Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блиндаж - Василь Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Василь Быков

Блиндаж

КОВЧЕГ БЫКОВА

После настоящих писателей остаются прижизненные публикации. После великих — прижизненные архивы.

О них — своих архивах — не особенно заботился Василь Быков. И характер у него был не “забронзовевший”, и время не способствовало доверительности. А потому после Быкова не осталось пронумерованных и упорядоченных рукописей, самое потаенное доверялась спутнице-жене Ирине Михайловне, немногим друзьям или огню дачного камина. После Быкова остались его правда, его дело, его боль, его книги и… неопубликованные рукописи.

Архив Василя Быкова сохранил неизвестную повесть “Блиндаж”, почти завершенную в 1987 году и не оконченную до последнего в жизни писателя 2003-го. Остались 77 страниц машинописи, несколько страниц рукописных вставок, наброски-планы в отдельном блокноте и авторская карта, на которой происходят события повести (деревня, домик Серафимки, шоссе, кустарник, траншеи перед холмом, разбитая пушка, блиндаж).

В одном из писем к своему другу, талантливому критику Игорю Дедкову, 20 декабря 1987 года В. Быков признается:

“Выжив Алеся Адамовича, берутся за Виктора Коваленку, Светлану Алексиевич, тихо обкладывают Быкова — чтобы лучше было взять. Считается, что режиссер всего этого Павлов[1], которого направляет Севрук[2]. Но не только они, конечно. В этой истории показали свою двойную душу некоторые наши общие знакомые. <…> А вообще работается скверно, начал и бросил новую повесть — не удовлетворяет”.

Так высказался В. Быков о повести “Блиндаж”. А думал о ней — до последнего своего дня; в блокноте, куда вписывались дополнения к воспоминаниям “Долгая дорога домой”, на отдельной странице рукою В. Быкова записано-напомнено, как обозначено на верстовом столбе творческих дорог: “Блиндаж (Серафимка)”.

Повесть “Блиндаж”, которая задумывалась и писалась после “Карьера” перед “Облавой”, обостренно-Быковская, типично-Быковская. Как типична для Беларуси вырисованная в тексте истребленная сталинизмом и нацизмом деревенька Любаши родной Быкову Полотчины, как символический образ Серафимы Тарасевич, “темной” колхозницы, которая в год могла “выгнать” пятьсот двадцать трудодней и не иметь претензий за убитого единственного брата — учителя и “врага народа”. Человек в “неслыханном, исключительном” (В. Быков) положении — вот основной лейтмотив “Блиндажа”. И главная героиня Серафимка, и слепой после ранения капитан Хлебников, и дезертир немец Хольц, и “идейный” большевик Демидович, и сумасшедший еврей Нохем, и сын раскулаченного, “путаный человек”, антисемит Кочан, и полицаи Пилипенки — поставлены в такие испытания, где между белым и черным нет границы.

Сюрреалистическая коллизия для будничной жизни и будничная для военной собирает в тесном блиндаже героев повести. Все ждут спасения, а блиндаж превращается в Серафимин ковчег. Сама же повесть стала для В. Быкова, думается, своеобразным “творческим полигоном”: здесь испытывались новые идейно-тематические решения (сталинщина уподоблялась нацизму, высвечивалась обида репрессированных), нащупывались стилевые находки будущих притчей (под одной крышей и за одним горшочком затирки — офицер-красноармеец, фашист, большевик, полицай), филигранилось композиционное мастерство (сюжетное разветвление-“нанизывание” завершалось продуманной финальной развязкой). Филигранилось до последнего дня писателя, поскольку повесть так и осталась незавершенной. Незавершенной на бумаге.

О фабуле развязки повести можно узнать из авторских записей и набросков, по которым и удалось “смонтировать” план заключительных глав (они в публикации подаются курсивом).

Таким получился давний и неизвестный “блиндаж-ковчег” Василя Быкова. Только выживут в нем не все и не всё. И останутся Быковская правда, честь и боль, а также — внимательно перечитанная машинопись так и не сданной в печать повести…

Алесь Пашкевич

Прывитанне, яснавялебны куме! Прашу прабачэння за клопаты, але дасылаю Вам прадмоуку да “Блиндажа” и прашу перакинуць яе хану Беразевичу з усими нашыми найлепшыми пажаданнями. Думаю, што пераклад аповесци — не найлепшы (часам — падрадкоуник), але ж хай там падшкрабуць у рэдакцыи и падправяць. Можа, на чэрвеньски нумар и пойдзе? А кали не — я узбунтую слуцка-татарския народы и павяду их на Новасибирск!!! Да сустрэчы”.

Из письма А. Пашкевича, переданного в редакцию журнала.

1. Серафимка

Холодный мелкий дождь сыпал с неделю, поливая и без того промокшую землю. Дорога целиком раскисла, грязь расползалась под ногами, мутные лужи заполнили колеи, стекать им было некуда. Даже тропа сбоку за канавой и та не высыхала в течение тех коротких промежутков, когда ненадолго утихал дождь, была скользкой и холодной. Удобней всего идти было по мелкой, тоже измокшей травке вдоль картофельного поля, кое-где выкопанного, с разбросанной, порыжелой ботвой, а где и с нетронутыми еще бороздками. Картошка, судя по всему, пойдет под снег, вымерзнет, копать ее уже некому — деревни, считай, не стало, выгорела, порушилась до основания эта небольшая деревенька. Да и другим тут досталось, видать, не меньше, и теперь из-за обожженных деревьев торчали закопченные печи с обломанными трубами, остатками зловонного дыма дышали недогоревшие пепелища. Еще бы — столько ужасных дней все здесь гремело от жутких взрывов, ходуном ходила земля, воздух сплошь визжал и скрежетал.

А от дыма нельзя было продохнуть даже в яме на свекловичнике, где пряталась тетка Серафимка. Все вокруг горело, тлело и дымилось: и хаты, и хлевки, и риги — и она боялась даже выглянуть на свет божий, чтобы рассмотреть, стоит ли еще ее хатка. Уже, может, с десяток ужасающих взрывов громыхнуло во дворе и в огороде, сырой пласт суглинка обрушился в яме, привалив ее босые ноги, сверху яму засыпало чернотой, перемешанной со мхом, соломой с хлевка. Но хата не сгорела. Серафимка обрадовано уставилась на нее, как только несмело выбралась из ямы под вечер в пятницу, когда все здесь утихло, смолкло, помертвело. И она сама себе не поверила: неужто уцелела? Хатка, однако, уцелела с натяжкой, ведь половины кровли на ней как ни бывало — будто вихрем снесло, а вторая половина плоско укрыла стропилами чердак без дымохода, черные кирпичи от которого разбросало по всему огороду. Пострадали все три окошка, битое стекло валялось вокруг, и Серафимка, боясь изрезать босые ноги, встала возле сломанного забора и горько заплакала…

За картофельным полем нужно было повернуть по косогору в лог, где из-за кустарника широко выглянул громадный луговой простор: давний выработанный торфяник, ныне черный, пустой, залитый в канавах да ямах застоявшейся водой. Там и далее искони простиралось болото с чахлыми клочками кустов, ольшаника, редкими островками низкорослого болотного сосняка; через него, впрочем, бежал старинный мощеный тракт, за который, видно, и разгорелась эта военная потасовка. Накануне красноармейцы несколько дней копали пригорок, откос, окапывались на краю торфяника, накопали уйму причудливо-извилистых нор, ямин, круглых, что сковорода, площадок — для пушек, что ли?

Вчера под вечер, когда Серафимка, страшась и крайне любопытствуя одновременно, подошла к тому пригорку, то даже присела от внезапного внутреннего ужаса — ниже, возле кустиков на краю вывернутых из глубины отвалов земли, лежала на боку небольшая пушчонка с коротким стволом, и за нею ничком обвис на железной станине мертвый красноармеец, сплошь обсыпанный мелкими комьями земли. Она долго всматривалась в него издали, думала, вдруг шевельнется, может, еще живой? Но, увы, не пошевелился убитый; она поняла это, когда все же подошла ближе и заметила на его стриженом затылке расплывшееся пятно засохшей крови. Она еще повглядывалась в него, стараясь как-то одолеть свой страх, да так и не одолев его, помалу подошла по траве к пушечке. Лица убитого не было видно, и не поймешь, какого он возраста, разве что его тонковатая шея, которая высовывалась из распахнутого ворота гимнастерки, позволяла полагать, что это совсем еще молодой парень. Должно быть, он лежал здесь несколько дней, его гимнастерка на спине ошершавела и подсохла на ветру, а бока и все иное под ним было сырое и темное — от дождя или крови. Серафимка подошла совсем близко, ступила на груду сырой мягковатой земли, за которой открывалась глубокая узкая ямина, боязливо заглянула туда и ужаснулась еще пуще: в яме тоже лежали убитые.

Нельзя сказать, что Серафимка так уж боялась неживых людей — за свои сорок лет она успела повидать покойников — мужчин и женщин, молодых и старых, схоронила отца, но тогда было все не так. Там были издавна знакомые, свои, родичи, да и покойники совсем не то что убитые, окровавленные да покалеченные солдаты.

Серафимка тогда, почти не чуя под собою ног, напрямик через картофлянище быстро ушла отсюда подальше — к своей убогой, без кровли, хатке на краю недалекой разрушенной деревеньки: там была хоть какая-то защита от ужаса военного поля боя. Весь недолгий путь домой, затем в хатке, которую она кое-как приспособила под жилье (позатыкала выбитые окна, приладила поломанные двери и даже попробовала затопить печь, но дым сразу повалил обратно, и она загасила головни), всю ночь потом в ее глазах стояли неподвижные, засыпанные землей спины, запрокинутые головы убитых, окровавленный бинт на голом, с разрезанным рукавом плече одного из них. А назавтра, кое-как дождавшись ленивого позднего рассвета, она вытащила из-под дровяника ржавую лопату и, побаиваясь, посеменила через поле к тому ужасному косогору над торфяником.

Однако по мере приближения к гривке кустарника все менее оставалось у нее решимости, страх пронимал все больше, и она не пыталась одолеть его, она уже свыклась с ним за эти кошмарные дни. Теперь жила она с ним каждодневно, не расставаясь и ночью, в своих коротких птичьих снах, пробуждаясь раз по пяти до рассвета. Правда, после того побоища все вокруг стихло, будто оцепенело, лишь вчера в небе несколько раз гудели аэропланы, но чьи они были и куда летели — она не знала. Она не имела понятия, куда откатилась война, или, может, на том все и кончилось. Все всех поубивали — и наших, и немцев — и здесь поблизости не осталось никого. Не осталось также и в деревне — одни убежали дальше, за местечко, еще накануне боя, другие вообще исчезли неизвестно куда. Красноармейцы тогда выгоняли всех, говорили, здесь оставаться опасно, будет большая свалка, и ее тоже убеждали выбираться. Но она не ушла никуда, хотя и соглашалась тогда пойти. И, видать, напрасно не пошла, позже не раз сетовала на свою дурость, но разве она предполагала, что будет настолько страшно. Такой ужас! Конец света, ад и кровавое погромище. Тогда думалось: ну постреляют на поле или в деревне, возможно, даже убьют ее, но ей что, плакать по ней некому, как и ей по кому-то. Серафимка давно жила тут одна, бобылкой, без семьи, которой у нее не завелось с юности, а родня… Родственников близких тоже не осталось, а дальние были далеко, так что, если погибнет, слез по ней будет немного. А то и вовсе не будет. Может, оно и к лучшему.

Убитый лежал ничком на станине; невдалеке, на кусте шиповника, сидела-ожидала серая ворона, которая неохотно сорвалась с ветки и куда-то улетела, когда Серафимка подошла ближе. Шаг ее замедлился. Женщина напряглась, вновь стало страшно, так ведь… негоже оставлять воронью убитых бедолаг, нужно их укрыть землей, и, похоже, сделать это здесь уже некому. Своих, красноармейцев, видно, не осталось, или, быть может, они отступили дальше. О погребении нужно позаботиться ей. Жалость к погибшим подгоняла Серафимку, и она же, эта жалость, помогала ей хоть немного преодолевать свой страх.

Она подошла к широкой воронке-яме, заглянула в нее. Суглинистые выворотни громоздились по краям, комья земли обсыпали всю стерню вокруг, но больше всего — пушчонку и беднягу, убитого при ней. Как за него взяться — она не знала, постояла рядом, подавленно вглядываясь в его разбитый, в засохшей крови, затылок. Затем, отставив лопату, дотронулась до его плеча, попыталась повернуть. Убитый не стронулся с места, словно окаменел, и она снова взялась за него и с большими усилиями едва перевернула на бок. Это и вправду был молоденький солдатик с худым узким личиком, один глаз его был как-то очень уж зажмурен или, может, заплыл, а другой, будто остекленевший, недоуменно вглядывался в даль. Его подсунутые под себя, прижатые к груди руки так и остались прижатыми, с грязными растопыренными пальцами. Что делать дальше — она просто не знала. Понятно, нужно хоронить, но как? Она оглянулась, и вновь ее взгляд наткнулся на яму рядом с теми же убитыми.

“Никак их складывали туда, да не успели зарыть”, — подумала Серафимка и подошла к яме ближе. Вряд ли складывали — как-то очень уж беспорядочно они помещались там: двое сидело на дне, уткнувшись головами в земляную стену этой тесноватой ямины, третий лежал боком, повернув голову в пилотке к забинтованному плечу. Бинт на нем был сплошь в сухих пятнах крови, кровь была на его груди и виднелась на ложе винтовки, что торчала вблизи из-под накиданной взрывом земли.

Спуститься в яму, чтобы там поправить их позы, Серафимка не осмелилась, на такое она уже, пожалуй, не была способна. Она лишь с отчаянной решимостью взяла под мышки убитого и потащила его к яме. Убитый оказался довольно тяжелым, загребая землю, немного передвинулся, но его брезентовая сумка, висевшая на левом боку, зацепилась за станину и не позволяла волочь дальше. Серафимка положила убитого на землю, отцепила сумку. Верно, сумку нужно было снять, но она не хотела ничего здесь переиначивать, думая: пусть они так уж и остаются в земле со своим имуществом. Она все же сумела подволочь тело к ямине и, придерживая за натянутую подогнутую руку, боком опустила его в яму рядом с теми, кто уже навсегда расположился там. Затем старательно перекрестила всех в яме, перекрестилась сама и взялась за лопату.

Закапывала она долго, с перерывами, даже угрелась, расстегнула заношенный хлопчатобумажный сак, сдвинула с головы темный платок. Дождик будто бы прекратился, но ветер не унимался, небо было сплошь облачное, тревожное, вверху плыли-клубились недобрые серые тучи. Отдыхая порой, она вглядывалась по склону вниз, где по стерне и над болотцем убегающе змеилась траншея со спешно обложенными травой и дерном краями. Дерна почти не осталось, так все там было перепахано взрывами, жирные пятна от которых чернели по обе стороны траншеи и сплошь по всему косогору — где немного реже, а где так густо, что не было и следа стерни, все там чернелось от вывернутой из глубин, промокшей от дождя земли. Что-то властно притягивало ее взгляд, будто чувствовала она, что и там необходимо ее внимание. И она вновь принималась грести на убитых землю с берегов ямины-окопчика, уже основательно засыпала их, осталось торчать из земли только зеленое, с нашитой заплатой колено верхнего убитого. Но вот уж и колено скрылось под нетолстым слоем мелкой глины. Тогда ей стало спокойней, и она уже медленнее довершала свое грустное дело: засыпала яму и даже немного нагребла в дополнение верх — получилась вроде как могилка. Да, видать, и впрямь это останется навек могилкой для четырех несчастных.

Потом она воткнула сбоку лопату, перевязала на голове платок, неспешно оглянулась. Кроме заваленной набок пушечки, кое-где на земле виднелись разбросанные гильзы от снарядов и даже целые, нестрелянные снаряды с острыми блестящими головками; снаряды, скорее всего, были и в поломанных деревянных ящиках, что едва высовывались сбоку из какой-то рытвины. Но она не стала трогать этой военной утвари — не дай Бог стрельнет. Главное она уже сделала: укрыла в земле людей, пусть лежат. Теперь их не обидит никто — ни зверь, ни человек.

С лопатой в руках она отошла немного от могилки, постояла и пошла, но не вверх к деревне, а помалу, замирая от страха, потопала по жнивью вниз до торфяника, где была траншея. Что-то ее тянуло туда, хотя и пугало, угнетало страхом, но она шла, останавливаясь, оглядываясь по сторонам. Хотя, кажется, нигде не было никого — студеный ветер гнал тучи, подрагивал редкий чернобыльник по стерне на разрушенном, исчерканном людьми и войной поле.

Неуверенно, как и прежде, очень страшась, она подошла к ближней кривуле-траншее, взглянула через бруствер, но там не было ничего. Только на дне стояла черная вода от дождя или, возможно, выступившая снизу, местность-то была низкая, почти заболоченная. Тогда она помалу двинулась вдоль бруствера, насыпанного из черной болотной земли, бруствер здесь был заботливо разгребен, выровнен и бесконечно тянулся куда-то по-над торфяником.

В одном месте Серафимка с опаской переступила через толстый, смоляного цвета провод, что вел по земле на пригорок до того места, где чернели двойчатки-воронки от снарядов. Чуть дальше, в траншее, лежали на земляной полочке две большущие шпули с таким же толстым проводом, одна — намотанная доверху, а другая — почти пустая. Местами на бруствере и внизу было густо, как с мешка, насыпано гильз — пустых, без пуль, некоторые из них позеленели уже от влаги, другие — мокрыми кругляшами желтовато сверкали в грязи. Кое-где белели куски окровавленных мокрых бинтов, разметанных ветром по брустверу, по стерне. Везде чернела вздыбленная взрывами земля, на косогоре не осталось живого места от взрывов и воронок. Но людей здесь нигде не было — ни живых, ни убитых; наверное, люди ушли, когда утих бой. Хотя в окрестностях не появилось еще ни одного немца, Серафимка чувствовала, что победили немцы: всю прошедшую ночь по шоссе за торфяником гудело до рассвета — все там ехало, пёрло, двигалось на восток. Значит, наши отступили.

То оглядывая перекопанные войной окрестности по-над торфяником, то заглядывая в траншею, где более глубокую, а где совсем мелкую, до колена, Серафимка набрела на какой-то траншейный тупичок с холмиком на поверхности, который был обложен свежим дерном, будто большая могила у траншеи.

Сперва она мягко ступила босыми ногами на этот холмик, но, спохватившись, сошла назад, чтобы обойти его. Затем перепрыгнула неширокую траншейку и вся содрогнулась от чьего-то голоса, что глухо прозвучал будто из-под земли. Когда она оглянулась, то и вовсе ужаснулась от того, что увидела: сзади, в глубине траншеи, держась отведенной рукой за земляную стену, с пистолетом в другой, стоял человек в неподпоясанной красноармейской форме, его голова и глаза были толсто обмотаны грязным бинтом, конец которого болтался от ветра над окровавленным плечом в зеленой диагоналевой гимнастерке. Человек, застыв, напряженно вслушивался и отчаянно-сурово рыкнул:

— Стой! Кто тут? Не подходить! Стреляю!

“Ай, боженька мой!” — испуганно подумала Серафимка, не зная, как откликнуться, или лучше, не откликаясь, убежать отсюда, пока тот не увидел ее и не застрелил…

— Женщинка я, здешняя, — дрожащим от волнения голосом наконец отозвалась Серафимка.

Человек немного помолчал, подумал, переступил с ноги на ногу, но руку с пистолетом не опустил.

— Женщина? Одна?.. Отвечай быстро!

— Одна я…

— Кто еще есть?

— Да никого же. Одна вот иду.

— Так. Подойди ближе! — строго приказал человек, и Серафимка, ступая по мягкому брустверу, подошла на три шага ближе. — Где немцы?

— Так и наших нет. Нигде никого.

— Да? — глухо промолвил человек и вяло прислонился спиной к стене траншеи. Видимо, стоять ему было неудобно или он ослабел от ран.

Он молчал. Серафимка тоже молчала, чувствуя теперь какую-то свою зависимость от этого бедолаги, и внимательно разглядывала его. Но забинтованное лицо человека не многое позволяло ей понять, разве что жесткие, давненько не бритые челюсти свидетельствовали о его не очень молодых летах да некие блестящие значки в черных петлицах на воротнике означали, что он не простой, не рядовой красноармеец, а, видно, какой-нибудь командир.

— Женщина, ты мне должна пособить, — спокойней, но с прежней натянутостью сказал человек и умолк во второй раз.

— Так я ж… — будто даже обрадовалась Серафимка. — Что вам?

— Чего мне? — переспросил человек и сел, будто рухнул на дно траншеи. — Плохо мне! Вот… И чего-либо поесть…

— Ладно. Только я сбегаю, тут недалеко. Вы подождите.

— Но чтоб без обмана. И не вздумай кого привести. Застрелю всех.

— Ага, — сказала Серафимка.

С неожиданным облегчением она шагала по косогору вверх и вспоминала, что в хате, кажется, еще была краюшка черствого хлеба и полчугунка сваренной картошки за заслонкой… Сегодня она ничего не ела; должно быть, не ела и вчера, а в те дни вообще было не до еды, и это как-то не беспокоило ее. Но теперь вот забеспокоило: чем она накормит этого человека? Может, сварить свежей бульбочки, в сенях есть полведерка соленых огурцов, а в кадке под крышкой она берегла с весны пару кусков прогорклого прошлогоднего сала. Но главное, видать, ему нужно помочь с глазами. Они же, понятно, покалечены, и как же он теперь сам-один? Нужно доктора. Только где тот доктор? До местечка отсюда двадцать два километра, как сейчас до него дотянуться? Да по нынешней беде остался ли там доктор? Скорее всего, подался с войском…

Краем картофляника она выбежала на дорожку, откуда уж рукой подать до ее загубленной деревеньки, один вид которой неотвязной печалью сжимал сердце — везде трубы, обгорелые деревья, черное пожарище от усадеб, риг, хлевков. Может, каких-нибудь четыре или пять строений (два хлевка, баня возле пруда да Петракова истопка на огороде) всего и уцелели с того конца деревни. С этого же не осталось ничего, кроме ее хатенки на отшибе.

Еще когда бежала по выгону, неожиданно заметила людей — за забором на ее дворе мелькнули две фигуры, застыли, остановились, видно, вглядываясь в нее. Она тоже пригляделась и вскоре узнала одного — то был старший Пилипенок в высокой с козырьком шапке, которую в прошлом году, рассказывали, приобрел в Западной, куда гонял скотину, здесь такой шапки не было ни у кого. Да скоро она узнала и второго — его брата Витьку, который, пригнувшись, что-то волок по двору. Но какая холера пригнала сюда этих Пилипенков, что им понадобилось тут? — подумала Серафимка. Она не любила этих людей, как, впрочем, не любили их все местные, одни боялись, другие ненавидели этих нечистых на руку и на мелкие проступки пакостников. Правда, лет несколько тому они разлучились: старший пристал в примаки к одной молодице из Ляд, а младший уехал в Оршу. Да ныне вот снова сошлись…

Видимо, непрошенные гости тоже узнали ее, малость постояли во дворе и, как ворюги, неспешно подались на задворки, тропкой до пруда. Они и не прятались даже, с развальцей ковыляли, изредка оглядываясь, и у нее худо заныло сердце: чего их приперло сюда в такое горькое время?

2. Хлебников

Оставшись один в траншее, капитан Хлебников изнеможенно посидел с пистолетом в руке, а потом поставил его на предохранитель и с великим усилием поднялся на ноги. Пистолет он бережно запихал в карман своих перепачканных в грязи диагоналевых бриджей. А сам, расставив обе руки и лапая ими по стенам тесной траншеи, побрел к полузаваленной норе — входу в командирский блиндаж, где он бесконечно долго провалялся в углу на чьей-то покинутой шинели. Он и теперь обессилено вытянулся на ней, правым боком вверх, чтобы иметь под рукой пистолет, который берег теперь больше, чем все остальное. Он боялся выпустить его из рук, запачкать грязью, ведь когда она попадет в ствол, как он тогда стрельнет в самый критический момент? А стрельнуть, видимо, придется в немца-фашиста или в самого себя, без этого уж, должно быть, не обойтись. Незавидная военная судьба капитана теперь вплотную подвела его именно к такой возможности. Ничего лучшего он не видел впереди. Как вообще ничего не видел.

Правда, внезапно появилась некая тетка, и он не сдержался, неожиданно для себя попросил есть. За время своего одиночества и этого ранения он мало того, что измучился душой и телом, так еще проголодался так, что уже с большой натугой мог встать на колени и выползти в траншею. Его всего шатало, словно пьяного, кидало из стороны в сторону, в голове чугунно гудело и кружилось — от слабости, потери крови, этого страшного ранения. Он давно утратил всякое ощущение времени, даже привычная смена суток стала недоступной его разумению, как, впрочем, и все остальное, что происходило вокруг. С того момента, как он сунулся в эту огненную бездну, которая погасила его сознание, все для него обрело новый смысл или, может, потеряло всякий доступный сознанию смысл, он слабо соображал, что с ним происходило и даже — кто возле него? Наверное, оба глаза его выбило взрывом, виски и лицо жгло неослабевающим огнем, но это он понял позже, а тогда сознание его погасло на какое-то неопределенное время; неизвестно, сколько он пролежал, заваленный землей в траншее, но когда пришел в сознание, его уже перевязали — возможно, инструктор второго батальона.

Он услышал недалекий голос комбата Глазырина, который спрашивал, что с ним, и тот, кто перевязывал, ответил:

“Плохо дело — глаза”.

“Что, оба?” — донеслось издали.

“Оба, товарищ капитан”.

Тут рядом грохнуло несколько взрывов, на него снова сыпануло землей, и он услышал только, как комбат закричал на кого-то, чтобы немедленно открывали огонь пулеметы. Хлебникова торопливо перевязали, положив по клочку ваты в обе глазницы, с которых все ползло-сочилось нечто, стекающее по щекам и подбородку, и он то и дело вытирал это испачканными пальцами. Кто-то помог ему добрести до блиндажа и прилечь в углу на этой шинельке. Хлебников молчал, ни о чем не спрашивал, терпя ужасную боль в голове, он даже не слушал грохота боя, который стал помалу стихать. Прежде всего стало тише на левом фланге, взрывы, кажется, переместились на косогор, в сторону деревни Любаши; поредело винтовочное громыхание в траншее; а главное — он перестал слышать голоса — ни криков, ни разговоров, ни команд. Еще спустя какой-нибудь час выстрелы стали слышаться только за взгорком, доносились дальние пулеметные очереди, там же долбила-ухала артиллерия, только своя или немецкая — он разобрать не мог.

Именно теперь, потеряв зрение, он начал слушать-вслушиваться в звуки боя, чтобы как-то рассуждать о нем; до этого его хлопоты были совсем иные — ему нужна была связь, которая все время позорно исчезала, рвалась. Из-за этой проклятой заботы о связи он и очутился здесь, в траншее второго батальона, где его подстерегало несчастье. Но разве мог он это предусмотреть? Нервозный, издерганный начальник штаба, который руководил боем после того, как убило снарядом комполка Сомова, сорванным голосом потребовал от него связи с первым и вторым батальонами, которые третьи сутки отбивали немецкие атаки.

После недолгого перерыва связь с первым батальоном была все же восстановлена, а телефон связи со вторым упорно молчал с полудня, хотя на линию были посланы с интервалами шестеро связистов, да ни один из них не вернулся. Из полкового КП послать уже было некого, и начальник связи выскочил под огонь сам, убежденный, что вскоре положит и его. Да просто невыносимо стало слушать угрожающую ругань начальника штаба, и в тот момент ему было уже все равно: выжить или погибнуть, только бы восстановить связь.

Правда, поначалу ему даже повезло, он невредимым добрался до первой траншеи, в двух местах срастил перебитый осколками провод, возобновил связь и даже успел доложить об этом начальнику штаба. Немцы жутко лупили снарядами по косогору и по батальону, но здесь, в траншее, было спокойнее, чем в голом поле, и Хлебников решил немного переждать, прежде чем возвращаться. Опять же, он хотел увидеться с комбатом, чтобы спросить, сколько тот еще здесь продержится с батальоном. И только он, пригнувшись, сунулся из блиндажа в траншею, как тяжелый земляной пласт, внезапно вскинутый взрывом, неистово обрушился на него, повалил на спину, и он успел лишь подумать: не попало в поле, так догнало вот в траншее. Потом он уже ничего не помнил, пока его не вытянули из-под земляного завала.

