В школе все-таки было неплохо. Напоминало детство, довоенную жизнь. Звонки, отметки, дневники… Только ученики тут совсем другие. Восьмиклассники — все разного возраста, от четырнадцати до восемнадцати лет. То и дело кто-нибудь уходил в армию. У доски отвечали по-татарски, и Катя ничего не понимала. А когда смеялись, ей все казалось, что над ней. Над ее нелепым летним пальтишком, подбитым ватой — целый день трудилась, переделала-таки в зимнее, — над ее платком, сшитым из клетчатой юбки… Катя заметила как-то насмешливые взгляды круглолицей соседки по парте и замкнулась. Больше она не пыталась подружиться ни с кем. Но в школу все-таки ходила.
По вечерам усаживалась за стол и писала письма во все города, мимо которых шли они с матерью. Писала на имя райкомов, обкомов, посылала запросы в госпитали.
Ответ пришел только летом: «Новосильцева Елизавета Ивановна, сорока двух лет, скончалась в больнице города Углича 29 октября 1941 года. Диагноз: двусторонняя пневмония, острая сердечная недостаточность».
Весь этот день Катя просидела дома на своем топчане. Выходит, зря она тогда поторопилась! Надо было остаться, не садиться со всеми в поезд, а искать, искать по всей дороге, по деревням, по больницам. Может, и нашла бы… И еще представлялась ей мать, как она ходит по домам, ночует в холодных школах, все читает записки на стенах. Катя понаклеила их не меньше десятка, да, наверное, смыло дождем. Ведь и дожди уж начались…
Касьяновна сидела на скамье, прихлебывала горячий кипяток с размоченной ржаной коркой, равнодушно поглядывала на Катю.
— Ну и что? Матка-то ведь не вечная. Эко дело. Народу пропадает прорва, не одна матка твоя.
— Да как жить-то теперь? — плакала Катя.
— А так и живи. Теперь как живут? Дом отняли — без дома живут, ногу отняли — живут и без ноги, руку — ничего, и без руки можно…
Старуха покивала головой, думая о чем-то. Добавила, словно в забытьи:
— Без руки можно… Вот без хлеба дак нельзя. Нельзя без хлеба. Охо-хо, господи, даждь нам днесь…
Лето выдалось жаркое, но дождливое. Сорняков на полях уродилось великое множество. Удивило Катю, что здесь и хлеб-то приходится пропалывать. Среди редких, низеньких колосьев — пышные поросли сурепки, лебеды, васильков; с первого взгляда и не поймешь, что хлеб посеян. Поработав часа два-три, здешние усаживались на копнах выполотой травы, хихикали, трещали о чем-то. Принимались за работу только тогда, когда на своем заржавелом велосипеде прикатывал бригадир, тощий и кривой мальчишка Даут. Катя понимала, что колхозу сейчас трудно, что здоровые работники все на фронте, и все же…
Касьяновна трудилась истово, с молчаливым презрением обходила копны с болтливым бабьём. А те с усмешкой поглядывали на злую старуху.
После работы Катя обязательно прихватывала с собой целую сумку лебеды. Вечером они с Касьяновной варили из нее похлебку. Столовая ложка крупы, кастрюля с верхом лебеды, щепотка соли, вода. От лебеды тошнило, все тело разламывало от непосильной работы под солнцем, жесткие доски топчана давили спину, и постель будто покачивало. Заснуть никак не удавалось, и она вспоминала о былом.
…Весна. В школе экзамены. А тут и ландыши расцвели. Запах ландышей всегда удивляет после долгой зимы. Чудной все-таки запах. Если долго нюхать, голова кружится. Она верила, что стоит засунуть веточку ландыша за пазуху, ну, прямо под лифчик, это обязательно принесет удачу. Ни за что не провалишься! И правда, ведь всегда экзамены сходили удачно. А кто научил ее этому? Сама не знает, придумала, что ли?..
В последние экзамены, когда она кончила седьмой, тоже с ландышами не расставалась. Вспомнилось: пишет сочинение о Пушкине, а из ворота блузки пахнет ландышами. Веточки влажные, еще в росе, холодят и щекочут кожу. И название какое душистое, мятное: ландыши! А в тот самый вечер, выпускной, много танцевали. В зале было полно народу. Девятиклассники тоже ведь пришли, у них в классе почти все хорошо танцуют. Катя все пряталась, боялась, что вдруг пригласит Глебов. А он что-то долго не приглашал, все танцевал со старшими девчонками. Потом все-таки пригласил. И уж весь вечер так и ходили вместе. Про себя Катя удивлялась, что ему с ней не скучно, ходит и ходит. На высоком танцевать оказалось неудобно, Женя заметил это и стал водить ее медленно, осторожно. Разговаривали, кто кем хочет быть. Он сказал, что обязательно будет журналистом, она заспорила, что учительницей — лучше. Он сказал, что, может быть, и так, но что он все-таки будет журналистом. И еще: Кате тогда не нравились стихи Маяковского, а он не поверил и стал читать вслух. Оказалось, просто замечательные стихи. Почему-то она раньше их не знала, знала только «Левый марш», «Бабу и бублики» да несколько отрывков из поэм.
Потом Глебов провожал ее домой.
На набережной присели на скамейку, смотрели, как на горизонте вспыхивали зарницы. Сверкнет, и высветлится целая полоса. И дрожит-дрожит, а потом погаснет. И вдруг с легким звоном вспыхнет опять. Катя уверяла, что слышит этот звон. Глебов не верил, смеялся, и глаза его улыбались в темноте.
Она не смотрела на эти глаза, потому что, если смотреть, тогда что уж и остается? Только бежать. Ведь у нее такое сделается лицо — сразу видно, что влюблена. А что, если он расхохочется! И Катя глядела, не отрываясь, на далекие вспышки. Засветится голубым и дрожит, а потом сорвется с легким тихим звоном. И все погаснет. В кино так меняются кадры — бесшумно, а все-таки слышно. Конечно, когда тишина… А тишина была. Даже река замерла внизу, и обдавало то запахом реки, то — неизвестно откуда — дымом костровым, горением смолистых сучьев. И вдруг закропило. Тяжелыми, редкими каплями. Они побежали и приютились под навесом какого-то ларька. Дождь разошелся вовсю, и Женя заслонил ее и стоял так, хоть белая рубаха на спине совсем промокла. Ладонью уперся в стенку ларька и стоял. Запахло ландышами, это из-за ворота платья высунулся один. Она и забыла, что вечером три веточки туда засунула. Женя осторожно взял цветок.
— То-то весь вечер я чую — пахнет ландышами, — сказал он. — Что это значит? Зачем ты их туда?
— Колдовство, — прошептала Катя.
Неожиданно грохнуло. И земля, и лужи в крупных пузырях, и стены ларька — все дрогнуло, осветилось.
— Вот ты меня и околдовала, — улыбнулся он. — Третий год уже колдуешь. Выходит, с самого детства… Прямо наваждение какое-то.
Катя подняла глаза и увидела распахнутый ворот рубашки и смуглую, мускулистую шею. Дождь припустил гуще и толстые струи образовали вокруг дощатого ларька настоящий водяной шатер. Пришлось Глебову тоже войти под навес. Прижался к дощатой стенке грудью и раскинутыми руками, а голову повернул к Кате. Она молчала. Струйки воды стекали за ворот, и сильно пахло дождем и ландышами. Он медленно опустил свою руку, их руки теперь были рядом.
— А что, это ведь на всю жизнь, — вдруг произнес он. — Я сейчас ясно это почувствовал… Скажи, ты бы согласилась ждать… На всю жизнь.
— Да, — прошептала Катя. — Конечно. На всю жизнь…
Оба не шевелились, молчали. Неожиданно он прижался лицом к ее руке.
— Да?
— Да.
Он засмеялся.
— Я дурак. Тебе ведь только пятнадцать. Забудешь все, что тут наобещала. Факт.
— Нет.
— Что нет?
— Не забуду.
Он, кажется, хотел ее обнять, и тогда Катя выскочила прямо под дождь. Дом был близко. Перебежала улицу, перед большой глубокой лужицей помедлила, скинула свои новые туфли. Он догнал, схватил за руку.
— Постой! Ведь дождь…
— Ничего, вон мой дом! Не провожай, пожалуйста… Я очень прошу. До завтра.
— Постой… Ведь ты это всерьез? Да?
— Да, да, да!
И она юркнула в калитку. Стучать в дверь не стала, тети Дуни побоялась, потихоньку пробежала через двор, пробралась в сад, а оттуда — прямо в свою комнату. Окошко было распахнуто, будто ждало ее. Подтянулась на руках, и — там.
В ту ночь не спала до самого рассвета. Вспоминала, как все это было. С чего началось? Сначала он подошел, пригласил на вальс. А потом… До утра перебирала в памяти каждую мелочь, каждое слово. Он сказал «до завтра». Какое это будет завтра? И что он ей скажет, и как ей вообще быть?.. Наступивший день сам снял эти вопросы. Это было 22 июня. В тот день началась война, и у тети Дуни провожали сразу двоих: отца и старшего сына, брата Веры. К вечеру Катя уехала домой — мать вызвала телеграммой. Там тоже были проводы, чуть ли не все село уходило на фронт. Катин отец умер три года назад, братьев не было, и в их семье, на первый взгляд, ничего не изменилось. Их было двое, как и прежде. Она да мать. Но вокруг стало тревожно и тихо. В опустевшей деревне торопились собрать урожай, спешили выполнить госпоставки. На женщин навалилась работа — и за себя и за мужчин, непосильный труд с утра и до поздней ночи. Учительница и ее дочь работали наравне со всеми. И так до самого того дня, когда заперли дом, побросали кое-какие пожитки в погреб и побежали из деревни: немцы уже совсем близко подошли.
Вот и года не прошло, а как все переменилось: матери больше нет, и никого близких нет. Не считая старухи Касьяновны. И та все переписывалась с какой-то дальней родней, собиралась уехать… Вставала Касьяновна чуть свет и сразу же будила Катю.
— Нечего спать, не в гостях. Дармоедов и без тебя хватает. Со всего свету понаехали, корми их…
Но Катя про себя считала, что дармоедов-то немало и среди здешних. Стоит только понаблюдать. Вот, например, на уборке гороха: мало того, что женщины жуют, не переставая, весь день. Как-то она заметила, что почти у каждой под платьем подвешен мешочек. Горох собирают с кустов, лущат и лущеный отправляют за пазуху. Она толкнула локтем Касьяновну: глядите! Старуха злобно покосилась на нее и даже плюнула.
— Ну и что? Ты тоже захотела? Посмей только. Они свое жрут, а ты тут при чем? У них ребят голодных куча. Глаза-то выпучила на чужое. Тьфу!
И правда, в селе было голодно. По улицам сновали оборванные ребятишки, многие дома пустовали, незапертые ворота в непогоду ходили ходуном. Настоящих хозяев не было, настоящие-то хозяева — на войне, а без них в деревне — запустенье и сиротство. Зима наступила суровая, насквозь продувались ледяным ветром отсыревшие после дождей избы. Хлеба сразу же стало не хватать. Правда, многие эвакуированные получили по полоске земли, и кто смог достать как-нибудь семенной картошки, обзавелись огородами. Касьяновна с Катей тоже не ленились и выменяли на Катино шерстяное платье семенной картошки и осенью сняли урожай, два мешка. За работу в колхозе выдали по пятнадцать килограммов зерна. Так что сначала было терпимо. Но к январю наступил настоящий голод. Варили сушеные картофельные очистки. С хлебом начались перебои. Да и сам-то хлеб стал хуже. Из липкой сырой мякоти вареные картофелины торчали, как валуны. Картофель подмешивали в хлеб ради экономии…
В зимние каникулы Катя совсем затосковала. Никто из эвакуированных к ним не заходил, потому что не любили Касьяновну, да и забот своих в каждой семье хватало. Сидеть с Касьяновной в избе тягостно, и Катя бродила по селу, заходила на почту, в магазины, встретится кто-нибудь из эвакуированных — два-три слова, и разойдутся. Их ведь тоже подгоняет нужда… Все перебивались кое-как. Чуть ли не каждая семья оплакивала кого-нибудь: отца, брата, сына. То и дело — песня слышалась на улице: провожала солдата на фронт. И песня, прислушивалась Катя, всегда была одна и та же: размашистая, звонкая, ясная, как освещенная солнцем снежная равнина.
Песню всегда пели одну и ту же, и в тот же переулок заворачивали — в сельпо. Там шумно требовали водки, а водку отпускал продавец не всем. Здесь были свои обычаи. Когда в магазин привозили какой-нибудь нужный товар, никто не стоял в очереди. Толпой наваливались на прилавок, орали, а продавец передавал товар прямо через головы, кому считал нужным. И никто не протестовал. Просто кричали, толкались и рвались к прилавку… Или баня. Оказывается, в селе общественная баня есть, и установлены мужские и женские дни. Как-то раз Катя собралась помыться. Баня небольшая — человек на десять. Не успела голову намылить, как вокруг зашумели, женщины бросились одевать детей, одна за другой выскакивали из мыльной. Сверху на Катю полетели скользкие обрывки мочала, листья от веников — банщица обметала и ошпаривала полки.
— Айда! Айда! Скорее выходи!
— В чем дело? Почему выходить?
— Не видишь? Джихангиров идет!
Она поглядела в окошко: невдалеке по тропке шел желтолицый человек в черном пальто, в барашковой шапке, с коричневым толстым портфелем под мышкой. Шел не спеша, будто давал время приготовить баню. У мостика остановился, побеседовал с какой-то старухой. Ведра болтались у нее на коромысле, вода выплескивалась через край, старухе, видно, тяжело было. Нести ведь гораздо легче, чем с полными ведрами стоять… Кое-как Катя оделась, и, немытая, — вон. У выхода едва не столкнулась с этим самым Джихангировым. Портфель-то раздут, с бельем, видно. Прошел, вроде бы и не замечает, что день-то женский. Какой-нибудь руководитель местный, ишь, важный. Нет, пожалуй, уж лучше мыться дома у печки… Так она и делала.
А мороз крепчал. С хлебом совсем стало плохо, а, кроме хлеба, есть было нечего, перевелась и сушеная картофельная шелуха. Мимо окошка то и дело провозили на санях мерзлые лошадиные туши с задранными вверх копытами — началась бескормица, падал скот.
— Нехристи, — ругалась Касьяновна, — Сена даже не припасли! Все на войну валят. Война, война. Что же, и трава не растет, раз война? Трава-то ведь растет, вон, степь целая. Нет, уходить отсюда надо, уходить. Пропадешь тут с вами…
Касьяновна и вправду ушла. Уехала к дальним родственникам в Свердловск.
Случилось это ближе к весне, когда голод стал нестерпимым, а на базаре выменивать нечего, все уже выменяли — и старухин теплый платок, и Катино платье. Даже комбинацию Катину, в которой приехала, и ту погладили и снесли на базар. Два кило муки — это не шутка… Отъезд получился как-то сразу, неожиданно. Катя с утра караулила около хлебной лавки. Уйти нельзя было, вот-вот привезут, хлеба неделю уже не выдавали. Эвакуированные толкались на морозе, как всегда, спорили, когда окончится война, в подтверждение читали письма с фронта. Их всегда носили с собой. А хлеб все не везли. Раз пять она бегала домой греться, к магазину возвращалась опрометью, боялась опоздать. Хлеб получить надо было и на себя и на старую Касьяновну. Пока привезли, разгрузили, пока очередь подошла, промерзла Катя до костей. Домой вернулась поздно, разделась, забралась в постель. И сразу же поняла, что заболела. Лихорадило, стучало в голове, чудилась далекая музыка. Так бывало и раньше. Стоило только заболеть. Когда была маленькая, она поворачивалась лицом к стенке и воображала разные картины. Будто на стене пляшут маленькие человечки, бегают лошади, звери разные. А музыка-то, музыка, вон какая громкая!
«Ты чего там, Катюш?» — беспокоилась мама.
«Кино смотрю. Про медведя!»
И мать сразу же понимала, что дочка опять заболела.
Так вот и теперь. Катя повернулась к стене и начала «смотреть кино».
Ночь. Теплая, душистая, в самом разгаре лета. Ребята ночуют у них в сарае. Мама настелила соломы, сверху дерюжками накрыла, набросала подушек… Помнится, задолго сговорились об этом походе, и вот приехали человек пятнадцать. Все шестиклассники, двое только из восьмого «А». Купались в речке, собирали землянику. К вечеру умаялись и заснули как убитые. А Вера, Женька Глебов и Катя дождались темноты и побежали смотреть светляков. В июньские ночи много их на опушке за старым кладбищем. Хотя и темно, а дорога белеет, будто светится. Ступни вязнут в мягкой прохладной пыли. Вот и деревянный мост через болотце. Все трое стоят у перил, прислушиваются. Снизу поднимается жаркий, неистовый хор: лягушки. Птицы ночные перекликаются по берегам, пахнет болотом и желтыми кувшинками. А за мостом, на пригорке — старое кладбище, кресты белеют под месяцем. Ни за что бы Катя не пошла сюда в такой час, даже с подружкой Верой не пошла бы. А с Женей Глебовым не страшно. Во-первых, Женя старше на два года, во-вторых… Ну не страшно, и все тут. Они идут вдоль кладбища. Женька беззаботно проводит палкой но железной ограде. Девочки смеются. А вот и лес. От сосен душное тепло исходит. Пряное дыхание трав завораживает.
— Наверное, сегодня Ивановская ночь, — говорит Катя. — Волшебная.
— Почему?
— Так. Кажется почему-то…
Замер весь лес, будто прислушивается. А днем всегда вершины шумят. Когда ни придешь — вечно шумят, бушуют. Странно. Неужели и лес по ночам спит?
— Глядите: светляк! А вот другой!
В темных кустах мерцают зеленоватые огоньки.
— Один, два, три, — считает Вера. — А вот еще два, глядите!
— А тут их сколько! Идите сюда! — зовет Глебов.
Светляки то ярко разгораются, то меркнут. Вокруг тишина, но Кате кажется, что светляки поют. Поют тонкими голосами какую-то необычную, долгую мелодию. Ни на что не похожую, непонятную, как запах кувшинок, и — ночью — необъятный чертеж вселенной.
— Жень, покажи, какие они, — просит Вера.
Он осторожно приоткрывает ладонь. В горсти — колеблется, дышит голубое сияние. Все трое наклоняются, смотрят.
— Всего-навсего вот такусенький жучок! — удивляется Вера.
— Хочешь, подарю? — с улыбкой обращается он к Кате.
Светляк сам переползает ей на ладонь, и она приносит его домой. В эту ночь не спится — лихорадит от солнца и купанья, и рука опять ноет, как тогда, из-за капли воды. И вообще все как-то странно. Что это у всех или только у нее одной? Если только у нее, то почему? И неужели это и есть та самая взрослая любовь?
На другой день все уехали, а когда стемнело, мама вошла в Катину комнату и ахнула: всюду — на цветочных горшках, на листьях фикуса, на букете ромашек — всюду светляки! Видно, Глебов целую горсть их в комнату забросил. Через окно. Долго еще Катя ложилась спать при такой иллюминации. Потом пожалела светляков, собрала их и вынесла в сад. Живите!.. Но каждую ночь, прежде чем заснуть, распахивала окно, смотрела на таинственные светлые точки в темной листве. Их становилось все меньше. А из сада тянуло ночным холодком, разросшийся сиреневый куст обдавал росой. Холодно.
— Холодно как, — говорит Катя. — Холодно! Чужая, костлявая рука ложится на лоб.
— Нашла время болеть, — ворчит Касьяновна. — Ухаживай за ней. Говорила давеча, опорки мои надень, так нет, все в галошах шастала. Ухаживать тут некому.
— Холодно мне, Касьяновна.
— Погоди, пальтушку сверху накрою…
Болела она долго. Старуха топила печь, поила горячей водой. Есть не хотелось, а только пить. К концу четвертой недели жар спал, сразу стало легко, покойно. Старуха уходила на целые дни — за хлебом, то на почту — письма писать, а Катя лежала на спине, бездумно глядела на дощатый потолок. На сосновых досках срезы сучков выглядели как замысловатый узор, и узор этот можно при желании менять. Стоит только вообразить: вот с потолка смотрит на нее добрая собачья морда. А вот, если посмотреть чуть наискосок, уже не собака, а веселое кудрявое облако. И не облако, а туча целая. Того и гляди, прольется дождь. Вот уже и гром гремит… Но это был не гром, просто ребятишки хозяйские бегали. И с потолка не дождь сыпался, а копоть и пыльная труха.
Однажды Катя открыла глаза и увидела перед собой Касьяновну. Старуха стояла одетая, за плечами висела тощая котомка, рука опиралась на посох.
— Ну, прощай, — сказала. — Оставайся тут, благо поправляешься. А я пошла к своим. Зовут свои-то.
Катя молчала.
— А ты не реви! Что я тебе, родня какая, что ли, реветь-то… На станцию побреду, до ночи, поди, успею. Дрова у печки наколоты, вода в ведре…
Катя вскинулась было расспрашивать, но поглядела на Касьяновну и умолкла: старуха только телесно была тут, а душой-то уже там, со своими, в Свердловске. И она не стала зря задерживать старуху.
Весь этот день лежала и думала о Касьяновне. До станции тридцать километров, дойдет ли? Старая, полуголодная, бредет от села к селу, с посохом своим. А на дворе зима. Вон стекла обросли снежной толщей, свет еле-еле пробивается, голубой, ранний…
На другой день Катя встала с постели. От слабости коленки дрожали, в глазах темнело. Затопила печь, размочила в горячей воде хлеб. Ничего. Жить можно. Сначала даже неплохо показалось без ворчливой Касьяновны. Но все больше стали одолевать мысли о жизни. «Получилось так, что никому я не нужна, — размышляла она в долгие зимние ночи. — Что живу, что не живу — какая разница? Жизнь-то, выходит, бесполезная. Скажем, умерла я от этой простуды. Опять-таки, что умерла, что не умерла. Все равно. Никто и не заплачет…» Вспомнилось, как заходила в соседний дом — топор одолжить. Там жила большая семья приезжих — пятеро детей, мать и бабушка. Сидели за столом, пили кипяток. Двое ребят дрались из-за какой-то корки, малыш ревел на руках матери, бабка учила старшую девочку, как починить юбку. Шум, гам, а все-таки жизнь! Одиночество — как смерть. «Нет, — думала Катя, — только бы дожить до победы! Обязательно надо завести большую семью. Чтобы шумно, весело. Чтобы никогда не знать одиночества». Стала первая приходить в школу, а домой вовсе не спешила. Помогала дежурным убрать помещение, запирала в шкаф учебные пособия и тетради. Но ребят в классе становилось все меньше. Девятиклассники-переростки уходили на фронт, девочки работали по хозяйству. Оставалась какая-то мелюзга, человек шесть, да и то всё мальчишки, говорившие между собой по-татарски… К лету снова начались полевые работы, бесконечная прополка. Дождь этим летом лил без конца, а однажды налетел настоящий ураган с громом и молнией, вода коричневым мутным потоком неслась по улицам. Ночью вдруг целый водопад ринулся в Катин полуподвал. По комнате поплыли щепки, сучья, наломанные для печки. Катя хотела выбраться, поднялась по скользким ступеням, откинула щеколду. Дверь распахнулась под мощным напором воды, ее едва не сбило с ног… Впрочем, на этом все и кончилось. Воды в комнате не прибавлялось, куда-то она все-таки уходила. После целый день пришлось отчищать и скрести комнату. В селе утонуло несколько овец и унесло неизвестно куда целые стаи гусей. Картофельные участки, те, что спускались к реке, смыло потоком, смыло и Катину полоску. А ведь сколько труда вложила она в этот участок, вспомнить страшно! Семена выменяла у хозяйки — шерстяную кофту отдала. Неделю целую вскапывала, мозоли кровавые набила. Сажала глазками, каждую картофелину на много частей резала… И уже взошла картошка кудрявыми кустиками, и вот все снесло начисто. Голая, гладкая, как каток, земля. Значит, на урожай надеяться нечего! Впереди — голодная зима. Надежда лишь на ту малость, что дадут в колхозе за работу, а говорили — дадут еще меньше, чем в прошлом году.
Все лето работала Катя в поле, а осенью — на току. По вечерам засыпала как убитая, а чуть свет бригадир уже барабанил своей плетью в окно. Не слезая с коня, стучал в каждое окошко, будил:
— Айда работать!
И это было хорошо, все-таки она чувствовала, что живет как все, что нужен ее труд. Но вот отмолотились, сдали хлеб, пожгли тину на картофельных полях, в селе стало пусто, уныло. И ее снова одолела тоска. «Неправильно я все-таки живу, — думала она по ночам. — Ведь почему я такая одинокая и ненужная? Потому что живу неправильно. Здесь и без меня беженцев полный мешок, всё старухи да детишки, всем трудно, еле кормятся. И чего я только жду? Вон Касьяновна, и та уехала. А мне семнадцать. Я даже на фронт могу. Вполне. Люди там сражаются, а я здесь сижу. Главная жизнь сейчас на войне, там сейчас все главное, а здесь — так, задворки. На задворках местечко себе нашла, обрадовалась. Нет, не хочу больше…» Она стала обдумывать, где бы достать денег на дорогу. Целыми днями сидела и штопала свое единственное рваное-прерваное пальто, чинила белье, из Касьяновной забытого мотка грубой шерсти связала себе на дорогу носки.
Полетел ранний снег, начались занятия в школе. И тут случилось неожиданное. Кто-то рассказал ей, что желающих берут в санитарки. Оказывается, в октябре многие девушки получили повестки — на фронте не хватало медсестер и санитарок. Она побежала в военкомат. Документов никаких у нее не было, сказала, что восемнадцать исполнилось: докапываться не стали, поверили.
И вот возле военкомата — длинная шеренга девушек, Катя в своем драном пальтишке крайняя слева. А девчата пышные, грудастые, в разноцветных шелковых платьях. Как на праздник собрались. Шубейки на лавку покидали, выстроились, ждут. Из двери военкомата показался лейтенант. И тут же назад попятился. Ладонями глаза закрыл, сделал вид, что ослеп.
— Уй-юй! Пропал я! Совсем пропал! Бедные мои глаза!
Он присел и на полусогнутых проковылял перед строем. Девчата захихикали.
— Ай! Что это? Радуга? Кызлар! Думал я, солнце вышло. Ай, какие девушки! Какие девушки!
По шеренге перекатывался хохоток, а офицер все похаживал да расхваливал девчат.
— Войну кончим, домой приедешь. Толстая будешь, вот какая! — Он развел руки. — Люди увидят, люди скажут: чья такая красавица? Уй-юй, да это ведь наша Салия! Да уж не Салия, а Салия-апа! Самостоятельная, солидная. Медали брякают, ордена блестят. Уй!
Речь эта, видно, нравилась девчатам. Смеялись, хлопали в ладоши. А лейтенант вдруг посерьезнел, подтянулся и поведал все, что полагалось о воинском долге и дисциплине. Девчата попритихли…
До станции добирались кто как мог. Катя шла пешком. В одной деревне ее остановил старик татарин в длинной овечьей шубе, с реденькой бородкой клинышком. Взял за руку, привел в дом. Внутри было бедно, на скамье сидела пожилая татарка с ребенком на руках. Старик сказал что-то, и женщина положила перед Катей на стол пять вареных картошек. Две Катя тут же съела, остальные спрятала про запас. Поблагодарила добрых людей, старик проводил ее, поклонился. «Вот ведь, — думала Катя, шагая по скользкой глинистой обочине, — и хорошие люди есть. Только война мешает людям быть хорошими. Ожесточились, больше о себе думают. Еще бы. Трудно… А вот старик хороший какой. Несмотря на войну. Я ведь ничего не просила, сам понял, что голодная».