Она переняла из его рук жбанок и, не зная, куда тут приткнуть его, держала возле себя.
— Может, ты и спасешь меня, тетка? — помолчав, горестно сказал раненый.
— Так абы как-то можно было, — легко отозвалась она, стоя перед ним на коленях. — Вот перекусить вам, хлебца и бульбочки.
Не поднимаясь, он молча протянул к ней руку, и она подала ему краюшку, затем в другую вложила пару холодных позавчерашних картофелин. Командир с готовностью все взял, но тут же изнеможенно опустил на живот занятые едой руки.
— Спасибо вам.
— Так пожалста. Извините, больше нет ничего. Было сало, так Пилипенки забрали.
— Какие Пилипенки?
— А, худые люди. Здешние.
— Худые?
— Ага. Очень дрянные. Просто никчемные.
Командир помолчал, подумал и, все не поднимая рук с едой, спросил:
— А ты кто же будешь?
— Да баба. Колхозница. Серафимой кличут.
— Ну что ж, значит, Серафима? Семья у тебя большая?
— Не-а. Одна я.
— Одна?
— Одна. Одинокая, — грустно призналась Серафимка.
— В Любашах живешь?
— В Любашах, ага. Попалили Любаши, одни головешки остались.
— Да-а, — задумчиво сказал командир и смолк.
Она тоже молчала, не зная, что сказать еще.
— Ты никому только… про меня. Понимаешь? — сказал он, помедлив.
— А то как же. Я — никому.
— Может, я поправлюсь еще. А там… Посмотрим.
— Так поправляйтесь. Я вам буду носить что нужно.
— Спасибо, тетка. Видно, хорошая ты душа, — проникновенно сказал Хлебников, и Серафимка едва удержалась, чтоб не заплакать от похвалы этого бедолаги.
— Доктора б вам. Да где тут…
— Да, доктора… Но, наверно, увы. Может, если бы кого-то из начальства? Из прежнего руководства, может? Связаться чтоб.
— Кабы ж был кто! — сказала она. — А то в Любашах ни бригадира, ни председателя. Председатель так в Судиловичах жил. Партейный. Но остался ли теперь?..
— Да-а… Все рухнуло. Как в прорву… Немцев пока нет?
— Покуда не было. Может, обойдут?
— Нет, не обойдут. Скоро появятся, — выдохнул Хлебников и снова трудно и надолго замолк.
Может, он заснул или забыл о ее присутствии здесь — понятно, человек незрячий, — и она долго сидела тихо, как мышка, стараясь ничем не потревожить его. Хлеб и картофелины он все держал в руках, но ни разу не укусил даже. В блиндаже было, кажется, не холодно и сухо, не то что в траншее, одну сторону которой — видно было на входе — мочило дождем, и мутная вода с кровли тоненькой струей лилась в траншею.
Еще немного поразмыслив, Серафимка вылезла из блиндажа и вдруг оглянулась — почудилось, кто-то мелькнул невдалеке за обрушенным траншейным поворотом. Спохватившись, она постояла немного, послушала, повглядывалась, но никто там не появился, и она подумала, что ей померещилось. Тем более что уже стало темнеть от низких туч на небе, или, может, начинало вечереть; дождь все сыпал и сыпал с неба, везде по траншее сочилась вода, стекала на дно с разбитых, местами обваленных брустверов. Тогда Серафимка подумала, что сегодня она, видать, накормит раненого, но что он будет есть завтра? Об этом следовало подумать, и, пока не смеркалось, она вылезла из траншеи и ходко направилась по косогору в деревню.
4. Обер-ефрейтор Хольц
Обер-ефрейтор Хольц в который раз украдкой подбирался к блиндажу, затаив дыхание, слушал. Он уже знал, что там прячется раненый русский, хотя еще ни разу не видел его. Зато он видел, как сегодня по склону пригорка вниз бежала русская женщина с узелком в руках — вероятно, несла сюда провиант. Действительно, вскоре она исчезла в траншее где-то вблизи того блиндажа, долго не появлялась оттуда, и Хольц, подкравшись по траншее ближе, пытался подслушать их разговор. Но слышно было плохо, к тому же мешал дождь — гулко лопотал по его напяленной на плечи одеревенелой плащ-палатке, хоть сбрось ее в грязь. Может, и стоило бы сбросить, чтобы услышать, о чем там говорили русские, да Хольц не был уверен, что, услышав, что-нибудь поймет — его познание русского языка было весьма скромным.
Как-то под городом Барановичи, где он два дня квартировал у русской хозяйки, он попробовал заговорить с ней, но ничего не понял, кстати, как и она его. Оказывается, как он выяснил позже, этот русский язык имеет еще диалекты, белорусский, например, понять который ему не помог и немецко-русский разговорник, находившийся всегда в кармане его шинели. Он носил его до той памятной ночной бомбежки в Орше, когда Хольц так нелепо потерял сапоги, санитарную сумку и шинель с тем самым разговорником. Правда, сансумку ему вскоре выдали новую, сапоги он добыл у фельдфебеля батальона Зудермана, а вот шинелью с разговорником так и не расстарался аж до этого ужасного боя. Как раз сейчас и то, и другое было бы ему как нельзя кстати. Особенно шинелька.
Все ж пока выручала плащ-палатка — штатная камуфляжная треуголка с металлическими проушинами по краям, без нее он, видимо, пропал бы.
Отойдя на три-четыре траншейных колена, обер-ефрейтор осторожно выглянул из-за бруствера — та женщина была уже далеко, может, на самом верху пригорка, теперь она бежала без какой-либо ноши — значит, узелок оставила у этого раненого русского. Интересно, какого она возраста, эта женщина, может, молодая, подумал Хольц. Раненый, должно быть, тоже молодой офицер или сержант, и у них, возможно, любовь, может, такая, как описывается в русских романах Толстого или Достоевского. Это, конечно, здорово, любовь к раненому солдату, она заботится о нем, лечит, носит еду и хранит верность навек. А когда он умрет, она поступит в монастырь и будет до конца своих дней молить за него Бога. Красивая любовь, жаль, у немцев такое не принято.
Хольц отошел по траншее от блиндажа, смелее посмотрел по-над бруствером — на косогор и на широкое раздолье торфяного болота, местами залитого водой. Местность здесь понижалась, было больше стоячей воды, дно траншеи превратилось в грязное месиво, и он далеко не пошел.
Под вечер становилось холодно, в траншеях гулял какой-то особенный траншейный сквозняк, он давно уже пробирал легко одетого обер-ефрейтора. Опять же, сыпал этот надоедливый дождь. Спрятаться от дождя здесь просто негде. Правда, на том фланге, ближе к дороге, было несколько пехотных нор, в которых можно немного укрыться от дождя. Но возле дороги более опасно, чем в этой болотистой местности, и Хольц старался там не показываться.
Прошлую ночь он промучился под разбитой сожженной машиной недалеко от шоссе, там крепко воняло паленой резиной и железной окалиной, и он больше дрожал под своей плащ-палаткой, чем спал. Где ему переночевать сегодня — он просто не мог придумать и с утра слонялся по траншее. Эти русские все же удивительно непрактичные люди, думал обер-ефрейтор: столько ладили оборону, столько накопали траншей, основных и запасных позиций, а крытых блиндажей обустроили всего два. Один разбило прямым попаданием снаряда, и там теперь будет разить от неприбранных, разорванных в клочья трупов, второй вот занят этим раненым. Хоть выкуривай его оттуда гранатой. Или просись у него на ночлег.
Чтобы очень уж не вытыкаться из мелковатой, по грудь, траншеи, Хольц присел в ее не самом сухом месте, заслонился мокрой плащ-палаткой и стал думать о своей горькой судьбе, которую ему уготовила война или, может, больше чем война — его излишне строптивый, неуравновешенный характер. Хотя он знал, что на войне не очень помогали и железные нервы, трезвые головы и выдержка, война всех побеждала своей толсторылой логикой. Уж насколько имел железную выдержку его друг, классный радист Франк, который под носом у русских корректировал артиллерийский огонь, он имел железный крест и три дня тому погиб от русского снаряда. Второй его друг и земляк Кристоф Шмидт, спокойный гренадерский унтер-офицер, в прошлом студент коммерческого факультета, тоже кончил куда уж хуже: после тяжкого ранения ему ампутировали обе ноги, и теперь он ездит в инвалидной коляске по улицам своего Оберхаузена. Что же касается толстокожего саксонского битюга, их командира батальона гауптмана Линхарда, то его ненавидел весь батальон и особенно он, обер-ефрейтор Хольц. Из-за этой самой своей нелюбви к гауптману он, Хольц, и очутился в своем нынешнем драматичном положении.
Таких, как Линхард, полуграмотных солдафонов-выскочек в предвоенные годы появилась уйма в вермахте, где они стали главной опорой нацизма, так как были свободны от груза морали, образованности или хотя бы какой-либо минимальной культуры и молились только одному идолу — фюреру. И пускай бы себе молились, пожирая один одного, но для войны им этого стало мало, понадобилась пропасть людей иных сортов — запасников, коммерсантов, интеллигентов, которых они не воспринимали как солдат, а потому и как людей тоже. Хольцу еще повезло, он был только относительно подчинен этому Линхарду, поскольку как обер-ефрейтор санитарной службы имел некоторую независимость в батальоне. Во всяком случае, по подчиненности это далеко не настолько, как для любого командира штурмовой роты. Тем не менее, и ему доставалось от тупорылого саксонца, в прошлом мельника и кайзеровского фельдфебеля, который только при нацизме дотянулся до офицерского чина.
Возможно, два дня тому назад Хольц поступил не по-христиански и, наверное, нарушил присягу, но, посланный адъютантом Прошке вытащить с поля боя раненого гауптмана, он вдруг подумал: а если не тащить?.. Линхард лежал в канаве с распоротой, окровавленной брюшиной, жить ему оставалось немного. Бой был ужасающим, и Хольц еле дополз до гауптмана под адским огнем русских “максимов”, а тут еще ползти с ним обратно… К тому же, этот Линхард был с центнер весом и метра два ростом. И как было далеко не атлетического склада Хольцу волочь его два километра до торфяника? Двое тех, что попытались это сделать, лежали рядом, уткнувшись пробитыми головами в придорожную траву. Хольц торопливо перевязал рану тут же потерявшему сознание офицеру и, подождав, пока немного стихнет русский огонь, ползком двинулся по канаве назад. Он рассудил, что до вечера русские здесь пройти не дадут, а Линхард вскоре отдаст концы, не потребуется никуда его волочь.
Кое-как выбравшись из-под огня на батальонный КП, он бодро доложил адъютанту, что гауптман Линхард, к сожалению, мертв и эвакуировать его в тыл пока нецелесообразно. Каково же было удивление обер-ефрейтора, когда через пару часов фельдфебель Шнитке, этот рыжемордый мясник из Тюрингии, приволок живого еще гауптмана, и тот, прежде чем окочуриться, пожаловался на него, обер-ефрейтора Хольца, что тот нарочно не эвакуировал его из-под огня. Адъютант тотчас же приказал арестовать обер-ефрейтора, но пока в лихорадке боя искал для него конвоиров, Хольц не стал ждать. Сразу поняв, чем для него это кончится, он украдкой выбрался из КП на торфяник, нашел порядочную ямину с водой, под берегом которой и просидел до вечера, напряженно обдумывая свое положение, но так и не придумал ничего.
Батальон тем временем выбил русских с их обороны и стянулся на шоссе. Хольц тогда пробрался с торфяника в пустую русскую траншею и засел тут, не зная, что делать дальше. Вернуться в батальон он не мог, для батальона он стал уже дезертиром, пробираться в тыл было более чем опасно; видно, сдаться русским в плен — было единственным, хоть и далеко не самым для него лучшим исходом.
Но где те русские? И как добраться до них? В боевой полосе его в первую очередь схватят свои же, немцы, тогда будет позор, военно-полевой суд, может, даже расстрел. На вечное горе его мягкой ласковой матери. Об отце, довольно крутом по характеру человеке, он боялся даже подумать: у отца определенно будет сломана вся его университетская карьера с недавно заслуженным профессорским званием. Он уже знал о новой традиции наци: в подобных случаях жестко взыскивать не только с непосредственного виновника, но и со всей его родни. Как же об этом он не подумал раньше?.. Но разве он предполагал, что этот саксонский боров окажется таким живучим даже при своем смертельном ранении? Теперь ему черт знает что делать дальше.
Может, лучше застрелиться?
Но застрелиться он, наверное, успеет, парабеллум всегда под рукой, в твердой кожаной кобуре. Только что пользы от пистолета, когда здесь пустая разбитая траншея и нигде ни куска хлеба, ни сухаря, ни галеты. В траншее сплошь пустые стрелковые ячейки, села ж вокруг сожжены, жители их покинули, куда-то разошлись. Третий день он ничего не ел и отощал так, что не успевает подтягивать на животе отвисающий с пистолетом ремень. Да еще эта санитарная сумка с полевым комплектом медикаментов. Сумку он уже едва таскал на плече, все намеревался где-нибудь бросить, да почему-то не бросал, нечто останавливало его, будто знал, что она еще послужит. Теперь, подвинув ее на колено, Хольц неожиданно подумал: а что?.. А что если он заявится в тот блиндаж как медик и поможет русскому? Ведь если тот ранен, вряд ли ему обойтись без медицинской помощи, которой здесь ждать больше неоткуда. Русская женщина — конечно же, не врач.
Обер-ефрейтор поднялся и пошел по траншее назад. Удивительно, думал он, невзирая на зверский огонь немецкой артиллерии и минометов, убитых здесь немного, больше там, возле дороги, а на этом участке он не видел ни одного трупа. Или, возможно, русские забрали с собой убитых? Только вряд ли. Скорее всего, этот участок траншеи не был ими занят и служил в роли запасной или отсечной позиции. Ну да это, может, и к лучшему, Хольц не любил трупов — ни своих, ни русских. Еще когда учился на медицинском факультете, долго не мог привыкнуть к ним в анатомическом флигеле и обычно после занятий там до конца дня не мог съесть ничего, обходился кофе. Теперь, правда, это прошло, и — было бы что — съел бы рядом с любым трупом. А вот у русского как раз должно быть, должно же хоть что-нибудь остаться из того узелка.
Он снова тихо подкрался к последнему повороту траншеи, глянул на вход в блиндаж. Но в черноте норы-входа ничего не было видно, будто и не было никого. Не нарваться бы на пулю, подумал Хольц. А чтобы не нарваться, разумней всего было провести некие переговоры, и он, все еще стоя за поворотом, тихо кашлянул.
В блиндаже по-прежнему было тихо, никто оттуда не выглянул, но Хольц почувствовал, что его все ж услышали. Тогда он взял с бруствера мокрый ком земли и швырнул его ближе к входу.
— Кто? Серафима? — глухо донеслось из блиндажа.
Первое русское слово Хольц понял определенно, но не мог сообразить, что же означает второе, и снова тихо покашлял.
— Кто там? Не подходи! Стреляю! — совсем уж грозно раздалось в блиндаже, и Хольц немного удивился: ого, как свирепо!
— Их… Я нэмец, — сказал он.
— Прочь! Стреляю! — слышалось из блиндажа.
— Нихтс бояться, — как можно спокойней сказал Хольц. — Их… Я бояться. Я есть дезертир.
Неожиданно для себя он заволновался и перепутал личные местоимения, но, видно, русский его все же понял, ибо помолчал немного и снова крикнул:
— Бросай оружие! Не подходи!
Этот ответ немного смутил обер-ефрейтора: если бросать оружие, так ведь можно было б и подойти? Но этот командует не подходить. Тогда он решил переиначить разговор:
— Рус, я ест доктор. Медицина.
— Какой еще доктор?.. — звучно донеслось из блиндажа вместе со знакомым уже Хольцу русским матом, который, однако, дал обер-ефрейтору понять, что его слова произвели впечатление. И он решил тут же закрепить свой маленький успех.
— Их… Я немного перевязаль…
В блиндаже повисло молчание, угроз больше не было, и Хольц решился. Немного приподняв над плащ-палаткой руки, чтобы убедить, что он без оружия, он вышел из-за поворота. Но только он сделал первый шаг, как в блиндаже раздался крик и тотчас бахнул пистолетный выстрел. Пули он не услышал, однако шустренько отпрянул назад, за земляной вал.
— Рус-дурак. Обормот! — сказал он со злостью.
Тогда после недолгого молчания из блиндажа глухо послышалось:
— А закурить есть?
— Курить? Таб-ак? — удивился Хольц.
— Да, табак. Есть табак?
— Сигареты.
— Ну, давай, лезь, черт с тобой!
Хольц удивился, у него была в кармане начатая пачка дешевых сигарет, но он теперь не курил — голодный, он обычно терял к ним охоту.
На входе Хольц ожидал увидеть русского с направленным на него оружием, но не увидел никого. Тогда он опустил руки и, согнувшись, полез в нору.
— Рус, нихтс боялся. Их… Я дезертир, — тихо говорил он, уверенный, что будет услышан.
Здесь же в просторном пустом блиндаже он увидел русского, тот с забинтованной головой лежал в углу, и в его ослабевшей руке подрагивал направленный на вход пистолет.
— Нихтс пистоля! — мирно сказал Хольц, уже убедившись, что перед ним слепой. Грязная, неумело наложенная повязка сползла до кончика носа, из-под нее по защетиневшему подбородку стекали гнойные выделения, от которых вымазалась и взялась пятнами гимнастерка у ворота. — Майн гот! — сказал Хольц. — Это ест очень плехо. Будет перевязать.
— Дай закурить! — в первую очередь потребовал русский, не выпуская из руки пистолета.
Хольц нашел в кармане измятую пачку сигарет, вытянул одну и вложил в испачканные пальцы слепого. Затем достал из нагрудного кармана зажигалку, долго щелкал синим огоньком, пока та загорелась, и поднес русскому. Тот жадно затянулся, выпустил дым и улегся на шинель.
Русский молчал, все еще жадно всасываясь в сигарету, но пистолет опустил, и Хольц решительно расстегнул санитарную сумку.
5. Серафимка
Придя домой, Серафимка, не раздеваясь, засновала по своему жилищу, движимая новыми хлопотами. Надо было глянуть, что у нее осталось после недавнего разорения, чем она будет кормить раненного командира. Сала уже не было, это точно, хлеба тоже. Но в сенях она нашла в коробе под скамьей пуд ячменя, недавно намолоченного со своих соток, выходит, эти Пилипенки все ж не заметили его, не взяли. Ячмень она истолчет на крупу — будет каша или суп, в этом ей все же пофартило. Хуже, что не было ни зернышка на хлеб. Зато в большой глазурованной старосветской корчаге она уберегла от мышей и воров килограммов несколько прошлогодних бобов — тоже со своего огорода. Ну, и бульбочка-картошечка. Картофель ее был еще не выбран, собиралась выбрать, все откладывала, вот и дооткладывалась… Надо быстренько накопать бульбы, пока совсем не стемнело.
Уже почти в темноте она ковырялась с лопатой в своих бороздочках, собрала неполную корзину, когда услышала недалекий голос. Голос был тихий, мужской, слышался, похоже, со двора, и она сразу вспомнила тех Пилипенков. Но это были не Пилипенки — Серафимка тут же поняла это, когда увидела в сумерках человека, который тихо ждал ее. Она несмело подошла с корзиной и лопатой в руках, и человек сдержанно поздоровался.
— Что, Серафимка, жива?
— Жива, — ответила она, медленно, будто на ощупь, узнавая человека. Кажется, это был в прошлом местечковый учитель Демидович. Но как он очутился здесь, за двадцать километров от местечка?
— И хата, гляжу, уцелела?
— Где там уцелела, — тихо посетовала Серафимка. — Только что стены. А так — ни кровли, ни окон. И печь потрескалась, вон труба…
— У других и того не осталось.
— Не осталось, ага. Все Любаши сожгли.
— И Любаши, и Жавриды, и Вострава.
— Страх один!
— Ну так, может, зайдем в хату?
— Да-да… Вы ж тут были как-то… Еще с Николаем.
— Десять лет тому, — подтвердил Демидович.
Она отворила дверь в сени, прошла оттуда в темную хату. Здесь, как и на улице, было выстужено, холодно, из позатыканных подушками и лохмотьями окон ощущалось дыхание ветра.
— Темно, посветить нечем, — сказала она. — Вот на скамью присядьте.
— А светить и не нужно, не то время, — согласился гость. — Я сяду.
— Ага, вот здесь.
Демидович тяжело со вздохом опустился на скамейку перед печью и смолк. Серафимка тоже молчала, ожидая услышать от гостя о его нужде. А тот все спрашивал у нее: