— Это хорошо, что вы пришли ко мне, — сказал
Том. — Тетя Липа всего боится. У ней пятеро детей, как
не бояться! Вы — генерал. Теперь время такое… Не приведи Бог.
Том поразительно напоминал Федору Михайловичу брата Ипполита, когда тот был студентом. Так же длинные спереди носил он волосы, и они черным вороновым крылом падали на лоб и на левую бровь, и, когда мешали ему, он откидывал их тем же нетерпеливым движением головы, как делал это Ипполит. Усы темной тенью лежали над губой. По щекам курчавилась борода, как когда-то у старшего брата Федора Михайловича — Andre, давно отравившегося. Глаза были, как у матери Федора Михайловича, — серые, выпуклые и бесконечно добрые. Том был близорук, часто щурился, и это выходило у него мягко, женственно и мило.
Федор Михайлович, сняв свое черное, со старым барашковым воротником, пальто, сел на стул и посмотрел на книгу.
Том покраснел.
— Вы, дядя, удивлены? Отец и мама запрещали мне читать эту книгу. Говорили, что это страшная, вредная книга тиранов. Впрочем, если хотите, я расскажу вам все по порядку… А хотите чаю?
— Да, я бы не отказался. Если только есть, и тебя не затруднит.
— Нет, нет. У меня хозяева — такие славные старики. Они сейчас мне все дадут.
Том ушел и сейчас же вернулся с кипящим чайником, стаканом и блюдцем. Принес белый хлеб, масло и варенье.
— Кушайте, дядя… Я так рад… Так рад что-нибудь сделать… во имя Христа.
Как же ты ко Христу обратился? Да вот как… Я вам, дядя, все откровенно. Ну, вы знаете, отец и мама хотели меня воспитать по-новому. Мама мне все доказывала, что души нет, но есть только смертное тело. И учила меня сама. Ведь я даже в гимназии не был. На физиологию и математику мои родители очень налегали. И по математике я папу скоро обогнал… И вот, когда мне сравнялся девятнадцатый год, мама посмотрела, раз на меня и сказала: "Ты, Том, взрослый, зрелый, и тебе надо женщину. Это закон природы". Дала она мне адрес. В Фонарном переулке. Деньги дала. Я пошел. Встретила меня девушка, так лет двадцати с лишним. Повела к себе… Начали мы разговаривать. Почему-то обоим стало неловко. И как-то помянула она имя Бога. Я сказал ей, что Бога нет, что это все только предрассудки. Стал ей говорить, чему меня дома учили. Она слушала. Все бледнее становилось ее лицо. Глаза стали большими. Может быть, вы видали, есть картина такая, кажется, Гофмана… «Сказка» называется, так вот, как у той девушки на картине, стали ее глаза. Я говорил часа полтора. Когда я кончил, она схватила обеими руками мою руку. Руки у нее были розовые, влажные. Поднесла мою руку к губам… Поцеловала… В глазах слезы. Я и отдернуть не успел… Стало страшно неловко.
— Что вы? — сказал я.
— Это потому, — ответила она, — что вы такой несчастный. Вы и сами не понимаете, какой вы несчастный. Все черно вокруг вас. Такая чернота кругом! Вы не знаете Христа! А Христос — это свет. Господи! Если не было бы Христа, разве могла бы я жить при своем ужасном ремесле! Да и кто мог бы жить без Христа, без его Евангелия!
Взяла она с ночного столика маленькую книжку и сказала:
— Возьмите. Раз вы не читали ее — вы ничего не знаете. Прочтите и поймите, что это за счастье, что это за радость, за благодать — знать Христа. Христос — это свет!
Я встал. Стал прощаться. Она провожает меня, плачет, губы у ней дрожат, крестит меня и все говорит:
— Господи, какой вы несчастный. Много я людей видала. Даже убийцу одного знала, а такого несчастного, как вы, не видала.
Пришел я домой. Стал читать. Ничего не понял. Чувствую только: удивительно все просто написано, а не пойму ничего. Стал читать еще раз. И вот стало яснеть. Знаете, по утрам бывает, когда туман под солнечными лучами тает. Вдруг выделится стог сена, стреха какая-нибудь зазолотеет, заблестит, а там уже темный виден лес, показались елки… Вот так и тут. Из тумана притчей, сравнений, сопоставлений, — ведь все это так ново было для меня, я никогда об этом не читал, — вдруг стал вырисовываться образ Христа. Иногда мне казалось, что я вижу Его, что я не Евангелие читаю, но слышу чей-то мягкий голос. Потянуло меня в церковь. Первый раз было совестно. Боялся, что заметят, узнают, что я не христианин. Я и креститься не умел. Пошел, стал в уголке. Слушаю, силюсь понять… Может быть, это все и прошло бы. Я многим увлекался. С Ницше и Карлом Марксом не расставался. С гордостью говорил: "Я социалист". Готовился вступить в партию. Но стою в церкви. Думаю. Когда это было? Когда? Историю я плохо знал. Отец считал ее вредной книгой. Но романы читал. Тайком. Стою в церкви. Ранняя обедня идет. Народа мало. Свечи теплятся перед иконами. Лампадки разными огоньками сверкают. Слышны вздохи. Город точно ушел куда-то. Думаю… Было так в подземельях римских. В садах были столбы, и на них жгли живьем людей, и в подземельях молились. Верили в воскресшего Христа, в будущую жизнь. В несчастии был Христос и давал утешение. Еще подумал я. Москва. Опричники, казни, дыбы, плети и Грозный царь. И тут же церковь маленькая, дымная, с темными иконами. И читают то же самое, что и мне. И спокойно людям. Горе забыто. Вместо ужаса — умиление. Дядя! Я много тогда думал. Ждал революцию. Придет социализм. Социализм выше Христа. Так говорила мама. Думал — правда. Христос был — когда? Двадцать веков тому назад. В темноте и страхе, когда люди были простые… А теперь во всей славе своей идет социализм. Лучшие умы с ним. Отец и мама ждали революцию, как мессию. И вот пришла. Что же: толпы народа, растерзанные трупы городовых. Избитые офицеры, дикие крики… И ни свободы — хватали и везли на автомобилях по тюрьмам, ни равенства — избивали офицеров и генералов, ни братства, — а только злоба, ненависть и глупость… Я оставил отца с матерью и уехал в Москву.
— Ты решился на это, Том?
Том раскрыл Евангелие и прочел:
— "Ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…" (Евангелие от Матфея. Глава 10, ст. 35, 36 и 37.)
Вся сила этих слов была на мне. Я в дни революции стал чужим отцу и маме. Я понял всю их ложь и… глупость… Христос сказал: "Предоставьте мертвым хоронить мертвых". Тишины и благости, приличного смерти покоя требует Христос подле тела усопшего. Они сделали тела убитых и умерших орудием пропаганды и носились с ними среди толп, как шакалы и гиены. Дядя! Ужасно увидеть глупыми своих родителей. Я их любил. А тут, когда я слышал, как папа называет маму Азалией, — мне было стыдно за него. У нас в эти дни крови бывали приятель папы Бродович и мамин друг, поэт Круг. Круг одевался не как люди. Он ходил в куртке с открытым воротом. И там была белая, напудренная шея, холеная, с тонкой кожей и синими жилами. И было это пошло, противно и глупо. Мама купила надушенные папиросы. Они говорили о достижениях революции, о лазоревом, далеком, о голубом, неведомом, о «Ней», о «Жене», о «Незнакомке» и простым словам придавали таинственное значение. А была кровь. Стрельба. Толпы озверелых солдат и насилие. Я понял, что социализм — людская глупость. Отец мне говорил, что ваша жизнь была мещанская и пошлая. Вы задыхались в цепях царизма. Вас избивали казаки нагайками.
— Отец так говорил тебе?
— Да, дядя.
— Неправда, Том. Слушай, как я понимал жизнь. Если бы ты видел мою мать, твою бабушку! Какая это была духовная красота! Какое горение во имя долга! Мы были бедны. Но как часто мое сердце билось восторгом и бессмертная душа была близка к Богу. Я помню заутреню в гимназии и себя — мальчиком. Том, я не сомневался и не сомневаюсь, что воскресение Христа — не сказка, не легенда, не великий символ, а, правда! Или, Том — когда я видел Царя, я испытывал сладкий восторг. Все земное покидало меня, и я точно плыл над миром. Нет, Том, я заступлюсь за нашу жизнь. Она не была пошлой. Мы красили скучные будни праздниками, мы берегли заветы церкви, традиции семьи и полка, мы сохраняли русский быт. В нашей жизни был свет.
— Светлого у меня не было, — печально сказал Том. — Я верил в социализм и свободу. Я дожил. Увидал… Глупость… И я пошел к Христу…
— Что же ты думаешь делать?
Не знаю. Теперь делать что-нибудь трудно. Живешь, как в сумасшедшем доме… Думаю — бороться.
— За что?
Том не отвечал. Он сидел в углу, смотрел на незанавешенное темное окно. Дом стоял на пустыре, на окраине Москвы. Ни один огонек не светился за стеклами. Черная беспредельность была за окном. Том точно ответа искал в этой беспредельности.
— За царя, — тихо сказал он. — Я сам дошел до этого. Никто мне этого не говорил. Схема жизни людей должна быть проста. И чем проще она, тем счастливее люди и лучше им живется. Царь Небесный на небе с подчиненными Ему силами, и царь на земле с подчиненными ему народами. Когда будет царь — не будет грызни партий и этой мерзкой мышиной суеты. Тогда можно будет работать. Глупость уйдет.
Том замолчал. Федор Михайлович смотрел, следя за взором Тома, в темноту ночи. О, если бы мама разрешила его сомнения, если бы можно было в критическую минуту жизни, хоть один раз, услышать голос оттуда и получить ответ.
Черная стояла поздняя февральская ночь, уснул громадный дом, и была в нем томящая тишина. Не было ответа.
— А я, — сказал Федор Михайлович, — Том, я не знаю, что делать. Бороться за царя — это я понял бы… Но бороться за социалистов, за Учредительное собрание после всего того, что было… Нет… Не могу…
Седеющая голова упала на руки. Тоска звучала в словах Федора Михайловича. Старый искал совета у малого.
— Том, скажи мне… Что же делать? Ты молод… Ты, как блудный сын, вернулся ко Христу, и тебе открыто больше, чем мне. Скажи мне, неужели идти служить в Красной армии?..
Молчал Том. Все так же напряженно смотрел в пустое незанавешенное окно, точно там искал ответа мятущемуся в тоске и муках Федору Михайловичу. Земля неслась в черную беспредельность. Тих и неслышен был ее полет. Неисповедимы, неведомы пути Божии, и кто может их угадать?!
Тихо сказал Том:
— Свет во тьме светит… И тьма его не объят…
X
Не скоро заснул Федор Михайлович на жесткой постели Тома. Проснулся от шипящего разговора в маленькой прихожей. Прислушался. Стал одеваться.
— Вы мне, товарищ, паморки-то не забивайте. Я вам
дело говорю, а вы мне отвод делаете. Есть такой приказ, чтобы ловить саботажников, и я свою обязанность перед народно-крестьянской властью сполнять должон, — шипел и гнусавил кто-то в прихожей.
— Друг, уходите от нас, — ласково шептал Том. — Ну, зачем это?
Федор Михайлович высунулся в прихожую. Вчерашний «чумазый» стоял в дверях.
Революция создала этот незабываемый, омерзительный тип революционного красного солдата. Точно все идиоты, сифилитики, «чумазые», безбровые, безносые, облезлые, что таились на самом дне русской армии, прятались по лазаретам, служили сторожами при складах, вдруг каким-то центробежным движением были выкинуты наружу и стали на верху событий.
"Чумазый" был среднего роста. Сивые, неопределенного цвета, тусклые, грязные волосы торчали из-под свалянной фуражки с кокардой, замаранной, точно кровью, красной краской. На безбровом морщинистом, с нездоровой дряблой кожей лице, узкие и раскосые, были глаза с белыми, как у свиньи, ресницами. Широкий нос черными ноздрями откровенно смотрел вперед, под ним были стриженые белые усы и сухой неопрятный рот. Подторкнутая под пояс с патронташем и ручной гранатой шинелька пыжилась в грудах и складками свисала к обмоткам под черными нерусскими ботинками. В левой руке он небрежно, за штык, держал ржавую винтовку с сахарной веревкой, вдетой в антабки вместо погонного ремня. Коричнево-красный бант на груди показывал его преданность революции.
— Что вам надо? — спросил Федор Михайлович.
— Ну вот, ну вот, — засуетился чумазый. — Так что я вас, товарищ, еще третьего дня узнал, как вечером выходили вы и вчера уследил за вами. Бывший генерал Кусков?
— Да, генерал Кусков. А что вам, собственно, от меня надо?
— Так что, служимши под вашим начальством, много претерпел я через вас.
— Ну? — хмуря седеющие брови, спросил Федор Михайлович.
— Это изволите видеть? — вдруг протягивая к лицу Федора Михайловича правую руку с отстреленными указательным и средним пальцами, дерзко проговорил «чумазый». — Вы меня суду предавали за это. Не помните?
— А, пальчишник… самострел?.. Сизов, что ли?
— Сизов и есть, — отвечал «чумазый». — И я теперь к ответу вас требую в народный революционный трибунал. Как вы кровь народную пили и являлись палачом угнетенного народа.
— Да ты что, Сизов, ошалел? Ты не в своем уме, что ли? Да как ты смеешь!..
— Раньше вы смели, а теперь и я осмелел. Приведу вот товарищей, как все расскажу, так мы вам пальцы перекрутим за это за все. Под суд! А! Меня под суд, как дезертира! А теперь, когда надо отстаивать народную власть, — сами дезертиры.
— Вон! — багровея, крикнул Федор Михайлович и схватил «чумазого» за ворот шинели, повернул его и, открыв двери, толкнул вниз по лестнице так, что тот замолол ногами по ступенькам, едва не упал, но ухватился за перила и остановился на площадке. Он поднял загремевшую за ним винтовку, хотел открыть затвор, но заржавевший затвор не открывался, взял ручную гранату, замахнулся ею, но как бы испугавшись, что она его поранит вдруг повернулся и побежал, громыхая сапогами, по ступеням вниз. И уже издали, снизу слышался его задыхающийся, сипящий голос:
— Ну, погоди, мать твою так и эдак! Я тебе, сукиному сыну, попомню! Приведу я тебе товарищев. Народного комиссара, и чтобы эдак — в шею. Эт-то табе не царский режим. Эт-тово народная власть не потерпит! К стенке, сволочь паршивую!..
Гадливо пожимаясь плечами, Федор Михайлович прошел в комнату Тома.
Том стоял спиной к нему, у окна, и смотрел на расстилавшиеся далеко внизу снеговые дали. Он тяжело, неровно дышал.
— Что, Том? — спросил Федор Михайлович.
— Дядя, — сказал Том. — Вам надо уходить. Этот человек сейчас донесет на вас, и не пройдет и часа, как сюда примчатся на автомобиле и заберут вас. По всему городу идут расстрелы… Вы погорячились, дядя.
— Я был, по-твоему, не прав?
— Не знаю, дядя. Когда пойму эту святую книгу, тогда скажу. А теперь все еще так смутно у меня. Но вам надо уходить.
— Куда?
— Я сведу вас, дядя, за кладбище. Там живет один старообрядческий священник. Он друг моих хозяев. Побудьте пока у него.
Хорошо. Идем, Том. Но и тебе надо укрыться. Обо мне, дядя, не беспокойтесь. Моя жизнь, мое отношение ко мне самому мне так ясны из этой книги. Мне неясно только отношение к другим и вот как поступить в таком случае, как сейчас.
Том… Я не знаю, что со мною. Была у меня воля. Воля сильная, знал, что хотел, знал, что нужно делать. А сейчас… Ничего не понимаю. И за тобой, за мальчиком, покорно иду, куда поведешь…
XI
Весна идет… Весна шумит. По всей Москве пахнет липкими тополевыми почками, молодой березкой, и, где только остались между каменными громадами сады, протянулись бульвары, — всюду молодая зеленеет травка и тянутся бухлые прутья к синему небу.
Ветер гонит по улицам тучи пыли, трепещет и хлопает красными флагами на домах, и в холодной свежести его столько бодрости. Большие лужи покрываются зеленью. Сильнее запах давно не чищенных выгребных и мусорных ям.
Мечутся худые люди с позеленевшими лицами, с усталыми глазами, немытые и нечесаные, небрежно одетые в старое тряпье. Стоят длинные хвосты у хлебных лавок, а на Кузнецком Мосту, на Маросейке, на Тверской видны оборванные люди, просящие милостыню. Вчерашние генералы и сановники.
У заборов с наклеенными газетами — толпы народа. На юге бунтуют казаки. Царские генералы Алексеев и Корнилов сражаются с товарищами Сорокиным и Автономовым на Кубани. В Сибири неспокойно, и пестрит Москва призывами в народную Красную армию и сообщениями о победах отрядов матросов и красногвардейцев над "белогвардейской сволочью".
Во дворе Александровского училища, в манеже, по гаражам, на Ходынке, не прекращаясь, идут расстрелы офицеров, юнкеров, — кого попало. Новая власть наводит порядок. Семьи военнослужащих взяты на учет.
Дни идут длинные. Рано встает солнце и поздно садится. Сумерки сливаются с рассветом. Труднее скрываться по чужим квартирам, растворяться в толпе. Голодный обыватель стал продажен. Все доносят, кругом ищут прислужиться к новой власти, чтобы получить от нее подачку.
А по глухим углам, по темным кабинетам шепотами шепчет заговор и таится сам от себя. Сидит таинственная комиссия, снабжающая офицеров деньгами для поездки на юг. Ипполит приехал с секретными поручениями от Бледного. Эсеры готовят заговор.
Ипполит сидит майским вечером на опушке сосновой рощи, на окраине Петровского парка, на валу. Под ним, во рву, ходит, опустив голову, Федор Михайлович. В лесу безопаснее, чем в комнатах. Нет стен. В домах стены слышат и предают.
— Ты знаешь, — говорит Ипполит, — Тома расстреляли.
— Да, слыхал, — Федор Михайлович останавливается спиной к Ипполиту и смотрит на край крутого рва.
Ландыш выдвинул белую струйку колокольчиков из зеленых трубочек и розовеет на закатном солнце. Так нежен ландыш, так воздушно освещение, так далеко все это от страшных слов, сказанных Ипполитом. Как может еще быть эта красота!
— Ему ломали пальцы, пытали его… По пальцу в день. А потом его, старика и старуху, где он жил, вывели в поле, заставили вырыть могилу и расстреляли на ее краю. Когда засыпали могилу, старуха еще шевелилась. Мне рассказывала внучка их, Лиза. Она ползала в ногах у убийц и просила помиловать, а потом ругалась. Ее отдали солдатам. Она теперь лежит больная в больнице…
Тебя это ведь не возмущает? Такого не бывало и во время царизма.
Это плоды свободы, — говорит Федор Михайлович. Голос его звучит глухо. Он смотрит на ландыш. Ему странно, что ландыш не засох тут же от этого рассказа, что благоуханен вечер и смолистый дух идет от сосен.
— Разве это не ад? — тихо говорит он.
— Ты ничего не слыхал о своих? — спрашивает Ипполит.
— Ничего. Я думаю, все трое добрались до казаков. Лизу увезли с институтом на юг. Осталась одна Наташа… Скажи мне, Ипполит, ты и Аглая не любили Тома?
— Нет, конечно, любили. Он нас последнее время очень огорчил, когда с попами связался, но мы его очень жалели.
— Ты говоришь это так холодно… Ипполит?.. Скажи правду. Вы… сними заодно?..
— Нет. Мы разошлись с ними. Мы шейдемановцы, мы плехановцы — они марксисты… Да они и Маркса по-своему переделали.
— Я не понимаю тебя. Я ваших учений не знаю.
— Скажу просто. Мария Александровна Спиридонова и Камков поругались с Лениным.
— Чего не поделили?
— Наша партия требует войны. Она не может мириться с Брестским миром, с приездом в Москву Мирбаха, с засилием в Кремле немцев.
— Поздно об этом спохватились. Война невозможна.
— Ну что ты!
— Да… вернуть солдат в окопы, заставить их ожидать газовой атаки, нести службу по ночам, поставить батареи и сидеть сутками в окопах уже больше нельзя.
— Но воюют же против казаков, против Деникина и Дутова.
— То другая война. А на настоящую войну нужны другие офицеры, другое воспитание. Не нужно было, Ипполит, привозить Ленина и Троцкого, а когда взяли их, их нужно было повесить. Отчего Керенский не сделал этого?