Терпя остро-жгучую боль в голове, Хлебников лежал в блиндаже и ждал, когда хоть кто-нибудь заглянет сюда, хотелось спросить, что там происходит, где комбат? Но время шло, слышно было, уже стихал бой (что только нес он полку — победу или поражение?), а к нему никто не заходил. Тогда в сознание капитана начал заползать страх: не остался ли он тут один, не покинули ли его красноармейцы? Это было бы ужасно, к такому повороту он не был готов, об этом не мог даже подумать. Но, видно, бросили. Спустя какое-то время вокруг совсем стихло, не стало слышно ни одного выстрела или взрыва в поле и над торфяником — похоже, настала ночь. Но где же наши? Где второй батальон, где комбат? Где хотя бы кто из красноармейцев? Один, без помощи, забытый всеми, он здесь пропадет, это же ясно. Вот заявятся немцы, швырнут в блиндаж гранату, которая вмиг разметет его потроха, перебьет руки и ноги. Добро, если он околеет сразу. А если им удастся взять его живым?..

Настрадавшись от неопределенности, он поднял свой пистолет, дослал патрон из магазина в патронник. Осталось достаточно легкое — нажать на спуск, и все навсегда кончится. Должно быть, это все же самое разумное. Ведь иначе что ждет его, слепого и беспомощного, кроме гибели от врагов или от своей раны? Нет, лучше уж он сам. Поднести пистолет к больному, неуклюже-толсто забинтованному виску и жимануть. Некая секунда боли в и без того переполненной болью голове, и дальше — ничего. Полное освобождение от мук и переживаний.

Да, это было бы, возможно, наилучшее, думал капитан Хлебников. И это придется сделать. Только вот решимости на это у него не хватало, все он чего-то ждал, вслушивался, тянул — будто на что-то надеялся. Надеялся разве на чудо. Но шло время, а чуда не было, и он ругал себя, обзывал трусом, слизняком, ненавидел себя за свою нерешительность. И томился, страдал от боли и безысходности.

Бесконечно долго тянулось время, Хлебников боролся с болью и то забывался, то терял сознание, может даже, обессиленный болью, дремал, а то схватывался, слушал. Иногда делалось холодно, или это его знобило, тело било лихорадкой, и он пробовал хотя бы как-нибудь согреться, укрыться шинелью, на которой лежал. То делалось жарко, и он потел, обливаясь горячим потом.

Минул, наверное, не один день, хотя он совсем не мог отличить дня от ночи, стрельба давно прекратилась, и вокруг было тихо и глухо, словно в подземелье. Он и вправду был в подземелье, вдали от дорог, в поле под деревней с таким памятным для него и ласковым названием — Любаши.

Однажды он внезапно проснулся от гула, что глуховатой могучей волною откуда-то плыл в блиндаж, но, послушав, подумал, что это, верно, гудит техника на шоссе за торфяником. Мощеное шоссе было все же довольно далеко от участка второго батальона, он это помнил из карты, которую держал в руках на КП, еще когда они готовили здесь оборону. Жаль, что тогда он не очень интересовался окрестностями, не посмотрел, где еще были деревни. Хотя к чему ему теперь деревни, разве он дойдет до них?..

Неизвестно уж, спал ли он или едва держался на грани потери сознания, но как-то сразу услышал близкие от траншеи шаги и схватился за пистолет. Слушал с колотящимся сердцем в груди, ожидая услышать голоса, чтобы определить — кто? Да не услышал ничего. Тихие шаги человека, который вроде подкрадывается, останавливается, слушает, доносились сзади от блиндажа, на тыльном боку траншеи, и он вдруг всполошился, что упустит эту редкую возможность обозваться. Но как было и обзываться? А если там немец?

И все же он не удержался, с пистолетом в руках выполз в траншею, упираясь в мокрые стены спиной и локтями, кое-как поднялся на ноги и подал голос. Вероятно, тот его голос прозвучал отчаянно и беспомощно, хоть он и старался придать ему силы и решимости, и он готов был стрелять.

Но это была женщина.

Теперь он будто обрел надежду и ухватился за нее. Он только боялся, чтобы женщина не обманула его, не устрашилась слепого; быть может, она бы помогла. Как она могла ему помочь — он не знал; прежде всего, он просил поесть, так как, ослабев, чувствовал, что не протянет долго. Он просто подохнет здесь, в этой норе, прежде чем его найдут свои или немцы или он решится наконец пустить себе пулю в лоб. Это совсем уж было бы скверно, это было бы просто глупо…

Да, но что мог он, незрячий? Разве сам он выбрал себе эту судьбу? Он только стал ее жертвой, нелепой, обидной жертвой, которая пополнит и без того немалочисленный список жертв этой огромной войны.

3. Серафимка

Почувствовав недоброе, Серафимка прибежала на свой порушенный, обросший чернобыльником дворик и сразу увидела раскрытую сенную дверь. Все же дверь она закрывала, когда уходила утром, значит, там побывали. Серафимка бросила наземь лопату и метнулась к кадке, где в порыжелом слое соли она с зимы берегла два куска сала. Но где там! Рядом на земле валялась почерневшая крышка, а в кадке было пусто, одна соль на дне. Значит, взяли, чтоб их взял кровавый понос!

Серафимка вбежала в свою тесную холодную хатку, громыхнула заслонкой. Чугунок стоял на прежнем месте в остывшей печи, картошечку они не взяли. Тогда она привычно выдернула из шкафчика ящик — краюшка тоже уцелела, значит, все ж будет чем покормить человека.

Торопливо начала собираться в поле: завязала в старый платок миску с вывернутой в нее картошкой, поверх которой положила краюху и два соленых огурца из кринки — поесть голодному человеку покамест хватит. А там будет видно. Она очень спешила, будто боясь, что опоздает, не спасет горемыку, поправила платок на голове и выбежала во двор. Пилипенков уже нигде не было видно — может, пошли на свой хутор или еще где-нибудь слоняются на пепелищах. Тут она впервые подумала, что про ее красноармейца никто не должен знать, тем более эти злодеи, от которых всего можно ждать. Еще донесут немцам, тогда кто знает, что будет. И ему, и ей тоже.

Снова начинался мелкий холодноватый дождик с западным ветром, в поле было неуютно, но, не очень замечая это, она торопливо бежала сначала дорогой, потом перекопанным снарядами косогором до торфяника. Воронки в низких местах уже стали наполняться водой на дне; в одной она увидела нечто подобное на одежину, хотя это мог быть человек, который будто бы плавал там, и только его спина высовывалась поверх воды. Испугавшись, она шмыгнула в сторону, выбежала к траншее и долго плутала в траншейных лабиринтах, пока нашла знакомый с чуть поблекшим дерном взгорок. Похоже, это был тот самый блиндаж. Но теперь ее никто не встречал, зиял чернотой низкий вход в него, и она тихо позвала:

— Вы тутака?..

Не сразу в ответ послышался сдержанный стон, который еще больше встревожил ее, и Серафимка, едва одолевая страх, полезла в темень.

— Казали, поесть… Так вот принесла бульбочки…

Человек пластом лежал в углу на разостланной шинели, в полумраке едва белело его обмотанное бинтами лицо.

— Воды мне…

— Воды?..

Серафимка виновато удивилась: про воду она и не подумала, она несла поесть. Но, правда, если больной, раненый, надо ж воды, как же она не сообразила сразу?..

Узелок с миской она оставила в блиндаже, а сама выползла в траншею, размышляя, где бы взять воды? Кроме луж в воронках да на торфянике, другой воды вокруг не было, нужно бежать домой.

Где шагом, а где трусцой она преодолела страшный косогор, добежала до картофляника, тут стала спокойнее. Дождик все сыпал — мелкий, но неутихающий; она уже порядком промокла — и куртка, и юбка; босым ногам дождь был не страшен, хуже, что намок платок — второго такого теплого у нее не было.

Еще издали она всмотрелась в свой двор за вишенником — нет, кажется, нынче там не было никого. Соседская хата сгорела дотла: и постройки, и амбар, хлевки, остались только заборы да черная громадная Ахремова печь с закопченной трубой, какие-то рогули в истопке. На огороде, однако, покачивался на ветру крюк старого склоненного журавля над их общим колодцем. Там должно быть и ведро, жбан же Серафимка взяла свой в сенях и по тропке побежала к соседскому пепелищу, на котором еще кое-где слабо дымились уголья даже в дождь, вблизи увидела кучу камней на месте былого овина, да в истопке на прежнем месте стоял забросанный головешками Ахремов жернов, на котором и она когда-то изрядно помолола зерна. Своего жернова у нее не было. Этот же только обгорел немного с уголков деревянного желоба, а так камни были целы и готовы к работе.

Серафимка налила в жбан воды из колодца и вдоль забора снова отправилась в поле.

В этот раз блиндаж нашла быстрее, чем давеча, еще издали увидев приметный взгорочек, и, затаивая в душе страх от предстоящей встречи, влезла в блиндаж. Раненый, как и прежде, лежал на спине, лишь отрывисто бросил, едва услышав ее:

— Тетка?

— Она самая! Вот водицы вам.

Командир вытянул руку с растопыренными пальцами, в которые она вложила шейку своего жбанка, приподнявшись, глотнул воды и снова лег спиной на землю.

— Спасибо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад