Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Единая-неделимая - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«— Я бы их всех истребил, понимаете, ваше благородие, всех мучителей, совратителей Русской земли… И истреблю! Дайте срок! Истреблю. Рассказал я вам теперь всю историю моей жизни. Как на духу открылся. Отцеубийца и матереубийца я. Мне уж дальше идти некуда. Вы деда Мануила помните?

— Еще бы… С детских лет помню. Как сейчас, его вижу.

— На мельничных крыльях на Кошкином хуторе насмерть я его закачал… И учителя Краснопольского, может, помните, что в Тарасовской церкви хором управлял? Тоже по моему приказу расстрелян…

— Что же это, Ершов?

— Крови учился, жестокую науку изучал… Изучил теперь доподлинно. Я крестьянин, ваше благородие, крестьянская кровь во мне течет. Обманывали нас много, темнотою нашею пользуясь. А теперь, кровью родительской глаза промывши, прозрел я, понимать стал, как он, рай этот самый социалистический, к нам обернулся. Все стало ясно, чему учили Ляшенко и братья Махуренки и что такое коммунисты. Гибель народа русского! Вот оно что! Через кровавую жертву близких своих к Богу я обратился. Вы это понимаете? Церкви я осквернял. А теперь одна у меня думка, — еще лучше построю».

В романе даны прекрасные картины донской природы, изумительное описание животных — лошади Морозова Русалки и полкового пса Бурана («лошадиная тема» всегда присутствовала в творчестве офицеров русской кавалерии, собаки же были постоянными спутниками едва ли не каждого русского полка и тоже нередко попадали на страницы литературных произведений). Очень подробно и правдиво описана П. Н. Красновым жизнь гвардейского кавалерийского офицера: полк, скачки, театр, концерты, любовные увлечения… Как и в других произведениях, Петр Николаевич с сожалением отмечает, что офицеры не уделяли должного внимания духовной стороне жизни, происходило охлаждение образованного общества в Вере, которое перекинулось и на низшие слои.

Всякому, кто хочет без прикрас и клеветы узнать о жизни Императорской России и ее Армии, о самоотверженной борьбе донского казачества в годы Гражданской войны рекомендуем прочитать этот роман П. Н. Краснова.

* * *

Завершая повествование о генерале Краснове — литераторе, хотелось бы еще отметить следующее: конечно, не все произведения Петра Николаевича равноценны, есть и очень сильные, и откровенно слабые работы. Но это и неудивительно. Его творческое наследие огромно и включает антикоммунистическую публицистику и повести с авантюрно-приключенческим сюжетом, исторические романы, исследования и мемуары, антиутопии и большие произведения на темы современной ему жизни. Многие произведения переведены на десятки европейских языков, выходили громадными тиражами, о них спорили критики и литературоведы. Они составляют неотъемлемую часть великой русской культуры. Поражает неиссякаемая работоспособность этого человека вопреки обстоятельствам его жизни, очень часто не то, что не располагавшим, но прямо препятствовавшим писательскому творчеству. И, тем не менее, из-под пера Петра Николаевича Краснова вышло несколько десятков романов и повестей (Еще два романа П. Н. Краснова — «Погибельный Кавказ» и «Между жизнью и искусством» — остались в рукописях. Судьба рукописей неизвестна), публицистика же в различных российских и зарубежных периодических изданиях просто не поддается учету (уже к 1917 г. у П. Н. Краснова было напечатано около 1 000 статей!).

Но как это часто бывает, его умудрялись не замечать свои: в то время как произведения писателя переведены на все европейские языки (только на немецкий — полтора десятков повестей и романов), в то время, как только в Германии тиражи его книг составили около двух миллионов томов, а некоторые произведения удостаивались международных премий (например, роман «Ненависть», получивший премию католической церкви), даже в эмиграции не все слышали о таком писателе. Исключение — военные. Что это? Принципиальное нежелание видеть конкурента? Презрение к человеку со стороны? Предубеждение? Как нам кажется, и то, и другое, и третье.

Еще во второй половине XIX в. русская интеллигенция демонстративно отгораживается от соотечественников-военных. На них смотрели как на зачумленных, умственно недоразвитых. Судили огульно, создавая и распространяя штампы на всех людей по принципу ношения ими воинского мундира. Немало этому способствуют и «властители дум». Чего стоит один только бывший «артиллерии поручик» граф Л. Н. Толстой!

О непримиримости русской интеллигенции, ее, порой, ненависти к «перебежчикам» говорит пример с В. В. Крестовским. Уже, будучи довольно известным писателем, он в 1868 г., в возрасте 28 лет, поступил на военную службу (в Ямбургский уланский полк). Этот шаг «возбудил против него такое ожесточенное гонение в печати, как будто он сделал какой-либо противообщественный поступок» (Берг Ф. В. В. Крестовский // Русский вестник. 1895. N2. С. 356). Последующие десятилетия прошли под флагом взаимного непонимания. А. И. Куприн так ярко показывал в начале XX века своему гражданскому читателю, что он «свой» и всей силой своего таланта обрушивался на армейские недостатки, гипертрофируя их.

И вот война… сперва Мировая, потом Гражданская. Множество молодых интеллигентов надели военный мундир, но… Даже в эмиграции «главную скрипку» в литературе и критике продолжали играть те, кто «ничего не понял и ничему не научился». Для кого происшедшее с Родиной не поколебало левых убеждений.

И потому Краснов, как писатель, «имеет дурную критику»; его попросту замалчивают. Хотя он написал 14 больших томов романов, не считая множества статей, хотя его роман «От Двуглавого Орла» выдержал три издания и переведен на 12 европейских языков, тем не менее, о Краснове до сих пор (до 1934 г. — А. М.) никто не удосужился написать даже простой обстоятельной критической статьи.

Причина этого кроется в том глубоком национальном патриотическом духе, которым проникнуты все произведения Краснова и который до сих пор еще неприемлем для очень и очень многих, не желающих расстаться с фетишем демократии», — писала харбинская газета «Русское Слово».

Русский офицер, полковник Абрамович писал в 1938 г. на эту тему: «…печать умышленно всегда умалчивала о трудах Краснова и его литературных дарованиях и не потому, что она этих дарований не признавала, а из ненависти к нему за его монархические и национально-консервативные убеждения… Совершенно ясно было, что идет какой-то сговор бойкотировать Краснова совершенно». Совершенно по-иному смотрели на это чекисты. Вот цитата из официального (!) «обвинительного заключения» Военной коллегии Верховного Суда СССР 1947 г. (подтвержденного, кстати, Главной военной прокуратурой РФ (!)): П. Н. Краснов «написал около 30 романов, которые по своему содержанию являлись сгустком его ненависти к СССР, лжи и клеветы на советскую действительность, вождей ВКП(б) и руководителей Советского правительства. Извращенно отражал строительство бесклассового общества, клеветал на колхозный строй». На Лубянке Краснова читали…

Несмотря на все это, к российскому читателю через десятилетия возвращается русский офицер и писатель Петр Николаевич Краснов. Будет ли услышан его голос? Хотелось бы верить…

А. В. Марыняк

ОТ АВТОРА

«Единой-Неделимой» я заканчиваю ряд романов, посвященных войне и смуте.

Богу угодно было сделать меня свидетелем и участником той и другой и дать мне видеть и переживать такие ощущения, каким наши дети и внуки не поверят, да и теперь те, кто незнаком близко с русским коммунизмом, — иностранцы и Русские, которые хотят закрыть глаза на происходящее в России, говорят: «это неправда»… «этого не может быть»… «это не так»… «вы говорите так потому, что сами сильно пострадали от большевиков»… «да, может быть, большевизм разорил высшие классы, но зато он дал свободу и счастье рабочим и крестьянам»… «не мог же рабочий класс так издеваться над крестьянством, откуда он сам вышел».

Слышишь, а иногда и читаешь сравнение с «Царским временем», с «Царским режимом». — «Тогда, — говорят, — было не лучше».

Я видел Императорскую Россию во дни ее полного расцвета, в царствование Императора Александра III и в царствование Императора Николая II после Японской войны, накануне мировой войны, когда Россия достигла вершины своего могущества и благосостояния. Я видел войну, как рядовой боец, и я пережил смуту, стоя в первых рядах бойцов против большевиков.

Когда сопоставляю время до смуты со временем после смуты, у меня впечатление — белое и черное… Христос, своею любовью отягчающий людские отношения, и Дьявол, сеющий зависть и ненависть… Красота и уродство.

И так не наверху, в высшем классе, среди богатых и знатных, которым, по представлению некоторых, всегда и везде хорошо живется, но и в средних и в низших классах, среди всего Русского народа.

Встают в моей памяти богатые Царские смотры и парады, которым дивились иностранцы, спектакли gala в Императорских театрах, балы во дворце и у частных лиц, принаряженный, чистый С.-Петербург с дворниками, делающими весну, с красивыми городовыми, с блестящими, ярко освещенными вагонами трамвая, с санями парой у дышла под сеткой, или с пристяжной, или Одиночками, мягкий бег лошадей по набережной Невы по укатанному и блестящему снегу и фарфоровая крыша стынущего в морозных туманах неба, скрадывающего перспективу далей.

И другое встает передо мною… Грязные толпы митингующих солдат, разврат и грязь, убийства и кровь, трупы офицеров на улицах, пошлость пролетарского театра, изуродованная жизнь так мною горячо любимого города. Я вижу истомленные лица представителей старых Русских родов с пачками газет или с какими-то пирожками на перекрестках улиц. Жизнь наизнанку.

Я вспоминаю опрятную бедность людей «двадцатого числа». Квартира на пятом этаже, во втором дворе глухих Ивановских, Кабинетских, Московских, Тележных и Подьяческих улиц. Я помню их тихие радости по случаю «Монаршей милости», получения Станислава 3-й степени или чина Коллежского регистратора. Я вижу их скромные пирушки с бутылками очищенной и Калинкинского пива, их поездки на Острова, Петровский, Крестовский или на Черную речку, с женою и детьми, и радостное возвращение домой, в свои углы, где тесно, где бедно, где тяготит забота, но где чисто, где в углу кротко мигает лампадка перед ликом Пречистой, а на маленьком столе свесил ремни с медными кольцами покрытый тюленем ранец сынишки-гимназиста.

И я видел эти же квартиры, сумбурно уплотненные подозрительными «родственниками», коптящие «буржуйки» в комнатах, измученных, ставших тенями женщин, голодных, безработных мужчин, разговоры о пайке и вечный страх чего-то ужасного, что может произойти каждую ночь. Я видел лица целой семьи, приникшие ночью к оконному стеклу, тревожно прислушивающиеся к пыхтению автомобиля на улице, глядящие пустыми глазами на входящих в комнаты людей в черных кожаных куртках.

Я помню Дон и Кубань при «проклятом Царизме», «угнетенных Москвою» при Наказных Атаманах «из немцев». Помню тихий скрип ленивой арбы душистою осенью, медленную поступь розовых под закатным солнцем волов и хлеб, наложенный высоко под самое небо. А там наверху белые платки казачек, заломленные на затылок папахи с алым верхом или фуражки казаков, и несется к небу песня с подголоском — соперница жаворонку.

В станице пахло медом, пылью прошедших стад, хлебом и навозом, а в открытые окна хат видны были чистые столы, тарелки и котлы со вкусным варевом. С красного угла глядели темные лики святых икон. У ворот встречали работников старики и старухи:

— С урожаем хорошим!!

— Подай Господи!.

Я видел табуны лошадей в степи. Косячный жеребец зорко стерег своих маток, а они ходили, поводя широкими боками, и томно вздыхали, отдаваясь ласкам высокой травы и благоуханного, теплого, ночного ветра.

Я видел богатую, счастливую Русь, и не могли заслонить широких картин ее довольства ни нищие на папертях церквей, ни арестанты в арестантских вагонах. Я знал, что и над ними простерта Рука Господня, и они кем-то опекаются, и не может быть случая, чтобы они погибли страшною голодною смертью. Ибо всегда был кто-то, кто считал их ближним своим, кто творил им милостыню и помогал им — Христа ради!..

И я видел те же станицы с пожженными домами. Я видел хаты со снятыми наполовину Крышами. В уцелевшей крытой половине ютились жалкие остатки когда-то шумной, людной, веселой и счастливой семьи. Я видел на завалинке, на рундуке со сбитым замком какого-то жалкого, ко всему равнодушного человека. Ему было лет тридцать. И, когда ему указывали на его разоренье, он только махал рукою и говорил:

— Абы дожить как-нибудь.

Чья-то дьявольская сила выпила у него охоту жить, желание и силу для борьбы, и пропала совсем его воля.

Я был на двух войнах. Я видел блестящие конные атаки, видел людей, несущихся навстречу смерти на сытых и быстрых лошадях. Я слышал, как вдруг среди бешеного ружейного огня раздавались трели офицерских свистков, и огонь стихал. Я слышал хриплые, точно пустые голоса: «в атаку!» «в атаку!»… Вставали первыми офицеры, за ними стеною поднимались линии бесконечных цепей, и было такое ура, забыть которое невозможно.

Я видел солдат, идущих под неприятельские окопы, чтобы вынести тело своего любимого ротного, и денщиков, приносящих по своей охоте под градом пуль папиросы «его благородию».

Я видел, как наши солдаты кормили пленных, перевязывали их раны и разговаривали с ними, жалея их… Я видел страшную, ужасную, но все же Христианскую войну, где гнев перемешивался с жалостью и любовью.

А потом те же люди издевались над своими начальниками, убивали их из пулемета, расстреливали пленных…

И все это мне хотелось записать, чтобы знали наши дети, наши внуки, что пережили мы и как мы жили до и после смуты.

Писать историю всего этого? Но для того, чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? Картина так велика, история Русской смуты так громадна и, как пишут теперь — так «многогранна», что писать историю — надо работать многие годы. Не настало еще время истории запечатлеть пережитое.

Остановило меня от писания истории и еще одно обстоятельство: история не дает нам быта. История описанием событий затемняет жизнь людей. Воспоминания дают быт, но воспоминания полны личного, интимного и потому никогда не дадут всей полноты жизни, но лишь ее уголек.

Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени. Я решил в ряде романов изобразить жизнь различных классов Русского общества, и эта работа вылилась в четыре романа.

В первом — «От Двуглавого Орла к красному знамени» — я изображаю, как жили до войны, как воевали и как пережили смуту люди высшего общества.

Во втором и третьем — «Опавшие листья» и «Понять-простить» — я беру интеллигентную, среднюю семью Кусковых и семью бедного чиновника Лисенко и показываю, что дала «великая, бескровная революция» самому настоящему пролетариату.

В предлагаемом здесь романе «Единая-Неделимая» я изображаю на первом месте жизнь южнорусского крестьянина. Здесь видно, что дала ему власть «рабочих и крестьян», возглавляемых Коминтерном. В этом романе я пытаюсь найти пути, по которым могла бы выйти Россия из кровавого тупика, куда загнали Ее, под улюлюканье всего света, слуги Третьего Интернационала.

Все четыре романа совершенно самостоятельны, и в то же время все четыре есть единое. Их связывает в главных очертаниях:- единство времени — последняя историческая эпоха Императорской России, война и смута, единство места — С.-Петербург и Юг России, и единство быта — Русский военный и мирный быт.

Все сцены мирной жизни, войны и смуты описаны или по личным наблюдениям и переживаниям, или по донесениям разведчиков и протоколам полицейских и судебных властей.

Те, кого я описываю, жили так, как это написано, и умерли тою ужасною смертью, как я это описал. Я ничего не преувеличивал, ничего не убавлял ни в изображении красивого прошлого, ни в изображении кровавого настоящего.

Я буду, счастлив, если мне удалось пролить свет в ту тьму, что окружает теперь Россию, и если читатель поймет, где скрывается та единая-неделимая, спаянная братскою любовью Россия, которая скоро восстанет из гроба ярким светом Христианской любви и озарит святым учением Христа народы Запада, погибающие в материализме.

Ex oriente lux (Свет с востока (франц.)) — но свет не от таинственного Будды с его непротивлением и безнадежной нирваною, не от загадочных йогов Индии, не из сложной философии Браминов, не из чудесных сказок восточных магов, а из прошлого Назарета, из той знойной Иудеи, что дала миру величайшее учение любви и кротости и самых ужасных злодеев.

Тихий Свет Сына Божия, любовь к ближнему — единственное спасение человечества от вымирания в злобной классовой борьбе…

Когда воссияет над Россиею снова тот Тихий Свет, что был над нею в дни ее славы, когда мы Бога боялись и Царя чтили, тогда снова встанет она:

Великая, Единая и Неделимая.

П. Краснов. Сантени. 1924 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЗАРНИЦЫ

I

Слобода Тарасовка лежит в глухом степном краю. До ближайшей станции железной дороги по большому шляху (Шлях — дорога. Название было широко распространено в степных областях Южной России и Украины. — Прим. А. Марыняка) считается шестьдесят верст. Это по шляху, а если на простяка ехать, то и с гаком будет. Вдоль шляха на кривых, серых столбах бежит телеграф. Две проволоки. Едешь и едешь. Бежит телеграф, поет какую-то жужжащую песню, и нигде ни жилья, ни людей. Только под самою слободою серыми пирамидками беспорядочной стаей выбегут в степь ветраки, машут ветхими порванными крыльями: «Здравствуйте, — говорят, — приехали. Вот и Тарасовка!»

Слобода спряталась в двух балках, Крутенькой и Кривой. Протянулась по ним двумя широкими и прямыми «улицами». Улицы вполне проходимы и проезжи только позднею весною да раннею осенью, когда упруга на них черноземная земля и пробивается по засохшей грязи мелкая ползучая травка. Летом они рыхлы и пушисты от мелкой и едкой пыли, и, когда пройдет по ним утром стадо, пыль стоит туманом до позднего вечера, и сквозь нее мутным кажется круглое жаркое солнце. Весною и осенью грязь по слободе лежит непролазная. Рассказывают: ехал по улице казак с пикой, да так завяз в грязи, что только кончик пики из нее торчит. Шла летом баба босиком. Напорола в кровь ногу. Стала смотреть, о такое блестит в пыли. Глянь: «дывись, православные, копье»… Откопали тогда слобожане казака. Зимою запуржит по степи белосаванная пурга, наметет сугробы по улицам, и только узенький санный путь вьется между снежных просторов, да натоптаны стежки вдоль домов, да ходы к колодцам, где возле низких срубов с журавлями блестящим синим зеркалом настыл лед.

Хатки в слободе маленькие, об одно и о два небольших окна, низкие, широкие, белой глиной обмазаны, с выведенным синькой или желтою охрою фундаментом с дощечкой-рундучком (Дощечка-рундучок — здесь, откидывающаяся доска вдоль стены дома, предназначенная для отдыха, откидная скамейка. База — здесь, загон для скота), чтобы сидеть было, где летом. Ставни у окон крашеные, резные. Желтый подсолнух или розовый розан в темно-зеленых листьях намалеван: местный художник работал. Над хатами толстым слоем прямая солома, — шапкой лежит, нависая над стенами. Из соломы беспечно торчит труба, а на трубе глиняный горшок. Кругом хаты — огорожа, тесовая или плетеневая, с воротами и калиткой. Подле хаты колодезь. За огорожей базы (База — здесь, загон для скота) — для скота.

Как спускаться в слободу, направо стоит — покосившийся столб, когда-то белыми и черными полосами наискось, с оранжевой каймою. На столбе разбитая черная доска. На ней белой меловой краской изображен Двуглавый орел и надпись. Надпись давно стерта, значится только: «ревизских душ 937, мужеска пола, женска пола»… Цифры неверные. Население слободы давно подошло к двум тысячам. Слава Тебе, Господи, степь кормит, никому не отказывает. Дети родятся, что цветы цветут полевые, каждую весну, что ни девка, то брюхата.

От въезда, если ехать от станции, улица спускается вниз. Сначала балка узкая и пристены ее крутые, в белых меловых пятнах. Дальше — сразу раздвигается широко в обе стороны и пологими, мягкими скатами спускается со степи. Тут она заросла ольшаником, орешиной, боярышником, дубняком и терном, цепкая ежевика густо оплела пестрыми листьями кусты и свисает гирляндами, точно кружевом.

В мягкой, зеленой раме лежит слобода.

Подле хат сады. Вишня и кривые яблони. Под самыми окнами подсолнухи, высокие, стройные махровые мальвы, шток-розы. На подоконниках цветы в горшках: герань, фуксии и бальзамины. Между ними висит кое-где клетка с птицей: кенарь заморский, зелененький веселый чижик или свой ученый дрозд. На рундуке кошка греется на солнце. Кошка мелкая, облезлая, пестрая и лукавая. Во дворе собаки. Лохматые в длинных волосах, крупные, голосистые и злые. Без палки по слободе не пройдешь. Когда зимою по всей слободе поднимут они лай, за две версты слышно, где слобода.

В самой низине, где Крутенькая балка сходится с Кривой, широкая левада (Левада — здесь, прибрежный участок земли, заросший деревьями и кустарником, заливаемый водой в половодье. Название широко распространено в южных областях России и Украины) в кустах и стройных тополях. Через леваду струится ручей. Он перегорожен плотиной и разлился прудом. На пруду и летом и зимою шумно. Летом в зеленой раме отразились плакучие ивы и камыш-куга. На середину набежали белые купавки, крупные водяные лилии, — лотос святорусский, русалочий ожерелок.

У гати (Гать — настил из бревен и хвороста для проезда через топкое место) немолчно гогочут серые и белые гуси, всем гусям гуси, самая умная птица. Все одинаковые, без меток, и никто из хозяев не знает, где его гуси, но сами гуси знают своего хозяина: придут осенью прямо во двор, только считай их, сколько вывелось за лето. Между ними полощутся утки. В зеленых и синих перьях у крыльев, подрагивая хвостом, покачивая головою в темно-синей блестящей шапке, ходит селезень. И столько здесь птицы, голых и полуголых ребятишек, девчонок в венках из купавок, ромашек и золотых полевых розанов, мальчишек с льняными волосами, столько веселого гама, писка и звонкого крика и смеха, что диву даешься после сурового безмолвия бесконечной, пустынной степи. Эка жизнь, какая кипит!

С краю, спуском широким, с тысячью ямок от копытных следов, натоптан водопой. Теснятся в воде круторогие, крупные, палевые волы и мычат в сонном раздумье. Блестят их черные морды, и слюна, переливаясь падугой, висит до темных от грязи колен. Здесь подростки в рубашонках на голом, худощавом теле, шлепая тонкими ножонками по-бокам лошадей, гонят их на глубину. Им поплавать охота, поплескаться) поухать и повизжать!. И над всею этою жизнью златокованое солнце, — смотреть на него больно, — льет свет, тепло и радость.

В тени левады вода темна и полна тайны. Не мало утопленниц схоронил ее задумчивый омут весеннею порою.

В лунном мареве, в тихие майские ночи, под тонкими ветвями ив резвятся белые русалки. Ухают, визжат и смеются звонкими голосами — колокольцами серебряными.

За гатью раздвинулась площадью слобода. Стоит по правый ее бок широкая под стать хатам и белая, как они, церковь с колокольней, под зеленою крышей, с темными большими окнами в железных решетках. Вокруг небольшой липовый сад с могилками священников и старость. Против церкви, на постаменте из белого тесаного камня, чугунная темная фигура. Памятник Царю-Освободителю, Императору Александру Второму.

По другую сторону площади деревянное волостное правление, с рядом скучных и пыльных окон, с покосившимся крылечком, почта и чистенькая большая школа — четырехклассное училище.

Два других бока, или, как тут говорят, «фаса», занимают деревянные торговые ряды.

В лавках все можно достать: от граммофонной иглы, батареек для электрических фонариков и искусственной жерлицы — блесны с винтовой ложечкой — до громадных американских веялок, сортировок, сенокосилок и Жней со сноповязками.

Сидельцы (Сидельцы — «работники торговли», торговавшие по доверенности, выданной хозяином лавки или казной) вежливые и терпеливые. Знают, как надо ублажать покупателя. В лавках, подле высоких весов с медными чашками на цепочках и больших ящиков с гвоздями, между бочонков с сельдями и кадушек с маслом и медом, дремлет полосатый по зелено-серому меху кот. Кот этот не похож на худых слободских кошек. Важно щурит он круглые глаза, выгибает колесом спину или складывается клубком, мягко поджимая белые лапки. По всему его важному виду заметно, что он знает себе цену и презрителен к ласкам покупателя, жесткой и корявой рукой проводящего по его бархатной спине.

— Иде вы такого кошонка достали, Иван Елпидифорыч? — спрашивает покупатель.

— С Москвы приятель прислал.

— Не иначе, как сибирской породы. Покупатель купит на гривенник, а потолкует часок, и продавцу это не обидно. Если какого товара в лавке нет, никогда не откажут, а скажут:

— Не извольте беспокоиться, мы вам доставим. Из Москвы выпишем.

Великовозрастный гимназист, сын местного сидельца из казенной винной лавки, шутник и шалберник (Шалберник (слово тюркского происхождения) — шалопай, повеса, безобразник), известный всей слободе своими штуками, пожелал птичьего молока получить.

— Не извольте беспокоиться. Из-за границы доставим. И выписали. Жестянка небольшая, булькает в ней тяжелое молоко. А кругом бумага глянцевая наклеена, золотой петух выпукло изображен, и надпись сделана на чужом языке, решили: либо по-американски, либо по-швейцарски, не иначе, как на заморском языке, надпись сделана. Слобожане крутили жестянку и говорили: «Дывись, чего не надумали у немцев. Кур доят». Пили молоко. Подлинно — птичье. Розово-желтое, густое, сладкое. И дорогое — восемь гривен жестянка — махонькая, полтора стакана не будет.

Население Тарасовки — выселенцы из Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерний, когда-то крепостные атамана донского Ефремова, лет сто тому назад перешедшие к помещикам Морозовыми

На воле они давно. Волю получили до 1861 года, по желанию помещика, а спроси кого-нибудь из них:

— Чей ты? — как тут спрашивают об имени. Никогда не назовут своей фамилии, а скажут

— Мы-то? Мы Морозовские, из слободы Тарасовки. Кругом их зовут «мужиками» в отличие от казаков, что живут в четырех верстах на хуторе Кошкином, и в отличие от «немцев», или, как еще их называют, «тавричан», что поселились на купленной у помещика земле и пришли из Таврической губернии, из немецких колоний.

Хутор Кошкин не похож на слободу Тарасовку. Мелкими уличками и проулками, кривыми и затейливыми тупиками разбежался он по оврагу, как сеть паука, и кажется разбойничьим гнездом. Каждый казак замкнулся на своем базу, оплел его хворостинным либо обвел каменным забором, обсажал колючими терновыми прутьями и сидит сам себе хозяин. И лицом казак не похож на тарасовских мужиков. Тарасовские — крупные, круглолицые, широкобородые, темно-русые или черные, на военной службе служили в гвардии, в Гренадерском полку, говорят с хохлацким говором, песни поют малорусские. Девки их по праздникам ходят в платках да в запасках, шевеля крепкими ляжками. Лущат подсолнухи и горланят визгливо, смеясь и ощериваясь белыми крепкими зубами. Казаки с Кошкина хутора — смуглы, чернявы, с маленькими, карими, бегающими, плутоватыми глазами, с прямыми тонкими бровями, сросшимися над узким носом, с худощавыми лицами. Казачки ходят в темных кофтах и пестрых юбках и в тяжелых башмаках с подковками. Сами они высокие, стройные, ловкие и задорные, за словом в карман не полезут и по вечерам поют по голосам старые песни. С молодыми казаками строги, и насмешливы.

Мужики не любят казаков. Обитают их ворами и конокрадами, чем-то вроде цыган. Без нужды на хутор не ездят. Казаки косятся на мужиков и злобятся на них за помещичью землю.

Ишь, русские поселились. И чего им тут надобится на казачьем степу!

Тавричане вытянули свои одинаковые домики, по местному строенные, в одну линию по краю оврага. Не ссорятся ни с мужиками, ни с казаками, но живут замкнуто. Таят в себе что-то чужое и незнакомое. И казаки, и мужики говорят про них:

— Люди как люди. Стараются, однако, чтобы хорошо жить. Не поймешь их. А чисто живут.

На всю Тарасовку выписывалось четыре газеты.

Батюшка, красивый, полный старик, отец Аметистов, выписывал из Москвы «Русские Ведомости» и читал их медленно, от доски до доски, по вечерам, смакуя профессорские передовицы. Лавочник Воротилов выписывал «Русское Слово». Читал его мало, больше употреблял на приготовление картузов и на завертывание селедок. Учитель Ляшенко получал из Ростова «Приазовский Край» и искал в нем какого-нибудь уязвления начальства или по части несправедливости правительства и тогда волновался и бежал объясняться с отцом Аметистовым. Тогда раздавались шумные споры и крики, что не мешало обоим спорщикам поздним вечером или перед утреннею зарею мирно шагать к пруду с длинными удочками на плечах.

Отец Аметистов — в широкой соломенной шляпе, с волосами, заплетенными в узкие косички, в рубахе, нижних портах и в сапогах с низкими мягкими шершавыми голенищами, Ляшенко — в синей косоворотке, в черной шляпе тонкого фетра с широкими полями, в портах и туфлях на босу ногу.

По узкой тропинке они спускались к темневшему между камышей омуту. Ляшенко оборачивался к батюшке, скалил редкие зубы, улыбался, по-собачьи морща верхнюю губу с рыжими стрижеными усами, и говорил:

— Эх, отец!.. Хорошо бы сазана завоевать хвунтов в пять.

Толстый, рыхлый, с нависшим над портами животом, громыхал ему сверху отец Аметистов:

— Сказал тоже… Тебе… безбожнику… да чтоб сазана!.. Да ты не удержишь его, нигилист ты эдакий… Он тя в омут утянет… Утопит, — задыхался батюшка от смеха и одышки. Сияло его толстое лицо в кустах седеющей, черной, большой бороды, — солнце сквозь дождевые разорванные тучи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад