В дальнейшем, вспоминал Л. Н. Гумилёв, «Пунин забирал себе все мамины пайки (по карточкам выкупая) отказывался меня кормить даже обедом, заявляя, что он «не может весь город кормить, т. е. показывая, что я для него совершенно чужой и неприятный человек».

Трудно сказать, о чем в те годы больше мечтал молодой Лев Гумилёв — о карьере ученого-историка или же профессионального поэта. Тем не менее уже в 1930 году он решил: «И все-таки я буду историком!» Стихи же Льву очень хотелось писать не хуже, чем отец. Собственные стихотворные опыты действительно, иногда казались ему (да и другим тоже) похожими на отцовские. Он совершенно свободно чувствовал себя среди маститых авторов, в той литературной среде, где в нем самом, в свою очередь, видели наследника и хранителя традиций двух великих поэтов — Николая Гумилёва и Анны Ахматовой. Именно данное обстоятельство впоследствии открыло ему дверь в квартиру и семью Осипа Мандельштама, с которым юный поэт быстро сблизился и подружился. Иногда общепризнанный мэтр даже удостаивал похвалы ту или иную строку в ученических пока что стихах своего молодого друга (А еще Мандельштам говорил: «Лёва Гумилёв может перевести "Илиаду" и "Одиссею" в один день».)

Сама Анна Андреевна в ту пору стихов писала мало, читала их еще реже. Но всякий раз из-под ее пера выходили гениальные строки:

О, знала ль я, когда в одежде белой Входила Муза в тесный мой приют, Что к лире, навсегда окаменелой, Мои живые руки припадут. О, знала ль я, когда неслась, играя. Моей любви последняя гроза, Что лучшему из юношей, рыдая, Закрою я орлиные глаза. О, знала ль я, когда, томясь успехом, Я искушала дивную Судьбу, Что скоро люди беспощадным смехом Ответят на предсмертную мольбу…

Вторая строфа посвящена первому мужу — отцу Льва Николаю Гумилёву, о котором поэтесса помнила до конца своих дней. О сыне она тоже помнила постоянно, но самые трагические стихи, обращенные к нему, были еще впереди. Анна Андреевна, как Кассандра (так ее, как мы помним, называл Мандельштам), предвидела тяжкий крестный путь обоих, осознавая при этом, что поэзия в принципе не может существовать без личной голгофы. «<…> Без палача и плахи / Поэту на земле не быть », — обреченно констатировала Ахматова, но истинную трагедийность этих страшных строк можно ощутить в контексте всего стихотворения:

Зачем вы отравили воду И с грязью мой смешали хлеб? Зачем последнюю свободу Вы превращаете в вертеп? За то, что я не издевалась Над горькой гибелью друзей? За то, что я верна осталась Печальной родине моей? Пусть так. Без палача и плахи Поэту на земле не быть. Нам покаянные рубахи, Нам со свечой идти и выть.

Путь в высшее учебное заведение сыну дворянина и «контрреволюционера» по-прежнему был закрыт, и по окончании школы Лев через биржу труда устроился чернорабочим в трамвайное депо, затем — в геологический институт, что позволило ему с наступлением весны отправиться в геологическую экспедицию, занимавшуюся поисками слюды в окрестностях Байкала. О тех днях сохранились записи близкой подруги Льва Гумилёва Анны Дмитриевны Дашковой (1911— 2002), трудившейся вместе с ним в экспедиции по существу в качестве чернорабочей. Еще в Ленинграде их сблизила любовь к стихам Николая Гумилёва. «Лёва боготворил отца, — вспоминает Дашкова, — и едва я успевала произнести название стихотворения или поэмы, как он сразу же начинал читать наизусть любое произведение до конца. Читал он нараспев, но не монотонно, а очень выразительно, хотя и тихо, меняя тональность в зависимости от сюжета произведения. Так он читал поэму "Капитаны"».

В экспедиции, рассказывает Дашкова, обращала на себя внимание одежда Лёвы: черный картуз с надломленным козырьком, по его выражению «приказчицкий», поверх которого он надевал накомарник; весьма потертый пиджак с выцветшей «штормовкой» под ним; схожие с пиджаком брюки; и видавшие виды кирзовые сапоги. Но самым примечательным был брезентовый плащ. Он был явно не по росту, но чем-то нравился Лёве, возможно, сходством с армейской шинелью. По мнению окружающих, отличительной особенностью характера Лёвы было какое-то удивительное пренебрежение к опасностям, возникавшим во время трудных переходов или сложных переправ через реки. Вздувшиеся от дождей, нередко заливавшие берега, быстрые горные реки не вызывали в нем страха — только стремление к преодолению. И это – при отсутствии у Лёвы элементарной спортивной тренировки. Тут проявлялось какое-то особое свойство его индивидуальности. По существующим правилам при переходе вброд полноводной реки надо брать направление к другому берегу выше по течению, дабы не быть снесенным много ниже. Переходили реки или верхом на лошади, или пешком, но обязательно подстраховываясь палкой. Лёва же, всегда в отрыве от группы, шел напрямик. Это вызывало общую тревогу, и, перебравшись на противоположный берег, члены экспедиции во всю прыть бежали вниз по течению «ловить Льва», при этом вглядываясь, не маячит ли его голова в бурном потоке реки. Но нет, все обходилось благополучно.

В Прибайкалье, отмечает мемуаристка, Лёву привлеку романтика длинных переходов, смена ландшафтов, контрасты рельефа. Он был рассеян на маршрутах, обычно сопровождаемый преданным псом Яшкой, но добросовестно выполнял все задания. Иногда он тихо, как бы про себя, читал стихи — стихи отца, но и незнакомые, возможно, собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного, покоем души. Порой Лёва выдавал «экспромты» на злобу дня.

По свидетельству Дашковой, особенно интересно было слушать рассказы Лёвы у вечернего костра. Фантазия, как– то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной. Однако по душе Лёве были не многолюдные сборища, а узкий круг собеседников — два, три, максимум четыре человека. Он очень отличался от своих молодых коллег широкой осведомленностью по многим вопросам, особенно в области литературы, выделялся также и воспитанием, хотя внешне выглядел простаком. Случались и споры, но быстро оценив уровень знаний собеседника, если они оказывались «на равных», что бывало редко, Лёва горячо и даже в резких тонах отстаивал свое мнение, в других же случаях бывал корректен со спорящим и необидно снисходителен.

После экспедиции, когда Лев попеременно жил то в Москве, то в Ленинграде, он написал Ане Дашковой не­сколько писем. Их содержание лучше всего раскрывает истинный характер их отношений: «Анжелика — солнце очей моих. Мне страшно интересно, живы ли Вы, не истребили ли Вас басмачи или малярия. Напишите мне. Я ходил к Вам, но Вы были еще в пути. Счастливая! А моя дорога проходила по крымским сопкам, которые похожи на бородавки, и на которых скучно, как на уроке политграмоты. Сейчас я процветаю в столице и занимаюсь литературой, т. е. перевожу стихи с подстрочников национальных поэтов. По правду говоря, поэты эти о поэзии и представления не имеют, и я скольжу между Сциллой и Харибдой, то страшась отдалиться от оригинала, то ужасаясь безграмотности гениев Азии.

Надеюсь, что Вы мне напишете, и тогда, я, будучи уверен, что Вы живы, посвящу Вам наименее плохой перевод. Вы мне также напишите, если захотите меня увидеть. Весну я встречаю в Летнем Саду.

Адрес. Москва Нащокинский пер. № 5 кв. 26. Мандельштам. Для Л. Н. Г. По этой одной фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в самой гуще "порядочной" литературы, но получив Ваше письмо, я буду счастлив еще больше и поспешу обратно, дабы поцеловать Ваши ручки. Leon.

P. S. Не вышли ли Вы замуж? L».

В следующем письме Гумилёв еще более откровенен: он выражает надежду на скорое свидание, а в стихотворной форме еще и на то, «чтоб без конца целовать читающий рот» своей подруги…

* * *

Экспедиции в жизни Гумилёва следовали одна за другой. Об одной из них ученый впоследствии рассказывал не без юмора журналисту: «По возвращении в Ленинград <…> меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции — очень жесткий латыш — занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное — я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу. После этого, отработав зиму опять-таки в Геологоразведочном институте, я по сокращению штатов был уволен и перешел в Институт геологии на Четвертичную комиссию с темой уже мне более близкой — археологической».

Вот тогда и представилась возможность поучаствовать в раскопках палеолитической стоянки первобытного человека в Крыму. Труд рутинный, неквалифицированный чисто механический: задача — в ледяной воде отмывать кости и кремневые орудия, добытые в крымских пещерах. Как выразился впоследствии сам Л. Н. Гумилёв, — «работа по существу, посудомойки». Потом Гумилёв принял участие в Саркельской и Манычской археологических экспедициях выдающегося ученого Михаила Илларионовича Артамонова (1898—1972), занимавшегося в то время историей Хазарского каганата. Причем поехал, как принято выражаться, «за свой счет»: в штатное расписание его не включили, и пришлось наниматься в разнорабочие уже на месте. Участие в археологических экспедициях приносило в первую очередь моральное и интеллектуальное удовлетворение. Одновременно юноша получал и некоторую материальную самостоятельность. Заработанные деньги (пусть небольшие!) позволяли жить вполне независимо от матери и отчима.

Он часто бывал в Москве. Здесь (как, впрочем, и в других местах) у него постоянно появлялись подруги. Среди них и будущий литературовед Эмма Герштейн (1903—2002). С ней Лев познакомился через Мандельштамов, и дружба эта вскоре переросла в интимную связь. Неровная и под конец односторонняя любовь продолжалась много лет. На протяжении долгого лагерного срока Эмма Герштейн оставалась постоянной корреспонденткой Льва Гумилёва, очень надеялась после его освобождения стать его женой, но этого не произошло, поскольку, судя по всему, Лев Николаевич не видел в своей, в общем-то верной подруге того человека, с которым мог бы связать свою судьбу на всю оставшуюся жизнь. На склоне лег (а прожила она без малого сто лет) Эмма написала и опубликовала очень подробные, весьма откровенные и исключительно субъективные воспоминания, где в каждой строчке чувствуется затаенная обида и на Льва Николаевича, и на не сложившуюся собственную личную жизнь.

Мемуары так и называются — «Лишняя любовь». Тем не менее здесь приводятся факты, о которых можно узнать только из записок Эммы Герштейн (другие источники отсутствуют, к тому же к воспоминаниям приложены подлинные письма Гумилёва, которые конечно же каждый вправе понимать и трактовать по-своему). На протяжении многих лет и в самые трудные годы жизни мемуаристка оставалась также доверенным лицом и другом Анны Андреевны Ахматовой и, кроме того, Осипа и Надежды Мандельштам. Им, кстати, и посвящена большая часть ее воспоминаний. На квартире Мандельштамов, где Лев Гумилёв по обыкновению останавливался во время приездов в Москву, и произошло его сближение с Эммой. Но она и раньше слышала о молодом ученом:

« <…> Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они сидят рядышком, как "два голубка". <…> У Нади уже был готовый рассказ о Лёве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать». (Вообще-то утверждение относительно того, что импозантный юноша равнодушен к женскому полу, являлось приятным заблуждением.) Позже подруга скажет жестоко, но верно: «<…> Я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места». И еще: «<…> Вспоминала о благородстве, с каким Лёва нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него, как сокровенный вздох, словах "мой папа"… <…> Я любила его. <…> Я любила его мысль, вы­сказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime ("жертва") <…>».

Интимная связь молодых людей продолжалась не менее четырех лет. Гумилёв посвятил своей подруге несколько стихотворений, и первым среди них было:

Земля бедна, но тем богаче память, Ей не страшны ни версты, ни года. Мы древними клянемся именами, А сами днесь от темного стыда В глаза смотреть не смеем женам нашим, Униженный и лицемерный взор Мы дарим чашам, пьяным винным чашам, И топим в них и зависть и позор.

В ту пору Эмма Герштейн служила в Центральном бюро секции научных работников ВЦСПС, и у практичной Нади Мандельштам возникла идея — посодействовать сыну Анны Ахматовой в приеме в члены профсоюза. Это позволило бы ему найти постоянную работу (до сих пор Льва как «лишенца» брали только на временную и сезонную). В профсоюзной вотчине и произошло знакомство будущих любовников. Возвращаясь к началу знакомства со Львом, Эмма описывает их первую встречу так:

«Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя. Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела <…>». (К слову сказать, попытка укрепить социальный статус юноши за счет профсоюзного билета не увенчалась успехом.)

Несмотря на более чем 20-летнюю разницу в возрасте, между Осипом Мандельштамом и Львом Гумилёвым сложились непринужденные отношения. Снова рассказывает Эмма Герштейн: «"Где мой дорогой мальчик?" — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Лёву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе. <…> Он привел с собой Лёву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — "Разговор о Данте". "Интересно было?" — спросила я Лёву. "Очень". — "Хорошо прошло?" — "Замечательно".– "Обсуждали?" — "Нет". — "Почему же?" — "Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял". — "Так что ж хорошего?" — "Все равно интересно". В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами <…>».

Гумилёв и Мандельштам на равных обсуждали проблемы стихосложения и литературоведения, оба настойчиво и азартно ухаживали за молодой, талантливой, но замужней поэтессой Марусей Петровых. Благосклонности и искомого успеха здесь добился более опытный и настойчивый Мандельштам, посвятивший предмету своего очередного обожания одно из лучших своих интимных стихотворений: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч, — Усмирен мужской опасный норов, / Не звучит утопленница речь <…>». Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна доживали в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Здесь Лев познакомился и подружился с другими писателями и поэтами, особенно с Сергеем Клычковым (1889—1940) — колоритной личностью из когорты так называемых «крестьянских поэтов», группировавшихся некогда вокруг Сергея Есенина и Николая Клюева. На квартире Клычкова Лев Гумилёв тоже останавливался. Некогда Клычков был знаком с отцом Льва — тот беспощадно критиковал стихи в ту пору еще начинающего «крестьянского поэта». Теперь же он, несмотря на запрет самого имени Николая Гумилёва, продолжал хранить к нему высочайшее поэтическое уважение. Чего не скажешь о других: однажды «на огонек» к Клычкову заглянул случайный гость, но, услышав при представлении Льва фамилию Гумилёв, остолбенел и тотчас же попятился к входной двери.

В Нащокинском переулке, в присутствии Анны Ахматовой, произошел и арест Осипа Мандельштама — как известно, из-за написанной им знаменитой нынче антисталинской сатиры:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, — Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг его сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. ………………………………………… Что ни казнь у него, — то малина И широкая грудь осетина.

Мандельштам конечно же понимал, что обрек себя на жестокую месть властей, преследования и возможную скорую смерть. Он читал свои крамольные стихи только устно и просил всех (умолял даже) не делать никаких записей. Тем не менее стихи быстро распространились по Москве, Ленинграду, другим крупным городам страны. В следственном деле, вскоре заведенном на Льва Гумилёва после ареста, также оказался подшитым листок с мандельштамовским стихотворением, собственноручно записанным молодым арестантом. Что это? Крамольные стихи он конечно же знал наизусть, но следователь-изувер заставил его воспроизвести их на бумаге…[13]

К тому времени в жизни Льва Гумилёва произошло знаменательное событие — осенью 1934 года его на исторический факультет Ленинградского университета. Но радость оказалась преждевременной. 1 декабря того же года был убит руководитель ленинградской парторганизаций секретарь ЦК ВКП(б) Сергей Миронович Киров. Вскоре в городе, а затем и по всей стране начались репрессии. Сам Лев Николаевич оценивал трагические события так: «И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило по мне, — гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций…»

Именно в этот роковой 1934 год он написал провидческое стихотворение, где изобразил самого себя на голгофе. Недалекое кровавое будущее и грядущие массовые репрессии он описал от лица стрельца, выведенного на казнь после Стрелецкого бунта 1698 года, жестоко подавленного Петром I. Этот безымянный стрелец, избитый на дыбе кнутом и до костей обожженный раскаленными клещами в пыточном подвале, — ОН САМ:

Мглистый свет очей во мгле не тонет. Я смотрю в нее, и ясно мне: Видно там, как в пене бьются кони, И Москва в трезвоне и огне. Да, настало время быть пожарам И набату, как случалось встарь, Ибо вере и законам старым Наступил на горло буйный царь. Но Москва бессильней крымских пленниц На коленях плачет пред царем. И стоит гигант-преображенец Над толпой с кровавым топором. Мне от дыбы страшно ломит спину, Колет слух несносный скрип подвод, Ибо весь я страшно отодвинут В сей суровый и мятежный год. Православный люд в тоске и страхе Смотрит на кровавую струю, И боярин на высокой плахе Отрубает голову мою.

Комсомольской ячейке истфака давно не давало покоя дворянское происхождение Льва Гумилёва и «контрреволюционная» легенда, связанная с именем его отца. Студенты однокурсники вынесли постановление: сын врага революции и советской власти не достоин учиться в советском вузе. На склоне лет Л. Н. Гумилёв вспоминал: «Собственно говоря, я начал испытывать гонения на себя с момента поступления в университет. До этого меня просто не замечали и я жил как бы на общих основаниях, за тем исключением, что не мог поступить на работу по своей любимой специальности: меня туда просто не брали. <…> Когда же я решил поступать в университет и учиться истории, то довольно быстро обнаружилось дурное ко мне отношение, хотя никаких поводов для него я никому не давал. Неудовольствие вызывало мое происхождение, моя генеалогическая линия »

К нему придирались даже на строевой подготовке. Достаточно было несколько раз сбиться с шага, как военрук злобно заявил, что студент Гумилёв умышленно дискредитирует Красную армию. Его исключили, выдав характеристику, с которой продолжение учебной или научной карьеры было просто немыслимо: «<…> Л. Гумилёв за время пребывания на истфаке из числа студентов исключался, и после восстановления часто академическая группа требовала его повторного исключения. Гумилёв как студент успевал только по специальным дисциплинам, получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно учиться по этим дисциплинам, а он относился к ним, как к принудительному ассортименту к обязанностям, которых он не желает выполнять. Во время избирательной кампании в их группе делался доклад о биографии тов. Литвинова, Гумилёв вел себя вызывающе, подсмеивался, подавал реплики, вообще отличался крайней недисциплинированностью».

В августе 1935 года последовал арест[14].

Арестовали его вместе с Пуниным. У того на квартире частенько собиралась по вечерам разношерстная публика. Застолье – хотя и скромное, но с обязательными горячительными напитками – почти всегда сопровождалось откровенными и неосторожными разговорами на политические темы. Как происходил арест Пунина, хорошо известно из хрестоматийного стихотворения Анны Ахматовой (сказанное в нем, кроме предпоследней строчки, можно с полным основанием отнести и к сыну):

Уводили тебя на рассвете, За тобой, как на выносе, шла, В темной горнице плакали дети, У божницы свеча оплыла. На губах твоих холод иконки. Смертный пот на челе… не забыть! Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть.

Обвинения гражданскому мужу и сыну предъявлялись нешуточные. Льву приписывались монархические симпатии, что напрямую увязывалось с идеологическими взглядами расстрелянного отца. А на Пунина поступил еще более опасный донос: якобы после убийства Кирова он во всеуслышание заявил: «Убивали и убивать будем…» (что вполне соответствовало его озлобленности на советскую власть и нескрываемым антисоветским настроениям). Кроме того, в присутствии ряда свидетелей он демонстрировал, как можно совершить покушение на Сталина с помощью автоматического спуска фо­тоаппарата. (Вообще-то на подобные далеко не безобидные и не выдуманные «сигналы» обязаны реагировать спецслужбы любого государства и во всякие времена; современная борьба с терроризмом — не исключение.)

Анна Андреевна незамедлительно поехала в Москву. Искренне сочувствовавшие московские писатели (Лидия Сейфуллина, Борис Пильняк и Борис Пастернак) помогли составить и, что еще более важно, передать через комендатуру Кремля письмо на имя И. В. Сталина (заявление Ахматовой попало к нему прямо на стол). В письме[15]

говорилось: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября, в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилёв (студент Л.Г.У.).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставит мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет. Анна Ахматова. 1 ноября 1935 года».

Письмо аналогичного содержания отправил И. В. Сталину и Борис Пастернак: «Дорогой Иосиф Виссарионович! 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилёва. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. (Речь идет об известном телефонном разговоре со Сталиным о судьбе арестованного Мандельштама. — В. Д.) Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности. Преданный Вам Б. Пастернак».

Обращения к Сталину возымели действие. На письме Анны Ахматовой вождь наложил собственноручную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилёва и сообщить об исполнении. И. Сталин». Об исполнении Сталину доложили очень скоро: уже в ноябре Пунина и Гумилёва освободили из заключения, и Льва ненадолго восстановили на истфаке ЛГУ. Сам он впоследствии так рассказал о перипетиях своей дальнейшей судьбы: «Пунин вернулся на работу, а меня (снова. — В. Д.) выдворили из университета. В ту зиму я страшно голодал. Весной на одном из университетских экзаменов я упал, потеряв сознание от голода. В университете меня восстановил тогдашний его ректор. Им в ту пору был независимо мыслящий ученый — профессор Михаил Семенович Лазуркин. В июне 1937 года его арестовали, а скоро забрали и его жену — старую большевичку Дору Абрамовну Лазуркину. Судьба Лазуркина сложилась печально. Он был застрелен следователем во время допроса, а затем его уже мертвого выбросили из окна на уличный тротуар, инсценируя самоубийство. Помню, мама ездила просить за меня в университет. Лазуркин – он был в ту пору уже человеком в годах – внимательно выслушал ее и, подписывая приказ о восстановлении, сказал: “Я не дам испортить жизнь мальчику”».

Ректор Лазуркин интуитивно чувствовал в тощем, «похожем на макаронину, несколько бескостном» (мнение сокурсников) юноше будущее светило отечественной науки. Ведь уже тогда студент Гумилёв обладал колоссальными познаниями, необъятной памятью и другими выдающимися способностями — он выработал особую методику освоения и осмысления исторического материала, которой пользовался до конца своей жизни и охотно ею делился с друзьями. Близко знавшая его Марьяна Львовна Козырева (урожденная Гордон, 1928—2004) свидетельствует: «Он <…> замечательно научил меня учить историю. Он сказал, что обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую — запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобой ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии — то-то… Тогда ты не перепугаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать. Мы даже с ним рисовали. Большая была тетрадка, которая раскладывалась гармошкой и на ней одновременно, что где происходило». Тогда же Лев Гумилёв написал одно из своих лучше стихотворений, посвященных мировой истории, преломляющейся и отпечатывающейся в человеческой памяти:

Качается ветхая память В пространстве речных фонарей, Стекает Невой меж камнями, Лежит у железных дверей. Но в уличный камень кровавый Ворвались огни из подков И выжгли в нем летопись славы Навек отошедших веков Сей каменный шифр разбирая И смысл узнавая в следах, Подумай, что доля святая И лучшая – слава в веках.

В записанных на магнитофон воспоминаниях Гумилёв рассказывает о своей студенческой жизни: «Университет до войны мне все же не дали закончить. В марте 1938 года меня взяли с четвертого курса, и на этот раз надолго и прочно. Внешний повод для ареста дал я сам. Вернее — леопарды, те самые шкуры, которые были подарены в качестве охотничьих трофеев отцом моей бабушке. Отец любил путешествовать и охотиться; ездил он и в научные экспедиции, в том числе и в Абиссинию. <…> Профессор Пумпянский, читавший студентам-историкам курс русской литературы, дошел до 20-х годов и стал потешаться над стихами и личностью моего отца. "Поэт писал про Абиссинию, — восклицал он, — а сам не был дальше Алжира… Вот он — пример нашего отечественного Тартарена!" Не выдержав, я крикнул профессору с места: "Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!" Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: "Кому лучше знать — вам или мне?" Я ответил: "Конечно, мне". В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского многие из них знали, что я — сын Гумилёва. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать.

Пумпянский сразу после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского. По мере чтения доноса следователь Бархударян все больше распалялся. В конце он уже не говорил, а матерясь, кричал на меня: "Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!" Он схватил меня за воротник рубашки, приподнял с наглухо ввинченной в цементный пол табуретки и стал зверски меня избивать.

Да, в этот третий арест все было уже по-другому. Тут уже начались пытки: старались выбить у человека признание и подписать заранее заготовленный следователем обвинительный приговор. Так как я ни в чем не хотел признаваться, то избиения продолжались в течение восьми ночей. Особенно изощрялся Бархударян. Он бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга. "Ты меня на всю жизнь запомнишь, негодяй", — рычал он.



Поделиться книгой:

На главную
Назад