— Пусть едут, — покровительственно сказал он. — В пути мы разберем, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у крестьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.
— Правильно, товарищ, — сказал злобный солдат. — И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!
— Да за что? — сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.
— За что? — сплюнул он. — За гнет, за обман… Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнета царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять революцию.
Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в вагоне притихли.
— А вы, товарищ, воевали? — вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому рослому солдату с гвардейскими петлицами на шинели.
— Воевал, — неохотно отвечал тот.
— Где же?
— В Питербурхе, когда права народные брали.
— Ах ты, Боже мой, — засуетилась старушка. — Вот страсти-то!
— Ну чего страсти, — сказал солдат, — больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.
— А он что?
— Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.
— В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?
— Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь…
Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржуям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между собой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, говорил солдатам:
— Моя лаботник, а это булжуй, купеза.
— Ты откуда же, ходя? — спрашивал у него солдат с круглым веснушчатым лицом.
— Моя Шанхай. Он — Халбин. Купеза — булжуй… — И он тыкал пальцем в лежащего китайца.
— Нет, холошо! Булжуй.
Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг исказились злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.
Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на маленьком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних людей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Русские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дворяне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было… Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага… Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, — была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?
Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, который хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.
Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего рядом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийского бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала развиваться и вырастать.
«Вот этот, — думала она, глядя на солдата, убившего городового, — этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю — он сумеет там первобытными орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, найдет топливо — он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир…
Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот господин с благородной осанкой старого военного и маленькими породистыми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотрошить, ни ободрать его он уже не мог и не умел… «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»
Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они — паразиты в этом мире. Они — буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посторонней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, считает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься — самой убирать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скотиной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, стихи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изучать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи — ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты… Красоты мира не будет…»
Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шинелями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Картинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очертаний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жестких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.
Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вырвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлетней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и черными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько секунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вскакивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови… Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур… И сейчас ей тяжело… Кровь для них одно — для нее и ей подобных совсем другое.
С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он штыком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Сочувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена телеграфиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.
«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них — это герой. Герой революции».
Вспомнила и еще сцену — сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился народ. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной полыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Человек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.
— За что его? — раздавались голоса.
— А кошелек у солдата украл.
— Так ему и надо.
— Эк солдат, и стрелок-то плохой
— Да не солдат это, а милицейский.
Пули щелкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.
— А, попал, попал, — прогудело одобрительно в толпе.
Еще два выстрела — и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамена с надписями «свобода, равенство и братство» гордо реяли над городом и совершалась воспеваемая газетами великая безкровная революция!
Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.
Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буферами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дернулись вперед и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.
Поезд шел и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбужденный солдат со злобными чертами лица. Не спала Оля.
Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землей, они, живущие в маленьких тесных избушках, где спертый дурной воздух, они, голодающие и мерзнущие. «Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи — словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеядцам…» Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. «Ну, хорошо, — говорила она, — я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды…»
С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.
«Да ведь тогда, — думала Оля, и мысли точно торопились в ее мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, — тогда, когда все станут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позволено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничтожать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет свое право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдет из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретиться с себе подобными.
Так значит, — думала Оля, — и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаем красоту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений — одних страхом наказания, других — силою своей души. Мы нужны миру. И мы — Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе — создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, придумали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ничего не умеющие, но нарядные, веселые, красиво одетые, нужны, потому что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперед!»
На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опустила голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мерно стучал колесами и убаюкивал ее.
Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. Поезд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паровозом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжелым, отодвинули наполовину дверь, и через нее был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по старой листве, местами освободившейся от снега.
Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: «Гаврила, крути!», и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребенком, подобострастно засмеялась и воскликнула:
— Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?
Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сидели в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и все так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взглядом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила ее. Между изящным, с благородной осанкой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точеные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресницы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чувственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посередине.
Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказались друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала чего-то.
Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещенного утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глубины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на господина, оба долго смотрели и тихо совещались.
Седой господин все так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.
Кряжистый солдат вышел из вагона.
Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле Полежаевой. Все ждали чего-то.
Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг послышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведенная посланным. Многие были с ружьями.
В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и сидевших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твердо и ясно спросил:
— Вы будете не генерал Саблин?
Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивавшего, но рука его быстро опустилась в карман.
— Я вас спрашиваю, — вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.
— Да, я генерал Саблин, — спокойно ответил тот при гробовом молчании всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. — Что вам от меня угодно?
Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего сердца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:
— Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу солдат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою позицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!
— Ишь ты! — с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, лежавшее над дверью.
Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со своего места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат…
Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской армии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, еще так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые умереть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.
Но для этого нам придется отвернуть несколько листов пережитого прошлого и узнать жизнь всех этих людей до самых ее мелочей. Тогда мы увидим, что все, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медленно и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, которых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру приглашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова — Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей профессии. Обе молодые — Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволосая, Владя — темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, грамотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были украшением свободных холостых пирушек.
В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гудки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета — это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколько ночных извозчиков.
В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь раскрыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом богато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шампанского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Денщик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за гостями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.
Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом сдлинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакированных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с большими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат рядом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.
Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький полковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холостых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым прокуренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.
Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, некрасивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассветное небо.
Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.
Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.
Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъезжаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он пришел, — к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и засесть за макао или паровоз.
Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабашного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему человечеству.
Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул веселым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:
— Захар! Вина!
Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.
Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.
— С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь различить что как называется! — кричал Гриценко. — Я чего требовал?
— Вина, ваше высокоблагородие, — растерянно отвечал побледневший солдат.
— А ты, скотина, принес пойла! Вино — это шампанское, дурак!..
— Павел Иванович, — вдруг раздался из угла звонкий, молодой, полный искреннего возмущения, голос, — я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и… и недостойно дворянина и офицера.
Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Большие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося денщика.
— Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! — заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.
— Что такое? Что такое? Господа, — заговорил быстро Степан Алексеевич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.
— Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком погорячились, ударив денщика. Да… Да… Но предмета ссоры нет. Вы сами виноваты, ротмистр… И, господа!.. Мир… Ну… мир… во имя чести полка! А… Руки друг другу… Н-ну!
— Я не могу, — тихо, но твердо выговорил Саблин. — Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.
Но Гриценко был отходчив.
— Захар, поди сюда! — сказал он. — Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую — любя поцелую.
И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.
Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и укоризненно сказал:
— Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино только шампанское, прочее вино — пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?
— Кишкомой, ваше высокоблагородие, — быстро ответил солдат.