Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блиндаж - Василь Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Они остались втроем, в блиндаже стало немного свободнее. В груди у Демидовича снова захрипело, он попробовал откашляться, да где там, видно, забило все легкие. Кашляя, украдкой поглядывал на немца, который теперь внимательно разглядывал его и, только он немного утих, спросил:

— Пневмония?

— Что? — всполошился Демидович. — Может быть. Если не хуже… — сказал он и тут же пожалел: нашел кому жаловаться на свою болезнь.

Немец сидел под стеной, расставив колени, в перепачканных сапогах на ногах. На его широком ремне с белой блестящей пряжкой громоздилась большая черная кобура, наверное, с пистолетом, подумал Демидович. Черт знает, что творится, в какую ловушку его завела Серафима. А этот капитан? Неужто он не понимает всего ужаса положения? Нужно было бы спросить у него, поговорить, но Демидович все косился на немца — а вдруг тот понимает по-русски?

Вскоре оно и получилось так, как он больше всего боялся: немец, когда кашель у него чуток унялся, выразительно обратился к нему:

— Пневмония немножко помогаль… Их… Я имель стрептоцид.

Он вытянул из угла какую-то сумку, расстегнул ее, покопался там и достал бумажку, из которой вылущил белую таблетку.

— Браль!.. Унд васэр, один таблет.

Почти со страхом в душе Демидович сидел напротив, не зная, как быть: взять или отказаться? И капитан, как будто почувствовал его нерешительность, сказал:

— Возьми! Не обманет. Мне вон глаза обработал, сразу гной течь перестал.

Демидович протянул руку, взял таблетку, внимательно рассмотрел ее на ладони. Проглотить или нет? А вдруг отрава? И он сжал ее в кулаке, незаметно сунув в карман плаща.

— Да, попали, как мыши в кувшин, — грубовато сказал капитан, вздохнув. — Чего дождемся?

Демидович тоже вздохнул и медленно закрыл глаза. Хотелось присесть наземь, скорчиться, лечь — предаться покою. Но как было предаваться покою в такой компании, и он сидел изнеможенно у входа, наблюдая исподлобья за немцем. Тот долго копался в своей сумке, перебирал медицинское снаряжение — свитки бинтов, бутылочки, пакеты, ножницы. Лицо его было озабочено своим занятием, на них он почти не смотрел. И тогда Демидович спросил:

— Видимо, вы офицер?

— Вас? — не понял немец.

Но за него ответил капитан:

— Не офицер. Погоны у него какие? Без знаков? А на рукаве что у него?

— На рукаве нашивка. Какой-то угольник, — сказал Демидович.

— Вот, угольник. Значит, ефрейтор.

— Я, я, — закивал головой немец. — Обер-ефрейтор Хольц.

— Рабочий или крестьянин будете? — вновь поинтересовался Демидович.

— Арбайт? Нихтс арбайт. Штудэнт.

— А, студент. А отец кто? Отец?

— Отец у него профессор, — сказал капитан. — Мы вчера познакомились. Ничего, хороший немец, надежный.

Демидович смолчал: так уж и надежный? Откуда это известно капитану? Разве сам сказал? Но он тебе наговорит. Перевязал голову? А если он шпион? Заслан сюда специально?

— Только вот сигарет прихватил маловато, — посетовал капитан. — Наверно, думал в плену разжиться. А у нас самих в кармане — вошь на аркане.

“Ну, курево, пожалуй, не самое теперь важное, — думал Демидович. — Без табака еще никто не помер”. Он вот не ел со вчерашнего, хотя в сумке оставалось с полбуханки хлеба, немного сала. Но… неловко теперь это выкладывать, а главное — делиться с этим немцем. Лучше он поголодает, а там видно будет.

8. Хлебников

На четвертый или пятый день после ранения Хлебников почувствовал себя лучше — видно, отлежался, даже выспался, а главное — перестали остро болеть глаза и голова, и тогда появилась надежда, что, может быть, еще выживет. Не сразу он свыкся с мыслью, что уже не вояка, что его военное прошлое осталось позади, и если и выживет, его ждет нечто совсем иное, почти неизвестное ему. Прежде всего — слепота. Видеть ему уже, вероятно, не удастся никогда, придется век жить в ночи. Конечно, если только повезет выжить…

Эта женщина Серафима спасла его от голода, отпоила травами. Немец, спасибо ему, помог медициной — вчера который раз промыл чем-то зловонным глаза, было больно и непривычно, но затем стало легче. Разумеется, все это было необычно, боязно и даже дико; и то, что он, начальник связи стрелкового полка капитан Хлебников, ныне беспомощный слепец, и о нем заботится сельская женщина и лечит немецкий обер-ефрейтор, — не укладывалось в привычную схему его представлений, в такое даже трудно было поверить. Но черт с ним, со всем этим, думал капитан. Все ж он был живой и даже выздоравливал будто — а это главное. Что еще может быть главнее на войне? То, что он теперь очутился в положении неслыханном, исключительном, должно быть, освобождало его от многих прежних обязанностей и давало, вместе с тем, какие-то новые и непривычные возможности. Первым делом он отогнал от себя различные страхи и сомнения — он заставил себя не бояться ничего. Будь что будет. Разве ему уже было что терять?

И все ж его беспокоил немец, который так неожиданно вторгся в его судьбу и даже становился нужным. Тогда, вначале, должно быть, Хлебников пристрелил бы его, если б хоть немного видел — не потому что боялся, а так, для надежности. В тот день, когда он появился в блиндаже и дал закурить, Хлебников все намеревался сделать это как-нибудь неожиданно и верно. Но этот немец, будто чувствуя его намерения, словно ртуть, вертелся по блиндажу, шелестя то в углу напротив, то возле стены в ногах, то около входа. Так в него не угодишь, а вот он определенно не промахнется. И Хлебников пока отложил свой замысел, а затем, когда тот взялся лечить его глаза, и вовсе оставил думать об этом. Черт с ним, пусть живет. Тем более, что он сам был целиком во власти этого немца, который сам мог застрелить его каждую минуту. Но раз не стрелял, значит, не хотел этого. Возможно, у него были для этого свои соображения?

Может, наши еще вскорости вернутся, отобьют этот район у немцев, и тогда он будет спасен. А пока что приходится искать помощи у местных. Тут уж все надежды на Серафиму.

Немного странноватая эта женщина, думал капитан, впряглась в эти заботы о слепом, затем о немце, да еще приволокла и этого райкомовца — как она теперь справится с ними тремя? Прокормить — и то, известно, нужен приличный запас харчей, а у нее дома ни коровы, ни курицы. Да и сожженная деревня… А тут еще появились полицаи. Черт бы их побрал, этих Пилипенков! Как бы не от них веяло наибольшей угрозой Серафиме. Могут выследить женщину, тогда всем гибель. А она, кажется, такая простодушная и сговорчивая…

Неизвестно, была ли это ночь, или немец с Демидовичем уснули — Хлебников слышал лишь их дыхание вблизи. Демидович все хрипел, иногда кашлял и даже бормотал что-то во сне, а капитан, чутко сориентировав на слух свое внимание, слушал и думал.

Он был кадровым военным, давно служил в армии, кроме этой службы мало что понимал в жизни, одних военных забот было ему под завязку. Служба отнимала все время, с утра до ночи, выходные в придачу, зима проходила для него за глухим гарнизонным забором, лето с ранней весны — в лагерях среди сопок и дикой природы Дальнего Востока. Женщин он видел лишь в поселке да на ближней станции, это были преимущественно жены командного и начсостава их гарнизона; из незамужних иногда попадались на глаза сестры в госпитале да официантки в командирской столовой — считанные единицы на многие десятки командиров, женатых и холостых. Выбор был невелик, молодые женились на первой, кто быстрее других встретился в жизни, и он тоже женился на официантке Марусе, что так мило улыбалась, раздавая им тарелки с большого подноса, который она ловко носила между рядами столов. Питались не очень чтобы сытно, молодой аппетит был неутолим, и Маруся его исподволь подкармливала тем, что было на кухне: то положит на тарелку лучший кусок мяса, то лишнюю ложку масла в кашу. Он был благодарен за такое непривычное для него женское внимание, которого мало видел в детстве от строгой и суховатой мачехи. Маруся ему нравилась. Уж такой казалась милой и ласковой и ничего себе внешне, но счастье с ней у лейтенанта Хлебникова длилось с июня до октября, пока они с лагерных палаток не перебрались в казармы, и оказалось, что жить им в гарнизоне негде — квартир для молодых не было, и они слонялись кто где — в старшинских каптерках, необустроенных хозяйственных боковушках. Вот тогда Маруся и сменила свой милый характер на плаксиво-визгливый, ее любовь обернулась в поток претензий к нему, который ее так обманул. Она уже не работала в столовой, а весь день сидела в своем углу на чердаке казармы и тоскливо ждала его, чтобы тотчас, как он придет, настывший в поле, голодный и издерганный, взяться его пилить за их неустроенность, за его невезение с жильем, за то, что он такой неудачник, получает шестьсот рублей в месяц и пятый год ходит в лейтенантах, тогда как его друзья стали капитанами. Долго он пробовал все это превращать в шутку, обещал дослужиться до генерала, тем более что времени для этого, мол, у него еще уйма, рассказывал о трудностях с жильем и то, что не одни они очутились в таких условиях. Даже старшие командиры и те нередко делили одну квартиру на две семьи, а деньги, так это дело такое, когда все зависит от того, как к ним относиться. Те же его шестьсот рублей взводного могут быть мелкими деньгами для буржуя и весьма значительными для уборщицы. Но где там! Марусино обидчивое недовольство постепенно превратилось в устойчивую враждебность, жена его возненавидела. Как натура крайне завистливая, она находила всех других мужей, мужей ее соседок, несравненно лучшими, чем свой, хоть он никогда не сказал ей грубого слова, старался избегать ссор и споров. Он больше молчал. Но, видно, это его молчание и было самым оскорбительным и невыносимым для нее, и, кое-как перебившись зиму в таежном гарнизоне, она весной уехала к родственникам в Барнаул… Два года он был ни холостым, ни женатым, жил в командирской гостинице с холостяками, посылал ей по почте пятьсот рублей в месяц, но писем не писал. И она ему не писала, пока он не получил то, где она просила выслать развод. Согласие на развод он отправил в тот же день и решил, что никогда больше в жизни не приблизится ни к одной женщине.

А эта вот Серафима, которую он ни разу не видел и уже не увидит никогда, чужая и незнакомая, ухаживает за ним и кормит, спасает от гибели — по своей доброй воле, без всякого расчета и даже без малейшей надежды на что-либо. Вчера, когда принесла картошечку и он начал неумело есть, так душевно засокрушалась, что, кажется, даже заплакала. Что она за женщина и какого хотя бы возраста? Голос мягкий, очень деликатный и благозвучный женский голос, но какая она с лица, об этом Хлебников не мог даже догадываться. Хоть бы спросить, сколько ей лет? Конечно, женщины ему теперь без надобности, что ему и Серафима? Но все ж таки… Он ожидал услышать ее голос — знал, тогда начинается день, она приносит харч, поддерживает в нем жизнь и тоненькой ниточкой связывает его с миром и бездной событий, из которых выпал он. Все эти дни он жестоко страдал без курева, немец принес десяток слабых, что трава, сигарет, которые он скурил за несколько часов и жаждал курить еще. А вдруг и тут Серафима ему поможет? Не может быть, чтобы у деревенских мужиков не нашлось хоть завалящего самосада! Разве что в разрушенной деревне не найдется мужиков…

Проклятая война, как все нелепо обернулось на ней! Даже для него, кадрового военного, для которого война — профессия, и он за годы своей службы упрямо и прилежно постигал ее тайны, сложную технологию борьбы с врагом. И может, на войне он впервые задал себе сакраментальный вопрос: а подготовили ли его хотя бы в главном к тому, что так понадобилось на фронте? Всю свою службу, сколько помнил Хлебников, пехоту учили обороне и наиболее — наступлению, зимой и летом, малыми подразделениями и крупными соединениями; на тактических и штабных учениях отрабатывали десятки вариантов этих сложных тем. Никто из военных не мог даже подумать о проблемах отступления — такого вида боевой деятельности не предусматривали уставы Красной армии, которая не собиралась отступать никогда и планировала разбить врага малой кровью и могучим ударом. Наиболее вероятным врагом имелась в виду империалистическая Япония, там, вблизи нее, на Дальнем Востоке происходили частые стычки и провокации, на границах с нею, в Маньчжурии и Монголии, стояли самые боеспособные дальневосточные дивизии Красной армии, командиры всех рангов и степеней неустанно изучали организацию и тактику японской императорской армии. Немцы перед войной были друзьями, их командиры учились в наших академиях, дипломаты и военные регулярно присутствовали на больших маневрах БВО и КВО. На западе был пакт, мир и полный ажур.

А на самом деле все оказалось наоборот. Японцы мирно стоят, где стояли, немцы же под прикрытием пакта ворвались в страну и оттяпали весь ее запад. И нет им удержу, прут на Москву. И кто виноват в этом?

Их полк и дивизия отступали от Барановичей, дважды выходили из окружения, пережили танковый разгром на Березине, потеряли больше половины личного состава. Нестихающей болью ныла душа по погибшим друзьям, страдала от бесконечных неудач и поражений, а разум ночью, в тихие минуты покоя, все перебирал, ворошил тысячи разных причин и фактов, чтобы понять, в чем дело, кто виноват?

Как-то они ночевали на хуторе под Минском. Была темная ночь, приближался дождь, дружно наседали комары, и, чтобы спастись от них, Хлебников пошел спать на хутор в хату. Там уже были полковой начарт Бурш, начхим Емельяненко, кое-кто из бойцов. Не зажигая света, они легли на скамейках, но не спали, говорили о том, о сем, а наиболее — о наших неудачах. И тогда Бурш сказал, что в такой ситуации, когда противник навязывает нам свою тактику, нужно эту тактику перенять у него, получается, что-то одолжить у немцев. Это Бурш в наибольшей мере относил к действиям танковых соединений, а также немецкой пехоты, их автоматчиков, которые действовали совсем иначе, чем это определялось в наших уставах. Не в пример нашим боевым порядкам, немцы наступали одной цепью, командиры у них были сзади, откуда руководили боем, никто у них не бежал перед цепью с пистолетом в руках и с криком “Ура!”.

Никто тогда Буршу не возразил. Хлебников не сомневался: начарт говорит правду, что тут можно возразить? Правда, наступать им еще не приходилось, они все время отступали, но контратак было уже немало, и каждый раз командиры и комиссары должны были вести бойцов за собой в штыковую, подбадривая их криками “Ура!” и “За Сталина, за Родину!”. Не удивительно, что средних командиров у них не хватало, в батальонах почти всех повыбило, ротами командовали старшины и сержанты, а батальонами зачастую недавние взводные, лейтенанты. Безумно не хватало боеприпасов и средств связи, которые тоже были далеко не лучшего качества. Хлебников, когда выпадало, старался разжиться трофейными — прекрасными телефонными аппаратами в эбонитовых футлярах, а также немецким красным кабелем, который был значительно лучше нашего эзекеритового.

Похоже, правду тогда говорил Бурш, но назавтра, когда они были уже на марше, по колонне прокатился слух, что Бурша арестовали особотдельцы за пронемецкую агитацию. На привале под вечер к закрытой машине особого отдела позвали и Хлебникова, и он там писал объяснительную, о чем в тот вечер говорил на хуторе Бурш, и почему он, капитан Хлебников, не дал ему отповеди. Хлебников писал, ругаясь в душе и проклиная все на свете, но думал ли он сам иначе, чем начальник артиллерии? А вот, вопреки своему желанию, вынужден был капать на честного и разумного командира, которому тот разговор, судя по всему, будет стоить жизни.

А если теперь вот напишут на него самого? Хотя бы за эту компанию с немецким ефрейтором? Видно, так же не поздоровится, невзирая на то, что ранен.

“Ну и черт с ним!” — ругался мысленно Хлебников. Уж, видно, теперь ему не страшно ничего. Теперь он не командир и даже не раненый. Теперь он — слепец, калека, нищий. А нищему-калеке можно все. Все, что допускает его совесть. Плевать ему на других и их зрячие заботы. Они — не он. Ибо они — зрячие.

Ему бы только вот закурить…

Но в блиндаже спали, а Серафима еще не приходила, значит, была ночь, день еще не наступил. Но, наверное, наступит. Что только он принесет им в этот блиндаж?

От долгого лежания на твердых земляных комьях давно уже ныли бедра, он крутился на шинели, пробуя лечь и так, и этак, но было по-прежнему жестко и неудобно. Сон приходил урывками, как у птицы на дереве; Хлебников то коротко дремал, то опять возвращался к безрадостной своей реальности. Все же здесь, в блиндаже, он чувствовал себя старшим над двумя другими, хотя его никто не назначал, но по давнему военному обычаю он решал за всех и удивился б, если бы кто-нибудь его ослушался. Жаль, что оба его подчиненные были с явным браком: один — немец, который все ж слабо понимал по-русски, а второй — больной. Кого пошлешь, если понадобится? Сам он тоже не ходок. Оставалась только Серафима.

Вновь Серафима. Как ни мудри, весь мир для них, видать, сходится на этой сельской тетке.

9. Серафимка

Когда Серафимка с затаенным страхом прибежала в деревню, полицаев уже нигде не было — видать, куда-то смылись или, может, искали ее где-то в ином месте. Но теперь она их не боялась: Демидовича она немного пристроила, а что он к ней приходил, то что же: зашел и ушел. Откуда ей знать — куда? У него свои дела, у нее свои.

Забот, конечно, у нее прибавилось, как никогда раньше. До сих пор она приноровилась жить с малыми запросами, даже совсем без запросов: была краюха хлеба и бульбина — и ладно. А не было — тоже не плакала, как-то обходилась, не умерла же, вот дожила до сорока лет и, слава Богу, еще здоровая. А что одна — беда невелика. Это не то что у других — семьи, дети, каждый день нужно наготовить им еды, накормить, одеть. У нее ничего не было в хозяйстве, только двадцать соток огорода, где она весной под лопату старалась посадить бульбу, ну еще немного огурцов, луку, свеклы — тем и жила. В колхоз ходила ежедневно, куда посылал бригадир: летом на полевые работы — прополка, уборка, осенью — обмолот, и всю зиму — лен. В прошлом году выгнала аж пятьсот двадцать трудодней, ни одна баба в Любашах столько не выгоняла. Правда, пользы с того имела негусто: осенью при распределении дали зерна и гороха — принесла все на себе в торбе. И телегу не пришлось просить. Но ей хватало. В прежние годы держала корову, да корову хорошо держать летом, а чем ее прокормить зимой? Все ж корова — не человек, ей не скажешь, что сена нету, из колхоза не дали, а накосить Серафимка не могла, не те уже были руки. Продала корову, когда нанимала мужчин подправить хату — надо было менять подрубку, стало очень уж холодно в морозы, и она распрощалась со своей Цветонею. Было три курочки, исправно неслись, да, холера на нее, прошлым летом повадилась лиса — вестимо же, усадьба на отшибе, рядом кустарник — в три дня и передушила всех ее трех рябеньких. Осталась Серафимка совсем одна. Радость, что хата так-сяк уцелела, другим повезло меньше — ни имущества, ни харча, ни жилья. Куда теперь деваться с ребятами?

Нет, видать, она все ж везучая, думала Серафимка, недаром к ней идут люди; теперь вот свалилось столько хлопот — нужно помогать. Ведь если она не поможет, так пропадут же. И тот слепой командир, и этот Демидович. Да еще немец — какой-то непонятный солдат, но командир говорит: хороший. Может, оно и правда, хороший, только вот где набраться им харчу? Сама она — сельская женщина, она перебьется и бульбочкой с огорода; а им же, знать, нужно еще и до бульбы. Первое — нужно хлеба. А у нее, как на беду — ни хлеба, ни зерна, ни муки. Малость ячменя, и все… А была бы и мука, как из нее спечь хлеб, когда нельзя натопить печку?

Дверь в сени снова была не закрыта, как и дверь в хату — значит, здесь побывали те; и Серафимка испугалась, что, может, побрали и остальное из ее продуктовых запасов. Да нет, сдается, ничего не взяли; все ее барахло на месте и даже тулуп на нарах, нужно будет его отнести в блиндаж. Ибо там, хоть и не холодно, и уютно, но больному Демидовичу он не будет лишний.

Миской она зачерпнула из короба ячменя, подумала, чуток отсыпала назад. Все ж ячмень надо беречь, закончится — что тогда кушать? Чем тогда кормить ее бедолаг?

То, что взяла, в фартушке разостлала на теплом с ночи припечке за грубкой — пусть немного подсохнет, будет легче толочь. Она им наварит крупяного супчика с бульбой, жаль, нечем забелить или зажарить, хоть плачь. Ну а хлеб? Где взять зерна на хлеб, она все время думала по дороге с поля и дома, но ничего придумать не могла. То же и с тем табаком, что просил командир. Где она найдет теперь табака?

Разве поглядеть в огородах? В первую очередь — у старого Кирилы. Уж такой был курильщик, часа не мог прожить без самокрутки, продымил всю хату, даже в сенях воняло табаком; он, должно, сеял. Правда, сам Кирила помер перед войной, но, если сеял, то, верно, что-нибудь выросло. Хата его сгорела, отсюда видна только куча уголья на Кирилиной усадьбе с садиком, а огород, может, и сохранился.

Она выбежала из хаты и, боясь показаться на пустой грязной улице, чтобы не наткнуться на кого худого, повернула на задворки, обошла две большие воронки возле пруда и выбралась на огород Кирилы. Огород был большой и аккуратный, огороженный добрым забором, бульба наполовину выбрана, возле хаты зеленело несколько кустов свекловичника да лука с порыжелыми перьями, старый, совсем уж осенний огуречник. Но табака не было нигде, может, его уже убрали?

Боясь, как боятся разве покойников, Серафимка вошла во двор, вглядываясь в потухшее и, наверно, уже остылое пепелище с черной печью посредине. Откуда-то из крапивы вылез оголодавший кот, начал жалобно мяукать, утупившись в нее рыжими голодными глазами. “Что я тебе дам?” — развела руками Серафимка.

В углу сгоревшей Кирилиной истопки из-под какого-то обгорелого друза, из-под концов стропил и досок выглядывал уголок уцелевшего ларя — он уцелел сбоку, может, и весь не сгорел. Увидев его, Серафимка осторожно, чтобы часом не обжечь босые ноги, ступила на край пепелища, ее ноги немного увязли в мягкой холодной золе, ступила второй раз. По какой-то жерди добралась до угла бывшей истопки, отвернула в сторону обгорелую доску, приваленную с конца пыльным друзом. В первом сусеке было пусто. Тогда она стала освобождать от друза другой сусек и, когда подняла крышку, аж вздрогнула от радости: в сусеке что-то было, похоже, зерно, сверху даже чуть обуглилось, но, видно, там можно было что-то наскрести.

Серафимка торопливо выбралась из пожарища на травянистое подворье, тем же путем быстренько побежала домой за какой-нибудь посудиной. В своей радости думала: может, ее не осудят очень Кирилина невестка с малыми, видно, ушла к родне, может, там прокормятся, а она подберет то, что уцелело от войны, ей это нужно. За свою жизнь она не взяла крошки чужого, боялась даже дотронуться, когда где-нибудь валялось что-либо потерянное или оставленное без хозяина. А тут… А тут пускай Бог ее простит — те недогарки, может, как-то дадут возможность ей прокормить бедняг в траншее.

Вымаравшись по уши в золе, она все же немного нагребла зерна — почти пополам с обгорелым, но все ж это было житко, и в нем — наше житье, как когда-то говорила ее покойница-мать. Теперь она уж как-нибудь сварганит пару буханок хлеба, не может быть, чтобы, имея зерно, не сработала хлеба. Конечно, прежде всего надо смолоть, а перед тем подсушить. Но сушить, может, и не нужно, подсохло на пожаре, а смолоть она попробует на соседском жернове, тот вроде стоял исправный. Только молоть, видно, придется под ночь, когда стемнеет. Днем здесь вряд ли повезет. Когда шныряют эти Пилипенки, полиция, где уж тут ей молоть.

И еще надо все-таки наладить печь.

Она спрятала под хворостом в сенях торбу с ее таким ценным приобретением, а сама вскарабкалась на чердак с порушенной страшной кровлей поглядеть, что же там стряслось с трубой-дымоходом. Страх было видеть эти разрушения! Стропила, видно, падая одной стороной, опрокинули ее склоненную трубу, половина которой теперь лежала под соломой на потолке, чернея отверстием разломанного дымохода, верх же был взрывом низвергнут вниз и разбросан по огороду. Так вот почему дым из печи совсем не шел вверх, идти ему было просто некуда, странно, что еще кое-как тянуло с грубки. Но, протапливая грубку, можно было сжечь все дотла, где тогда жить Серафимке? Хоть самой переселяйся в блиндаж к мужикам. Видно, ничего уж тут она сделать не могла, разве что заплакать, и она слезла вниз, невесело убедившись, что топить в хате невозможно.

Но тогда где ж топить?..

Остаток того дня копала бульбу на огороде, ссыпала ее в сенях, неотвязно думала: что делать? И все поглядывала на большую целенькую печь за огородом — знакомое соседское устье печи просто притягивало ее. Наверно, там было все исправно, не убереглась хата, зато выжила печь, у которой не было хозяйки.

Под вечер Серафима уже не удержалась и пошла на чужое обгоревшее подворье. Хоть было очень неловко тайком шастать по чужой усадьбе, но она немного прибрала горелый друз от бывшего порога, разгребла лопатой угли, положила пару обугленных досок, чтобы удобнее было добраться до печи. Дров здесь было в достатке, особенно головней, кусков бревен и досок — видимо, с потолка. Она очень опасалась, чтоб ее не увидел кто-нибудь плохой, все ж усадьба была чужая. А больше всего допекала забота, как уберечься от полицаев, чтобы те не дознались о ее мужчинах в траншее?

Пока что сожженная деревня казалась безлюдной, хаты до пожара стояли не близко одна от одной, и теперь здесь, с этого конца, на усадьбах не видно было никого. Только днем Серафимка разглядела, как на другом конце, возле шоссе, кто-то, как и она, ковырялся на Янковом погорелище — видно, старая бабка или ее невестка. Видать, теперь здесь у каждого были свои заботы и свои слезы. Может, это и лучше, думала Серафимка. Главное, чтобы снова не пошел дождь, а то когда польет, возле печи особенно не постоишь. А может, и спокойней будет, когда дождь, никто злой не набредет на ее работу.

Ей бы вот только смолоть.

Уже смеркалось, когда она взялась подготавливать соседский жернов: принесенным из дому веником старательно вымела желоб, обмела от пепла камни. Рукоятка и ее крепление вверху сгорели, но рукоятка не главное, видать. Куда важнее были камни. Знакомые камни, сильно стертые за десятилетия работы. Верхний разбит и сложен из трех кусков, сжатых воедино железными обручами, — не очень ровный и круглый камень, но молол вроде ничего. Не имея своего жернова, сколько перемолола на нем Серафимка — и когда жила с родителями-единоличниками, и после, в колхозе. Больше, правда, когда с родителями; колхознице же молоть выпадало не часто — с осени да зимой. Под весну уже зерно под размол кончалось, ели бульбу, у кого та еще водилась. После, до начала лета, кончалась и бульба. Вот тогда начинался великий пост…

Когда совсем стемнело, и над остывшими пепелищами установилась ветреная ночь, Серафимка решилась. Боязливо, как воровка, подобралась в темноте к чужому подворью, поднялась на возвышение к жернову. Очень пахло горелым и прогорклым, будто сажей из дымохода, но это ее не пугало. Больше страшило ее безмолвие ночи, и она не отваживалась первый раз крутануть жернов — казалось, грохот его будет слышен аж на том конце деревни. Но крутанула, унимая страх, начала молоть и оглядываться. Вокруг было пусто и тихо, только шумели деревья в садике и чернела осадистая ночь.

И тогда ей припомнился давнишний год, когда почти так же, на этом самом жернове, она молола и боялась, боялась и молола. Но тогда она была не одна, во дворе караулил Петрусь. После, когда закончила, молол и он для своих нужд, а возле калитки во дворе стояла она. Мололи тайком, противозаконно, боясь, ведь еще неделю назад сельсоветские начальники обошли деревню и побили все жернова, у кого были. Снимали с нижнего верхний камень, выносили во двор и били об угол фундамента хаты — жернова разваливались на куски. Нужно было сдать зерно государству, а крестьяне не понимали этого, прятали, где кто умел, закапывали в ямах на огороде, в риге или даже в лесу. Сначала начальство искало железным прутом — тыкало в разных местах по хлевам и подворьям, но все спрятанное найти не могло, прибавка от того заготовкам была мизерная. Тогда придумали взяться за дело с другого конца — побить сельские жернова. Рассуждали так: немолотое зерно есть не будут, значит, сдадут государству. Но сосед Петрусь, мало того что был человеком мастеровитым, так еще ж имел и хитрую голову на плечах. Он смастерил специальный железный обруч, которым стянул те разбитые куски жернова и установил их на прежнее место. Можно было молоть, и они ночью, когда выпадала похуже погода, мололи по очереди — Петрусь, а после Серафимка. Или наоборот. Под утро хозяин разъединял обруч и бросал те три куска на прежнее место в крапиву: сельсоветские активисты делали регулярные обходы деревни и проверяли, лежат ли битые жернова там, куда они их бросили. Да Петрусь обхитрил всех, и они были с хлебом.

Головастый был мужик этот Петрусь, пока однажды за ним не приехали ночью… До сих пор у нее осталось в душе неприятное ощущение от тех ночных страхов, как они скрывались тогда, как воры, хотя все то — и жито, и ячмень — было свое, не украденное, а честным трудом выращенное на своих же наделах. Но они действовали наперекор власти, которая, видно ж, имела на то право, когда постановила уничтожить их жернова. Наверно, так было нужно для власти или для государства. Только они с Петрусем чего-то не понимали, если нарушали то постановление. А главное — хотели есть; Серафимке что, она была одна, а у соседа росло трое прожорливых юнцов-подростков, которых нужно было кормить каждое утро…

Молоть ночью без рукоятки было не очень удобно, она натрудила руку шершавой палкой, которую приладила в проушину камня, аж горели ладони. Но за пару часов или больше все ж смолола корытце зерна, и никто ей не помешал. Ночь лежала глухая и темная, шумел ветер в обожженных ветвях садов, и к этому шуму ветра глухим рокотом примешивался звук ее жерновов. На ощупь в темноте она старательно выгребла тепловатую еще муку и через огород побежала домой учинять хлеб.

Теперь она не боялась, ее мужчины избавятся от голода. В первую очередь она сварит затирку.

10. Хлебников

Утром, как только рассвело, невдалеке в траншее послышалось тихое шуршанье, которое ненадолго унялось, и Демидович встревожено раскрыл глаза: кто, Серафима или, может, полицаи?.. Но нет, пришла Серафимка. Как-то оживленно, будто даже весело, поздоровалась, влезая в блиндаж. Перед собой она несла, видно было, завернутый в тряпку чугун, должно быть, с едой, поставила наземь возле входа. И сама осталась стоять на коленях.

— Вот, затирки вам сварила. Вчера муки намолола, так это… затирки. Правда, хлеба еще нет, но замесила хлеб, завтра спеку.

В углу сразу подхватился капитан, сел, заговорил бодро, с какой-то затаенной радостью:

— Молодец! Ай да молодец, Серафимка! Затирка это что, каша?

— Не-а, затирка это… ну… затирка. Сейчас попробуете.

— Ну что ж, ну что ж… Поедим. А то, признаться… Проголодались.

Демидович тоже попробовал приподняться, чтобы хоть сесть, что ли. Чувствовал он себя по-прежнему плохо, может, даже хуже, чем вчера. Ночью у него был жар, била лихорадка, а под утро тело облилось студеным потом, и он, трудно дыша, пластом лежал на плаще.

Рядом живо и молча встрепенулся немец, сел, протирая заспанные глаза. В блиндаж из траншеи из-за спины Серафимки сочился скудный свет облачного утра.

— Беда вот, ложка одна! — посетовала Серафимка. — Может, у вас ести-ка?

— Чего нет, того нет, — сказал капитан.

Демидович, лежа, тоже покрутил головой. Тогда немец, похоже, поняв их затруднение, ловко шаркнул в боковой карман и вытянул оттуда белую ложку, шарнирно соединенную с такой же белой вилкой.

— Биттэ.

Он протянул ее Демидовичу, но тот отрицательно крутнул головой — пускай ест сам. Немец не настаивал, придвинулся ближе к чугунку, но не зачерпывал загустевшую сверху затирку, выжидал. Серафимка захлопотала возле капитана:

— Как же нам?.. Или возьмете сами?

— А ну, а ну… — сказал капитан, одной рукой взяв вложенную в нее деревянную ложку, а другой — слепо ощупывая края чугунка, что стоял у ног. Удобней устроившись рядом, он неуклюже влез ложкой в чугун и, вынимая, пролил затирку из ложки на сапог.

— Ай-яй! — сказала Серафимка.

Немец тоже что-то пробормотал, и Серафимка деликатно взяла из руки бедняги свою ложку, зачерпнула из чугунка и осторожно донесла ее до разинутого из-под бинтов рта.

— Вот так! Ай-яй! Будто малого…

— А ничего, пойдет! Давай еще, — затребовал капитан.

Серафимка дала снова. И очень осторожно, чтобы не капать на грязные капитановы сапоги, взялась и дальше кормить его со своей деревянной ложки. Неторопливо, будто даже стесняясь, с другой стороны в чугун просунул коротенькую ложку Хольц.

— Ага, берите, берите! — радушно поддержала его Серафимка, и немец стал черпать живее.

Демидович проглотил слюнки и закрыл глаза, чтобы не смотреть на это безобразие. Хорошо капитану, который не видел, что происходило рядом. Не видел, конечно, но, однако ж, слышал и не мог не понимать, что творится. Да и эта Серафимка!.. Как ни в чем не бывало, едят вместе с немцем и не подумают даже, что он — фашист, враг, которые тысячами убивают наших людей, разрушают города и села, прут на Москву. Нет уж, Демидович на его удочку не клюнет — ни за харчи, ни за лекарства. Вчера тот снова дал ему стрептоцид и даже воды в кружке, но Демидович не дурак, он только сделал вид, что проглотил таблетку, а сам украдкой сунул ее в карман. Уж эти таблетки ему не навредят. Может, и не помогут, но тут уж он будет непреклонен. Не нужна ему фашистская помощь.

— Ну, я уже стал наедаться, — удовлетворенно сказал Хлебников, глотая очередную ложку. — Чтоб тем осталось.

— А хватит, хватит всем, — сказала Серафимка. — Я достаточно наварила. Вы ешьте, ешьте, — закивала она ефрейтору, который немного задержал свою ложку, предупредительно поглядывая то на нее, то на капитана.

— Это кто, райкомовец? — насторожился Хлебников, почувствовав соседа возле чугунка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад