Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Возвращение ниоткуда - Марк Сергеевич Харитонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто это может знать? Откуда?

Знание, существующее само по себе.

Рот полуоткрыт, губа отвисла.

Рыжая собака навострила уши. Напрягся и потемнел островок шерсти на загривке. Как будто она способна почуять. А может, и она существует, как я, потому, что мальчик с рыжеватым пушком на подбородке, с неузнаваемой горбинкой носа пробует разобрать каракули на мятых листах, и нюх ее заполняет пространство запахами.

Запах желтеющей осенней листвы, запах сладкой земляной сырости, запах гниения и увядших цветов.

Шевелятся губы, вздрагивают загнутые, рыжеватые, такие знакомые ресницы.

Разбираешь ли ты почерк, сынок? Понятен ли тебе еще язык? эти надписи на камнях? сами эти камни? эти обломки бетонных плит и загаженных изваяний? этот незнакомый, как будто призрачный мир вокруг? Можешь ли ты меня слышать?.. Точно возобновляется жизнь из невнятных строк в миг, когда ты пробуешь их прочесть, шевеля губами, и я могу говорить с тобою, сынок… ничего, что я так тебя называю?..

Порождение моего духа или моей плоти.

Как тебя зовут? Я не знаю, сколько между нами времени. Мы никогда друг друга не видели и уже не увидим, ты не можешь ничего знать и помнить — только шевелить губами, точно узнавая слова, пусть даже чего-то в них еще не понимая. Но вдруг благодаря тебе смогут теперь существовать дальше вместе со мной все, кого удалось мне в себя вобрать или вызвать к жизни? Не сразу, непростым усилием, но, может, нам с тобою еще дано что-то восстановить, заполнить заново потрясенный опустевший мир лицами, звуками, запахами, словами, мыслями, новой и вечной любовью, или, может, безумием.

Глаз козы с горизонтальной щелью зрачка. Куст акации, как зеленый взрыв. Крохотный цветок, потерявший и еще не вспомнивший свое название, с лазурным крапом в желтом, как солнце, зеве.

Можешь ли ты ощутить, как ощущал когда-то я, что совершается и безвозвратно уходит в каждое из вот этих мгновений, пока мы замираем над строками, похожими на бессмысленное бормотание — чтоб, может быть, в них перейти? Я ничего не сумел, я потерпел поражение, от меня ничего не осталось — лишь ненадежная память да горстка слов о тех, с кем соприкоснулась однажды моя мысль или моя душа. Но может, для чего-то и я оказался нужен.

Будь благословен. Ты не можешь меня знать и видеть. Но разве те, кто видят друг друга каждый день, воспринимают рассеянным слухом колебания смущенного воздуха, даже соприкасаются друг с другом — разве они на самом деле встречаются? Не более чем тени, которые проходят одна сквозь другую, не замечая, ничего не оставив и не изменив в себе. Подлинная встреча дается нам лишь как чудо в тот самый редкий миг, равный проникновению, когда мы не просто кажемся себе живыми. Только это и может остаться — то, что было в нас настоящего: любовь, боль, страх, радость, стыд, вина.

Не пытайся меня понять. Того, что вдруг мне открылось, не вместить в слова и никому не передать — разве только намеком, этой вот дрожью, от которой напрягается все больше светлеющий воздух. Может быть, не знать этого — значит жить. Ничего невозможно вспомнить, только прожить самому заново; ничего нельзя передать по наследству — только попытку слов, беспомощные каракули на невразумительном языке, только напряжение и страсть.

Буквы преображаются, прорастают стебельками растений, усиками разбегающихся насекомых. Шелестит желтая листва, в вышине сходятся стволы берез. Тонкий пласт земли на вывороченных корнях пахнет жизнью и умиранием. Проступает кровь из надломленной ветки.

Прозрачный туман омывает зрение как слезы,

Какая вдруг ясность! Расширяется слух и зрение.

Откуда этот звук? Поначалу кажется, что серая корова трется головой о ствол дерева, долго, равномерно, упорно, и так же равномерно позвякивает колокольчик на ее шее. Нет, это она лижет ствол. Дерево живет лишь одной половинкой, зеленеет всего несколько ветвей, но еще проступает смола на горькой, как губы, коре, смешивается со сладкой слюной.

Золотая листва устилает землю. От нее, а не с небес, исходит свет, наполняющий воздух. Небо кажется почти черным, и сияющие земные предметы готовы всплыть в эту густую, прозрачную черноту.

1990–1994

Послесловие на развалинах

1

«В какой-то момент бывает нужно перечесть написанное глазами читателя постороннего, чужого, — писал я в 1990 году, заканчивая цикл рассказов «Голоса». — Или, скажем, иностранца: взгляд не просто отстраняется — воспринимаешь себя как бы из другой системы координат».

Подвыпивший персонаж в одном из этих рассказов пробует объяснить непонимающему мальчику, где работает его мать. «На фабрике по переработке старой бумаги в новую… Чтобы можно было на ней печатать новые, полезные книги… Ей доверили не просто чан, а секретный. Ей доверили бумаги особо вредные. Изъятые. На почте, на таможне, у некоторых отдельных граждан. Книги не наши, печатные материалы, машинописные в том числе… Чтобы она весь вред, весь этот чужой опиум вываривала без остатка и спускала по трубам, куда положено… А она как пользуется доверием?.. Она ведь кое-что из этого опиума задумала припрятывать и приносить домой, причем с целью наживы. Библию, Святое Писание, предлагала за десятку, как какой-нибудь детектив!»…

Со странным чувством перечитываешь это сейчас: поймут ли иные мои младшие современники, подросшие с тех пор дети, что тут не просто пьяный абсурдный бред, а вполне житейская история сравнительно недавнего советского времени? Пожалуй, не только иностранцам надо теперь пояснять, что самиздат, рукописи и печатные книги, запрещенные, изъятые работниками КГБ при обысках, предписано было превращать в макулатуру. Особенно много бумаги поставляла для переработки таможня и почта: изымалась и уничтожалась вся религиозная литература — «опиум для народа» (знакомо ли вам это выражение? — мысленно осведомляюсь я), который пытались «забросить» к нам разные миссионерские организации. Свое первое Евангелие в бумажной обложке я купил у такой женщины; она же предлагала коллекционерам и зарубежные марки, отклеенные с конфискованных на почте конвертов.

А в романе «Возвращение ниоткуда» перед пунктом для сдачи макулатуры выстраивается с ночи очередь — надо ли и тут объяснять, что это вовсе не фантасмагорическая выдумка сочинителя? Недавний советский гражданин подтвердит: существовал своеобразный бизнес. За несколько килограмм сданной бумаги человек получал талоны на покупку «дефицитных» книг — вовсе не обязательно для чтения: их можно было потом перепродать с выгодой. (Особенным спросом пользовались Дюма и Морис Дрюон). Манипуляции с бумагой и книгами приносили доход, для несведущих труднообъяснимый. Попытки подсунуть в кипу бумаги постороннюю тяжесть тоже не мной придуманы; ради «макулатурных» талонов сдавали и хорошие книги, иногда украденные в библиотеке. (Приемщик мог великодушно не заметить библиотечный штамп). Что категорически запрещено было сдавать — это произведения классиков марксизма-ленинизма и партийных руководителей. На многотомных сочинениях Брежнева или Андропова можно было бы хорошо заработать, но за этим строго следили — идеология! Надо ли вам пояснять, как грозно звучало тогда это слово?..

Чуть ли не на каждом шагу чувствуешь эту необходимость мысленно объяснять гротески абсурдного мира человеку другой цивилизации — в самом ведь деле другой. Болезненный юноша-повествователь в моем романе считает себя просто не способным многое понять, других он спрашивать стесняется, и воображение его выстраивает собственные толкования, которые кажутся фантастическими. Но, может, именно это особое устройство ума и позволило ему ощутить в нашей реальности что-то, недоступное другим, считающим себя более понимающими, здравомыслящими.

Мне он, во всяком случае, помог осознать многое.

2

Придется тут, видимо, упомянуть и о некоторых обстоятельствах личной жизни. В 1964 году оказался арестован и затем осужден по хозяйственному делу мой папа. Он работал тогда на полиграфической фирме, производившей разнообразные изделия из бумаги: тетради, блокноты, альбомы и т. п… Один из гротесков тогдашней экономики: фирма должна была среди прочего выполнять план по сдаче макулатуры. (Опять, черт побери, эта макулатура!) Бумажные рулоны приходили на фабрику обычно с поврежденным наружным слоем; этот слой полагалось срывать и сдавать на переработку. (Пояснять ли читателю-инопланетянину, что означал в те времена план? — поневоле осекаюсь я снова. — Это был закон, более важный, чем осмысленное производство. Не сдав положенное количество макулатуры, нельзя было выплатить рабочим ежегодную премию). Работники одного из цехов сумели план выполнить, не сдавая в макулатуру весь «срыв», они сделали из разумно сэкономленной бумаги «неучтенные» блокноты (которых, как многого другого, тогда нельзя было нигде купить). Отец к этому отношения не имел; нужна была лишь его подпись, чтобы грузовик с товаром мог выехать за ворота фабрики. Не знаю, как была получена эта подпись. Отец был человек преувеличенной, болезненной честности, но борец он был никакой. Как-то он предпочел уйти с работы, где ему все время старались всучить взятку. Но когда по этому поводу было возбуждено дело, его объявили виновным.

История, которую рассказывает повествователь в романе — это, конечно же, совсем другая история. Но лагерный служитель приезжал и к нам с запиской от папы и жил у нас; я его как-то водил на представление. Между прочим, отец отбывал наказание в лагере, где вскоре оказался известный наш диссидент Владимир Буковский. Мы устроили маме Буковского встречу с моим отцом, чтобы он рассказал ей про тамошние порядки и начальство, с которым предстояло иметь дело: она собиралась туда на свидание.

Среди диссидентов были мои близкие друзья, наши отношения никогда не прерывались. Но именно после ареста отца меня не отпускала сковывающая мысль: КГБ может мне в случае чего сразу же пригрозить, что не позволит выпустить его, как положено, досрочно, заставит отсидеть полный срок. Чувствовать ответственность за других — не то, что опасаться за себя. Осведомленность этой ирреальной организации в своих делах я, как выяснилось вскоре, преувеличивал. В один прекрасный день меня вызвали к следователю, предъявили, среди прочего, подписанные мною письма в чью-то защиту. (Впервые в жизни я увидел тогда ксерокопию, воспроизводившую мою подпись — новинка современнейшей для нас техники, и где же ей было появиться, как не в КГБ?) Время спустя меня вызвали еще к одному следователю и после угрожающей беседы дали подписать формальное предупреждение: в случае, если я буду продолжать свою деятельность, эта бумага будет приобщена к моему делу.

Где-то она, наверное, и сейчас хранится. Честь для меня, что говорить, была попросту не заслуженная: никакой деятельностью похвастаться я не мог; они обо мне вообще мало что знали. Упомянуть этот эпизод мне понадобилось здесь лишь вот почему: начиная первый допрос, замухрышка следователь спросил меня, не желаю ли я воспользоваться услугами переводчика. «Наш закон позволяет любому гражданину пользоваться во время следствия языком, который он считает родным». Он, видимо, хотел хотел унизить меня, еврея, может быть, спровоцировать на срыв. (Потом уже я подумал: а как бы он интересно, поступил, если бы я в самом деле потребовал переводчика, скажем, с немецкого?)

В романе нетрудно узнать похожий эпизод — читателю он кажется, наверное, еще одним диалогом из драмы абсурда. Нет, все происходило, представьте, на самом деле — как и вот это: «Мой провожатый забежал вперед, открыл крышку бокового щитка — внутри оказались два ряда кнопок. Поколдовал над ними быстрыми пальцами — как пианист или, скорей, фокусник, — чтобы я не проследил, какие он нажал кнопки на самом деле, какие только для виду, и не узнал секретного кода, позволяющего выйти». Выйти из следственного корпуса Лефортовской тюрьмы КГБ.

Это не выдумка сочинителя, как и многое другое в романе. Я начал писать его еще в 1990 году, закончил в 1994 — можем ли мы сказать, что уже вполне опомнились от пережитых за этот срок потрясений, осмыслили совершившийся перелом? Документальные факты: во время октябрьских событий 1993 года в Москве кто-то привез в багажнике своей автомашины и демонстрировал участникам митинга обезображенный труп их политического врага. На стене здания возле московского Дома правительства какой-то из участников перестрелки с гордостью написал: «Я убил троих + бабу». Даже не врагов, не преступников — просто людей. (Эту надпись, впрочем, я воспроизвел уже в следующем романе, «Приближение»). И к жителям небольшого города действительно обращались по радио с призывом выйти на улицы: какой-то прорицатель предсказал на ближайшие часы землетрясение. Там землетрясение, слава Богу, не состоялось, жители просто поразвлеклись на свежем воздухе. Нам свое довелось все-таки пережить. Осмысливать же кое-то мы до сих пор продолжаем.

3

Иосиф Бродский в своей Нобелевской речи заметил, что людям Запада проще понять российскую действительность до 1917 года: социальная структура, в общем, до сих пор осталась аналогичной. Именно этим он, между прочим, объясняет «популярность русского психологического романа XIX века и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются читателю, видимо, не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними».

Повествование в романе я поручил юноше, которому диковинными и малопонятными представляются не только общественные отношения. Врачи и родители не зря позаботились оградить его болезненный, уязвимый ум от телевидения, радио, даже газет. Ему приходится, как я уже говорил, искать собственные объяснения для всего происходящего — и сознанию, наделенному действительно особой, обостренной чувствительностью, странным образом открывается многое, во что другие предпочитают не вникать. Подлинное понимание бывает слишком тревожным.

«Есть такое, куда лучше не заглядывать, — пробует образумить его напуганный жизнью отец. — Вот, не знаем же мы с тобой, как устроен этот магнитофон, какие в нем крутятся штучки и откуда берется музыка… Наше дело выучить правила, где что нажимать, а что делать запрещено. Лишь бы играло».

Но разве это только наша, советская проблематика? Отцу кажется опасным просто даже заглядывать в макулатурный подвал, где творятся неизвестные махинации. Сыну этот подвал явственно представляется кладбищем памяти, которой нас годами старались лишить насильственно — но от которой мы сами так часто готовы бываем отказываться добровольно, лишь бы избавиться от неприятных мыслей и ощущений. «Закрытые зоны», где можно было получать блага, в других местах недоступные — это из нашей, советской реальности; но только ли нам знакомо само желание отгородиться от менее удачливых — и подхватить грозную песнь обитателей Зоны: «На всех не хватит»? Что же говорить о известном всем ощущении нарастающего кризиса цивилизации, когда люди бесполезно, бессмысленно стараются замазывать на фасаде трещины и потеки, вместо того чтобы позаботиться о новом, доброкачественном фундаменте — без этого ведь, может, не избежать катастрофы?..

Напряженность, проблематичность нашего российского существования, возможно, стимулирует и некую особую чувствительность к подобным вещам.

Не у всех, разумеется не у всех. Нам, людям, как уже здесь было замечено, трезвым и здравомыслящим, она бы только затрудняла обычную жизнь. И совсем ли нормальным, в самом деле, можно считать человека, вообразившего себя ответственным за происходящее? Голос неумолимого экспериментатора убеждает повествователя: изменить нужно само сознание — только это позволит прорваться куда-то, «где нормальные мозги не выдерживают. Потому они туда и не заходят… Самое большее, на что нас хватает — прикрывать в меру способностей эту самую бездну, выстраивать над ней видимость порядка и разумности. Ведь нормальным-то мозгам нужны ответы, потому они безнадежных вопросов и не задают, им заранее страшно поражение»…

Впрочем, и сам этот экспериментатор, и разговоры с ним порождены, возможно, лишь все тем же болезненным воображением повествователя. Но воображение может обладать и подлинно творческой силой (в отличие от безответственной произвольной фантазии). Оно не просто связано с реальностью — оно способно на многое в ней повлиять, что-то позволяет в ней объяснить, а значит, изменить. Без воображения — что бы мы могли по-настоящему знать о себе? О том, как мы рождаемся и умираем? Что такое время и бесконечность?

Самое недоступное в жизни, то, что представляется ее смыслом и тайной, по-настоящему можно постичь, согласно известным концепциям, лишь выйдя за ее пределы. То есть, уже перестав жить — а значит, и сказать о том, что ушедшему, может быть, открылось, на языке, доступном оставшимся, в принципе невозможно. Нам здесь доступен лишь поиск образов — над чем, по сути, и бьется человек пишущий…

Моя работа продвинулась, помнится, уже довольно далеко, когда я вдруг обнаружил в книге Макса Брода про Кафку свидетельство о его незавершенном замысле — предполагаемом финале романа «Америка». «Rossman (герой романа) ist wirklich vom Autor «umgebracht» worden: das Schlufikapitel ist eine Vision, deren Zeit (falls man da tiberhaupt noch von Zeit und Raum sprechen kann) die Zeitlosigkeit, die Ewigkeit ist, aber vom irdischen Leben her gesehen, also ein eigenartiges Zwischenreich und jenseitiges Leben, in dem ja wahrlich ftir jeden Platz ist, in dem «alle gebraucht werden». Rossman ist in die Transzendenz eingegangen, in eben jenem Sinne, den Karl Jaspers formuliert: «Der Mensch als einzelner in seiner Existenz… ist in seiner Bindung an den transzendenten Gott und durch diese unabhangig gegentiber aller Welt»[1]

Помню, как я был поражен: ведь это почти буквально то, о чем я думал, к чему хотел бы пробиться! Вся моя работа была попыткой увидеть, вскрыть за конкретными обстоятельствами, за любой отдельной жизнью нечто общезначимое, проникнуть в измерение экзистенциальное, недоступное прямому, рациональному пониманию…

4

Но тут мне пора, пожалуй, умолкнуть. Столько передуманного вкладываешь в работу — комментарий может изрядно превысить по объему сам текст; едва ли не каждый эпизод хочется сопроводить рассказом. В романе есть образ семечка, «в котором уже содержатся корни и ствол, и шелест каждого будущего листочка, и вся пятисотлетняя будущая жизнь, но пересказать ее обычными словами — значит прожить эти пятьсот лет». Автор, если уж на то пошло, предлагает читателю всего лишь семечко — знать бы, что прорастает из него каждый раз в сознании совсем другого человека, на пересечении с его особым опытом, миром, неповторимой жизнью, судьбой!

Прошло не так уж много лет — и вот я, словно не узнавая, перечитываю собственные страницы. Перемены с тех пор произошли более значительные, чем мы способны, может быть, осознать. В стране изменилась не просто общественная, политическая система — все ощутимей уходит в прошлое, оставляя после себя тягостные развалины, целая цивилизация, со своей экономикой, эстетикой, мифологией, даже эсхатологией. И на этих развалинах исподволь возникает, разрастается уже действительно новая жизнь. По-иному ощущаешь мир вокруг, самого себя. Можешь казаться себе сколь угодно независимым от обстоятельств, от самого времени — время волей-неволей налагает на тебя свой отпечаток; мы не всегда отдаем себе в этом отчет. Как различаются работы, написанные одним и тем же автором в разные годы! Меняется поворот ума, поворот взгляда.

«Буквы преображаются, прорастают стебельками растений, усиками разбегающихся насекомых. Шелестит желтая листва, в вышине сходятся стволы берез… Какая вдруг ясность! — озираюсь я вместе со своим повествователем. — Расширяется слух и зрение».

Вот почему кажется не такой уж простой случайностью, что последний год этого столетия оказался для меня отмечен работой, которую я назвал «Amores novi». Любовные элегии уходящего века, уходящего тысячелетия — с ними и хотелось бы войти в новое.

1999

«Возвращение ниоткуда» (Дневник работы)

Из книги «Стенография конца века»

10.12.89. Замысел: еще один голос — из «жизни после жизни». «Душа» смотрит с высот на жизнь близких — от их памяти о ней зависит ее дальнейшее существование: прозябание, угасание, мучения. Это и есть рай и ад: муки и покой обеспечивает память… Есть и несоответствие: несправедливая память (о злом, о добром). И невозможно объяснить живущим, предупредить, что их ждет…

17.6.90. Замысел («Душа»): От лица доброго, простодушного, переживающего за всех, ничего не понимающего персонажа. Среди того, что он начинает понимать: все — части единства. Для «ангелов» не существует живых и мертвых, продолжается разговор. Неважно, помнят ли конкретно тебя: смешны заботы о памятнике. Пока помнят чье-то добро, чью-то мудрость, помнят и твое добро, твою мудрость. Кто-то древний радуется, когда вновь живущий повторяет его мысль, его находку: это продолжение его жизни, его души. Доброта ушедших поощряется всяким новым добром там, на земле. И всякое новое зло на земле мучит носителей зла. Прощение, торжество добра — общая радость. Страшный суд продолжается постоянно.

24.6.90. Замысел. Мучаются за последствия дел, совершенных на земле. Бросил в море контейнер с отравляющими веществами и мучается, как гибнут рыбы — или мучается знанием, что это неминуемо произойдет. Знает или видит, что построенный им дом разрушается землетрясением, и там гибнут его дети. То же: сделавшие незаметные добрые дела — радуются их «прорастанию» спустя годы, десятилетия. «Диссиденты» переживают перестройку (зацепление шестерен). Вот что могут сделать живущие для ушедших — облегчить их участь. Злодеи мучаются (душевно), пока страдают (отдаленные) наследники их дел. И наоборот. Веками. Потомки изживают наказание.

21.7.90. Замысел («Душа»). Может быть — «Прозрачный туман». Все в прозрачном тумане. Вроде бы видно все — но ничего не видно, пока вдруг не окажется перед тобой, и так же быстро исчезает.

29.7.90. Прозрачный туман. Нужен сюжет: раскрывающаяся из скрещения эпизодов история взаимосвязи и закономерности того, что на поверхности казалось случайным — и осознание вины, ответственности. «По ту сторону» («тот свет») — не сюжет, а перспектива, способ, поворот взгляда (и элемент сюжета). Видится (вспоминается) только то, что связано с твоей жизнью, хотя ты об этом и не подозревал. Вначале выскакивает, возникает эпизодами как будто непроизвольно, нерасчлененно, в сюрреальных связях; потом связи обозначаются, перестраиваются, открывается единство и смысл жизни, закономерность истории…

5.10.90. «Прозрачный туман». Это книга вины, покаяния, горечи — и светлого приятия мира.

7.10.90. С утра чувство кризиса в работе: невозможность писать, не определившись с самой философией повествования. Перебирал заметки, листки, открыл Рильке (Бригге) — и вдруг пошли идеи, детали, подробности. Вновь надежда, почти окрыленность. Так бывало не раз, так будет всегда. Из этого состоит жизнь: отчаяние и вновь надежда. Но в книге все это надо объять взглядом с высоты — ловить мгновение, когда оно дается…

«Прозрачный туман». Продумать философию: забытый на земле утрачивает форму, т. е. отдельное существование, сливается со всеми. И лишь некоторые — вечные — поддерживаются памятью. Но что это за память? Разве она воздает по справедливости?

17.10.90. Главная новизна, главный шанс этой вещи — не в сюжете и мыслях, а в мироощущении (за всех) и точке зрения (двойной, тройной, оттуда, из будущего)…

Это все опять повторить? Я ведь уже знаю, что будет потом. Но с этим знанием отсюда все, пройденное по второму разу, обретает совсем другой смысл и содержание. То же — и не то.

20.10.90. Городок Maastricht на реке Maas, с мостом на еще деревянном основании. (Tricht — искаженное латинское «мост»). Прекрасная церковь с фигурой Марии… И здесь играл самый потрясающий орган, какой я когда-либо слышал. Мне удалось уединиться на скамье, сосредоточиться на музыке — неизвестной, кажется, современной — и вдруг заработала душа, и я понял, какой напор, какую напряженность хотел бы дать своей повести. Надо это держать в ушах, в душе, сверять с этой музыкой работу. Только бы не упустить.

3.11.90. Вернувшись из Германии к письменному столу, ощутил все-таки потребность в связном дневнике этой работы. Первые записи на листочках я начал еще в июне (а листок с первоначальной идеей датирован 10.12.89. Но большинство таких листочков я, использовав, выбрасываю — а хочется (и имеет смысл) не забывать первоначальных импульсов, осознавать развитие замысла.

В церкви Маастрихта, присев на скамью, я услышал удивительный орган. Не знаю, чья это была музыка — возможно, какая-то новая; в ней были страсть, сила, порыв, скорбь и радость. И я вспомнил об оставленной дома работе и подумал: так надо ее написать. Надо не забывать эту музыку сейчас, надо, чтоб она звучала в ушах…

Нельзя садиться за эту работу без высокого самоощущения — только, как говорится, помолясь, возобновив музыку.

5.11.90. Из рабочего дневника. Советское — но не только советское — безумие… Страх советский — и страх экзистенциальный: приметы кризиса цивилизации. В нашей жизни еще подлинная боль; на Западе ее научились снимать.

Макулатурный склад — кладбище памяти…

7.11.90. …Жизнь внутри лагеря. А ты вообразил, будто свободен? Ты просто не хотел отдавать себе отчет. Или ты все-таки свободен? Тогда каким образом? (До осознания и после него?) Что значит быть внутренне свободным в несвободном мире? Можно ли при этом не страдать, не сталкиваться с системой, сохраняя чистую совесть? (Д. Самойлов? Мандельштам?) Свобода — подчинение высшей идее, высшей силе, и тогда она может потребовать жертвы…

Я еще над всем этим по-настоящему не думал. Тема «диссиденства» пришла внешне, из биографической фабулы. А нужен — Кафка.

Экзистенциальная проблематика в цветах нашей истории.

8.11.90. К чувству тревоги, боли и горечи за свою больную, несчастную страну примешивается еще и стыд, и обида. Как будто ее болезнь еще и постыдна — вроде похмелья после запоя. Но мы-то в этом не виноваты.

Так ли уж не виноваты?

9.11.90. Начал писать по эпизодам, вразнобой. Ca ira! Недоволен я только продуктивностью…

10.11.90. Посидел над работой. Новое развитие и углубление мысли… Куча идей на листках. Не мог оторваться — и никакой усталости… Завтра мне придется прервать работу ради неотложных дел — это всегда, как прерванный coitus. Но может быть, я не утеряю разгона? Столько заготовлено идей.

Из рабочего дневника. Важное ощущение нашей жизни (жизни вообще, но нашей закрытой системы особенно): какие-то процессы происходят в недоступных недрах, на поверхность выплескиваются лишь иррациональные частности… Все по отдельности вроде нормально, а целое катастрофично, у него свои законы, и оказывается, никто не владеет им, не может предотвратить… И это не только о нас…

14.11.90. Утром Галя 2 часа простояла в очереди за маслом, оно было всего в одном магазине. Вечером я заглянул в другой магазин: все прилавки пусты буквально. Лишь в молочном отделе под стеклом лежали пачки турецкого чая. Нет яиц, спичек, соли — перечислять бессмысленно. Вернулся к работе, выстраивал записи…

В журнале «Век ХХ и мир» интересное интервью М. Гефтера на тему, о которой я думаю последнее время: наша страшная история, страшная жизнь — это все-таки была жизнь (как жили и на войне, и под оккупацией). Надо найти способ отношения к собственному прошлому. «Гипотеза альтернативы — другой жизни в пределах данного, без разрыва условий человеческого существования; изымите Сталина из культуры — и мы будем без Булгакова, без Платонова, без Мандельштама»…

15.11.90. Писал эпизод вызова к следователю. Есть чувство, что понемногу овладеваю повествованием… В «Лит. газете» прочел интересные футурологические размышления Станислава Лема — одного из тех, чье мнение я всерьез уважаю. Он становится с годами все более пессимистичен. Будущее все более непредсказуемо, темпы перемен во всех областях: экономической, политической, научной, нравственной, экологической — неслыханно убыстряются, нас куда-то несет, и неизвестно куда. Все новые события опровергают мнение фукуямы о «конце истории».

В другой статье напоминают слова А. Камю: «Дела пойдут гораздо лучше, когда будет раз и навсегда покончено с надеждой». Надо учиться жить при чуме… Ну, это нам не привыкать. Если бы не мысль о детях. По Камю, надежда равносильна смирению. А жить значит не смиряться. Где здесь оптимизм, где пессимизм? «Больной не имеет права на пессимизм» (Ницше) — но ведь это о том же.

Штрихи современной жизни. Беженцы заняли здание тюрьмы, поставленной на ремонт, и потребовали их там прописать, в камерах. В Казани шестиклассник залез в клетку пантеры и попытался отнять у нее кусок мяса.

6.12.90. Из рабочего дневника. Вдруг стал разрастаться проходной эпизод с предсказанным землетрясением. И пошла работать мысль…

Как прихотлива творческая кристаллизация! Брошено почти случайно подобранное зернышко — и кристалл уже ветвится, ветвится. Я еще не уверен, что пойду этой дорогой (надо заново пересмотреть с этой точки зрения все уже написанное), но похоже, она может стать плодотворной…

Огромная трудность моего метода: приходится писать все сразу, держать в голове одновременно все эпизоды, потому что конец должен отзываться, мерещиться в начале, а начало зависит от конца. Я не могу писать первую главу, не зная последней; между тем, чтобы узнать, надо писать.

13.12.90. Я все время пытаюсь сопротивляться разговорам о культурной катастрофе, о конце литературы.

— Но я-то еще существую! Я пишу, и только от меня зависит, чего будет стоить написанное. Пока я пишу нечто, заслуживающее название литературы, литература жива.

— Ты забыл еще про читателя. Для существования литературы нужен хотя бы один читатель.

— Я привык больше надеяться на читателя будущего.

— И на то, что рукописи не горят? Но пока ты продолжаешь строчить, игнорируя катастрофу, над тобой уже поднялась рука, и ты вдруг прихлопнут, как муха.

— Ну, этот конец висит над нами заведомо. Раньше ли, позже ли.

— Рука поднялась не только над тобой, но и над твоими детьми. Будущего для них нет.

— Вот тут мне ответить нечего. Тут не о литературе думать, а заткнуться, бежать, спасать их.

22.12.90. В моем стремлении уйти от трагедии, в способности чувствовать счастье существования несмотря ни на что, есть еще оттенок самолюбивой гордости: не допустить или хотя бы не показывать виду, что какая-то внешняя сила меня одолела. Несмотря ни на что, несмотря на очевидность.

Но может быть, способность взглянуть в лицо трагедии, признать поражение, неизбежную для всякой жизни катастрофу нравственно и творчески более плодотворна.

И я не знаю, для чего требуется больше силы, мужества, стойкости. То есть, знаю, конечно. Настоящим-то испытаниям я еще не подвергся. Я как-то написал, что способность к счастью связана с религиозным мироощущением — но кто может сравниться с Иовом?

Л. Я. Гинзбург: литературоведение помогает сохранить литературные произведения, «которые перестают существовать, когда о них перестают говорить».

23.12.90. Картинки времени. На одесской толкучке торгуют перегоревшими лампочками по 4 коп. штука. Я не мог понять, зачем. Оказывается, чтобы на службе подменить ими хорошие, а те брать себе. Купить-то негде.

28.12.90. На темы Л. Гинзбург. Может быть, моя полуглухота — нечаянно подаренный способ отгораживаться от помех мира. Шум чьего-то радио не помешает мне писать — для этого достаточно заткнуть одно ухо: занята лишь одна рука. (Пастернак терзался в Чистополе).

Я всегда гордился способностью писать несмотря ни на что — делать свое дело. Может быть, зря гордился. Вопрос, что и как при этом пишется — с усилием возможна только механическая работа, когда не слышишь диктующего голоса. «Пою, когда гортань сыра, душа суха». А если сознанье хитрит — лучше замолчать. Поэты молчали годами не просто потому, что их не печатали или не было уединенной комнаты: душа была невосприимчива. Может быть, проза менее чувствительна, тут больше элемент чернорабочий. Но, может, мы и прозы подлинной не имеем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад