Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: МЖ. Мужчины и женщины - Борис Михайлович Парамонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сорокин пародирует здесь пресловутую деконструкцию. Его «конкретные»: Маша, Коля и Mashenka – это некие домовые, мелкие бесы литературы. Буква – литера – и есть атом литературы. В этом сочинении происходит серия атомных взрывов, конкретные взрывают, «деконструируют» литературные произведения, как выдуманные, так и реальные, среди последних «Моби Дик» и «Войну и мир». Цитируется знаменитая сцена, в которой Наташа Ростова, сидя на подоконнике лунной ночью, хочет полететь. Ну так у Сорокина она и полетела.

Concret-ные подхватывают Наташу Ростову, поднимают ее в воздух и несут над спящей Россией. Наташа визжит. Concret-ные поднимаются все выше и выше, пока Наташа не начинает задыхаться от нехватки кислорода. Mashenka забирается ей в рот, Коля в вагину, Маша в анус. Наташа летит к земле. Concret-ные стремительно выжирают ее внутренности с костями и успевают вылететь из полностью выеденного тела перед самым падением. Кожа Наташи Ростовой долго планирует над родовым поместьем и повисает на ветвях цветущей яблони.

Эта сцена – модель сорокинской литературы, наглядно демонстрирующая процесс ее деконструкции атомами письма – буквами. Можно этот атомный распад назвать культурным распадом, гибелью, даже убийством литературы, но можно также усмотреть в сорокинском проекте ее, литературы, очищение, приведение к чистой форме. Это вроде «Черного квадрата» Малевича: некое апофатическое богословие литературы. Она превращается у Сорокина в птичий щебет, как у Хлебникова.

Коля: У вас плюс директ в мэньсо.

Маша: Ты поимел шен-шен?

Маshenkа: Шен-шен в плюс hochu?

Коля: Шен-шен в hochu.

Маша: Тrip-корчма – не govnerо.

Коля: Litera-trip – не govnerо, concret-ные когэру.

Маша: Не govnero, по-правильный maleчик.

Коля: Имею пропозицию: двинем в ецзунхуй?

Маша: Двинем в ецзунхуй!

Mashenka: Двинем в ецзунхуй!

Коля: Топ-директ, cоnсretные!

В сущности, это – стихи. Заумь, о которой мечтали футуристы. Сорокин стар, как модерн, традиционен, как авангард. Его дерзкое новаторство являет на деле воспроизведение некоей вечной литературной ситуации – обновление литературы путем ее как бы элиминации.

Эстетизм Сорокина, таким образом, оказывается параллелью к его гностицизму – нелюбовью к мерзкой плоти мира. Эта нелюбовь сублимирована в литературный авангардизм, оказывающийся иносказанием древних представлений о концах и началах великих мировых циклов. У Сорокина находят космогонический миф, самую его форму: гибель мира и возрождение его путем прохождения через хаос. И тут уже не Стерна можно вспомнить, а хотя бы Гераклита.

Вот как можно углубить при желании литературные игры. Literа-trip – это вам не govnerо.

СМЕРТЬ ПРИХОДИТ ПОСЛЕЗАВТРА:

ЮРИЙ ТРИФОНОВ

Юрий Трифонов – едва ли не крупнейшей советский писатель времен позднего коммунизма, пресловутых застойных лет. Уникальность Трифонова была в его подцензурности, в самом факте, что он печатался в советской прессе – и при этом воспринимался писателем несомненно, скажем так, антирежимным. Конечно, были фигуры явно крупнейшие: Солженицын в первую очередь. Но тот бросил вызов, сжег корабли и занял отчетливо антисоветскую позицию, заявил себя принципиальным и непримиримым врагом коммунизма. Неудивительно, что он перестал быть частью советского литературного процесса, – кто бы решился после всех солженицынских акций назвать его советским писателем? А Трифонов был советским писателем: сумел придать советской литературе новый, небывалый ранее статус, оставаясь в то же время в ее рамках. Он не просто время от времени печатался, но обрел полноправное официальное признание, вошел в официоз, даже сделался так называемым выездным – то есть облеченным максимумом государственного доверия. Сколько мне известно, только одна его вещь, пройдя журнальную публикацию, не была издана при его жизни книгой – это «Дом на набережной», самая нашумевшая из его вещей. Но лучшая, значительнейшая вещь Трифонова, на мой взгляд, – «Другая жизнь».

Мне хочется поделиться кое-какими воспоминаниями персонального свойства. В застойные годы я усвоил себе некий культурный максимализм – и не признавал решительно ничего из легально функционирующей культуры. Самой экстремальной моей акцией в этом отношении была ликвидация телевизора: выбросил из дома. В кино тоже не ходил, разве что на считаные иностранные фильмы; правда, семь раз смотрел «Зеркало» Тарковского. Читал только Бердяева и других из круга «Вех»; спроворился купить у букиниста полное собрание Мережковского. Знал не только всего Пастернака наизусть, но и вступительную статью Синявского к изданию 65-го года. И было еще одно настроение: отвращение не только к советской власти и ко всему климату подсоветской жизни, но и к интеллигентским попыткам что-то в чем-то усмотреть, обнаружить где-то какую-то ловко упрятанную сенсацию. Сенсация не может быть упрятана, она должна кричать – причем с первой страницы газет. Я знал слова Ницше, что не вокруг творцов нового шума, а вокруг творцов новых ценностей вращается мир – вращается бесшумно, – но к существующей ситуации отнести их не задумывался, ибо тогда самое ценное и было самым шумным: Солженицын, конечно. Самой презираемой фигурой (для меня) был, помнится, драматург Михаил Шатров, пытавшийся в псевдоисторических пьесках о большевиках протаскивать какую-то либеральщину, понятную центровой образованщине, как говорил Солженицын, и ее восторгавшую за смелость: смелость представить главным либералом – Ленина! И в этом же контексте сложилось тогдашнее отношение к Юрию Трифонову, как раз в те застойные годы ставшему любимейшим интеллигентским чтением. Я его попросту не читал – из тех же соображений. Не у одного меня сложилось тогда твердое убеждение, что автор, не дотянувший до той высоты, на которую поднял планку Солженицын, по определению не может быть настоящим.

Надо ли говорить, что это было ошибкой? У Трифонова оказалась своя планка и своя высота – иная, чем у Солженицына, в ином измерении развернутая. Что имеем – не храним, потерявши плачем. В эмиграции, отвратившись американским телевизором, стал читать старые «Новые миры» – и открыл Трифонова. После чего купил все его книги в местной богатой русской книготорговой сети.

Сейчас я буду говорить то, что говорят по поводу Трифонова все, повторять общие места. Общее место не означает непременно банальность. Это верно, что Трифонов создал новую художественную форму из необходимости приспосабливаться к цензуре: самую цензуру превратил в художественную форму. Это было очень тонкое искусство, и это восхищает в первую очередь именно эстетически. Конечно, было интересно разбирать, ухватывать, понимать всякого рода намеки, аллюзии, как теперь говорят. Трифонов демонстрировал высший пилотаж: в одной книге, например, действие происходит на фоне похорон Сталина, причем ни словом не говорится, что это похороны Сталина. Попутная мысль: а какова действительно была цензура, если запрещалось упоминать о событии, происходившем не только на глазах всего мира, но и на самих улицах Москвы, оставившем незабываемые следы. И вот все это мастерски утилизировалось писателем, сублимировалось, возгонялось в высокое художество. Демонстрировался главный урок мастерства: в искусстве не должно быть прямоговорения, таковое противопоказано искусству. Солженицын вспоминает, что, будучи еще в писательском подполье, для чего-то сделал еще одну, облегченную перепечатку «Ивана Денисовича» – и вдруг увидел, что вещь делается лучше, избавляясь от прямой нецензурной антисоветчины. Получается, что цензура полезнее для искусства, чем полная свобода. Это кажется провокационным парадоксом, но под этой мыслью подписывался не только сомнительный Константин Леонтьев, но и несомненный Гете. Я уже не говорю, что та же мысль составляет пафос нашумевшей в свое время книги Виктора Шкловского «Третья фабрика» – книги, советскими интеллигентами не любимой и считавшейся капитулянтской.

Попутно отмечу мысль, пришедшую в голову при последнем перечитывании Трифонова: источник его стиля не только отечественный, не только доморощенными проблемами вызванный. Явно чувствуется влияние Хемингуэя с его эстетикой недоговоренности, знаменитым подтекстом. Полагаю, что эта мысль не одному мне приходила в голову.

Упомянув Хемингуэя, мы вывели тему в интернациональный контекст. Юрий Трифонов – писатель, при жизни получивший широкое международное признание. Его активно переводили, приглашали на всякого рода симпозиумы (а большевики пускали), и сделался он фигурой в высшей степени респектабельной. И вот тут возникает интересный вопрос: а понимали на Западе Трифонова или нет? Только казалось, что понимали? Другими словами: не есть ли Трифонов со всеми его приемами и со всем его искусством – локальное явление, чисто – даже не русское, а – советское?

Есть соблазн думать именно так. В этом смысле у меня был интересный опыт. Вскоре после смерти Трифонова вышел в Америке английский перевод романа «Старик», и я прочитал в «Нью-Йорк таймс» поразительную рецензию. Высоколобый рецензент не понял романа. Он написал, что это книга о перерождении светлой русской революции, о блестящем ее начале и печальном конце. Это бы ладно – в сущности, и это сказать можно среди прочего; но рецензент, что называется, отметил недостатки: главный же из них – сюжетная линия борьбы вокруг дачи. Зачем этот никому не интересный мелкий быт на фоне интереснейших событий великой русской революции?

Высококультурный американец не понял основного: что борьба за дачу покойной Аграфены и есть исход этой самой великой революции. Настоящий конец великой войны, как назывался один польский фильм. Гекатомбы гражданской войны, террор, коллективизация, великие жертвы и грохот оглушающего сознания мифа – все это происходило для того, чтобы вылиться в мелкую грызню в дачном кооперативе «Буревестник». Такова телеология революции. Буря-то была, оказывается, – не в стакане, конечно, но – из-за стакана воды. Книга Трифонова – и о неизбывности жизни, быта, мелкого обывательского копошения, и о бессмысленности истории и бытия.

Вот и говори после этого, что трифоновская тайнопись всем понятна и универсально доходчива, что он сделал общезначимое художественное открытие. Все это в высшей степени спорно.

Но вывод можно и другой сделать – повернуть тему все-таки в сторону Трифонова, к вящему его прославлению. На фоне настоящей темы Трифонова его корректный интеллигентский антисоветизм – мелочь, едва ли заслуживающая упоминания. Подлинный Трифонов – мистик, его настоящая тема – смерть. Об этом написана не только «Другая жизнь», прямо вводящая как эту тему, так и другую, сильнейшую – посмертного существования, но по существу все вещи Трифонова. Можно даже сказать, что все персонажи всех его книг ведут как бы загробное существование. Это ходячие мертвецы. Советская жизнь приобретает все черты погребения заживо.

В этом сильнейший эффект Трифонова. Если у него и есть антисоветчина, то только на этом, предельном, метафизическом уже уровне.

Возьмем известнейшую его вещь – «Дом на набережной». Принято думать, что это изображение времен культа личности – как довоенных, так и послевоенных, с элементами пресловутой кампании борьбы известно с чем.

Но приглядимся, как появляется в книге один из его антигероев – сын и пасынок бывших гебистов Левка Шулепников – фигура вроде бы реалистическая:

Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? Такое хитроватое, забавное. И в то же время детское. Единственное в своем роде. Безымянный друг опять налаживался дремать: кепочку натянул на нос, голову закинул и рот отвалил.

Этот безымянный друг – смерть. И недаром тот же персонаж в конце повести появляется прямо уже в роли кладбищенского сторожа: Харон по-советски.

А вот Шулепников, не пожелавший признать Глебова днем, звонит ему среди ночи:

– Здравствуй, Дуня, новый год... Не узнаешь? То узнает, то не узнает. Вот задница. А который час-то? Ну, второй, подумаешь, детские времена. Интеллигенция об эту пору еще не ложится... Решает вопросы... Мы тут с одним мужиком сидим... А помнишь, какие у меня были финские ножички? <...>

– Лев, позвони мне завтра, пожалуйста.

– Нет, завтра не стану. Только сегодня. Ты что, министр? Завтра звонить! Ишь ты, какая цаца. Никаких завтра. Да ты с ума сошел, Глебов, как ты со мной разговариваешь! Как у тебя язык повернулся!

Да, со смертью так не разговаривают – завтра, мол. Она звонит, когда пожелает. И вообще телефонный разговор – всегда с потусторонним миром. Любой звонок – оттуда. Телефон – аллегория смерти. Вот почему многие люди его не любят – бессознательно боятся.

Я говорил, что из антисоветского снобизма не читал позднего Трифонова, но имя это знал с очень давних пор – чуть ли не с 1950 года, когда в школьном возрасте прочитал первую его вещь, удостоенную Сталинской премии, – «Студенты». Трифонов ведь был литературным вундеркиндом: за первую же вещь – высшее отличие и обеспеченная карьера. Позднее в мемуарах Константина Симонова прочли, что Сталину напоминали о трифоновском отце-троцкисте, когда речь зашла о премии. Вождь проигнорировал. Тут два момента интересны: во-первых, несмотря на отца-троцкиста, вообще напечатали; во-вторых, троцкизм трифоновского отца скорее всего заключался в том, что он был военным, не выражавшим восторга перед новым наркомвоенмором Ворошиловым. Но самое интересное и очень в пользу Трифонова говорящее заключалось в том, что он после первого ошеломительного успеха лет на десять замолчал. Не мог подлинный писатель утверждаться в манере, награжденной сталинской премией. Между тем в «Студентах» многое помнится: признак хороший. Повторяю: я читал эту вещь в пятидесятом году и, естественно, не перечитывал, но вот помню кое-что. Герой повести по имени Сергей появился потом в «Доме на набережной» в обличье Глебова; помнится, однако, и другое: например, – поливальная машина, распустившая водяные усы, и еще какой-то доцент, с еврейской вроде бы фамилией, говорящий на ученом совете, как этот Сергей украл у него наблюдения о трех особенностях прозы Тургенева. Запомнилось, что – еврей и что в поношенном военном кителе демобилизованного: тонкость так называемых реалистических деталей.

Реалистическая манера у Трифонова крепла и совершенствовалась. Он становился писателем бунинской манеры. Ярче всего это сказывалось в коротких рассказах: в «Маках», например, или в великолепном (уже даже и не бунинском, а чеховском) «Вера и Зойка». В «Доме на набережной» можно найти сколько угодно точных подробностей касательно послевоенных идеологических чисток, действительно безошибочно воспроизводящих атмосферу эпохи, но ведь было и другое: скажем, оползающий в оттепель снег и жара на даче, где Глебов и Соня впервые провели ночь. Кто-то из писателей говорил: куда легче описать взлет реактивного самолета, чем серенький дождливый денек в Подмосковье. Трифонов умел писать про дождливый денек; а про идеологические чистки – это ведь едва ли не всякий интеллигент сумеет. Умение его особенное было, как уже говорилось и давно известно, – писать об этих последних так, как будто их и не было, сводить опять-таки к житейским деталям, вроде того, как у Глебова допытывались, бюсты каких философов стоят у Ганчука на книжном шкафу: материалистов или идеалистов. Тот твердо помнил, что был Спиноза. «Ну, Борух Спиноза не настоящий материалист», – говорили идеологи, и вот такие детали больше всего восхищали интеллигентных читателей. Обратите внимание: погромщики говорят не Барух, как надо, а Борух: ни слова об антисемитизме, а все понятно.

Но потом пришло главное умение: не порывая с бытом и достоверностями всяческого реализма, переводить вещи в символический план. Может быть, кино помогло Трифонову – Бергман. Уж «Земляничную поляну» он точно видел, как и прочие советские люди. Об этом можно судить хотя бы по тому, что поначалу Трифонов смену художественных планов мотивировал сном, как в «Предварительных итогах», например – первой вещи, в которой среди всяческого заземленного реализма появился некий сюр, в самом конце. В «Другой жизни» все сделано гораздо сложнее: потусторонность вещи достигнута образом главного героя, который с самого начала искусно представлен призраком. Безумная любовь к нему жены – наваждение, сожительство с инкубом. Советские неурядицы, вроде институтских интриг, – чушь собачья, мелкие грешки, так сказать, подлесок Лысой Горы. Бытовая подробность – герой вроде бы историк – работает на метафизическую концепцию: история – призрак.

«Старик» – попроще, вообще вещь неровная, местами просто неинтересная (мне было неинтересно читать про гражданскую войну в романе то, что знаю из других, более авторитетных источников), – там нет этого изначального сюрреалистического задания, но мастерство превращения быта в символ не меньшее. Меня восхищает в «Старике» образ Кандаурова – дельца, хозяина жизни, ходового москвича, нового русского до новой России. Вот он собирается в Мексику и добывает медицинские справки:

Все мучились от жары, все спрашивали друг у друга: «Как самочувствие? Как вы переносите эту Африку?» Олег Васильевич Кандауров отвечал сдержанно: «Переношу неплохо. Самочувствие ничего». На самом деле самочувствие было отличное, никаких неудобств и перебоев в работе организма не ощущалось. Все шло, текло, двигалось, действовало, сокращалось и напрягалось регулярно, как всегда. «Давление у вас как у космонавта!» – сказала врач, проводившая диспансеризацию. Незнакомая молодая женщина, Ангелина Федоровна. Впрочем, Олег Васильевич никого из врачей не знал, в поликлинику приходил редко, только за документами. «Для вашего возраста это великолепно». – «Для какого возраста, Ангелина Федоровна, милая? Мне сорок пять лет! Разве это возраст?» – «Ну, все-таки уже не мальчик». – «Нет, мальчик! Я мальчик, Ангелина Федоровна». И Олег Васильевич стал на руки и прислонился вытянутыми вверх ногами в носках к стене. Одно из простых йоговских упражнений. Делал каждое утро. Ангелина Феодоровна смеялась: «Мальчик, мальчик! Хватит, Олег Васильевич! Спускайтесь!» Стоя на руках и глядя на Ангелину Федоровну снизу, он увидел красивые голые ноги выше колен и подумал, что ни на что уже нет времени: «А ну-ка послушайте сейчас пульс. После физической нагрузки». Протянул руку. Она взяла пальцами запястье. А у самой, бедной, глаза красные, и сосет валидол. Пульс был, разумеется, чуть выше обычного, но, в общем, ровный. «Ну что ж, для Мексики вполне годитесь!» Он не удержался и пошутил: «А что вы называете Мексикой, Ангелина Федоровна, а?» Она улыбнулась, покачала головой укоризненно, записывая в карточку...

На тридцати следующих страницах Кандауров успевает сделать многое: и с молодой любовницей корректно расстаться, сумев-таки добиться от нее того, к чему она, по недомоганию, не имела склонности, и нейтрализовать ханыгу-несуна Митю, каким-то образом претендовавшего на дачу покойной Аграфены, и оформить недоделанное с жэком и Внешпосылторгом. Все сделано, а вечер свободным остался. Он вспоминает про красивую врачиху, на которую не хватало времени, и вдруг раздается телефонный звонок – она сама:

– Олег Васильевич? Наконец-то! Я вам звонила сегодня, вас не было. Ангелина Федоровна.

– Да, да! – сказал он, не сразу сообразив, кто это. – Ах, Ангелина Федоровна! Слушаю вас.

– Ничего особенного, Олег Васильевич, просто хотела вас попросить приехать завтра и привезти повторно мочу. Вы могли бы?

Легкий мгновенный холод в глубине живота был ответом на эти слова, раньше, чем Олег Васильевич успел что-либо подумать. Он спросил глупо:

– А зачем?

– Мы просим иногда делать повторно, в некоторых случаях. Когда мы в чем-либо сомневаемся и хотим быть уверены.

– Вы знаете, Ангелина Федоровна, завтра я никак не могу. Я встречаю делегацию в Шереметьеве, – соврал Олег Васильевич, бессознательно обороняясь.

– Пожалуйста, можно послезавтра, – согласилась Ангелина Федоровна. – Приходите послезавтра утром.

Этот текст – шедевр. Проза на уровне Набокова. Главная удача – имя докторицы: Ангелина. Кандауров, сам не зная, разговаривал с ангелом. Дни его сочтены, он уже числится по другим учетным карточкам, его уносит в небо – ногами вперед. Тонкая реальная коннотация к ангелу – космонавт (давление у вас как у космонавта!). К этому же словесному гнезду относится слово «мальчик»: нечто приближенное к ангелу. Во втором цитированном отрывке появляется Шереметьево – аэропорт, то же небо, о котором Кандауров врет, что встречает делегацию (получается – что не врет). И наконец самое гениальное: в одном месте отчество у Ангелины не Федоровна, а Феодоровна: от Фео – Бог. Она из Божьей команды. Не знаю, может быть, это опечатка. Но в таком случае Трифонов – писатель, избранный богами, если даже опечатки работают на него и усиливают и без того сильнейший текст. (Думаю все же, что не опечатка, судя по его игре с именами Пафнутий и Порфирий в другой вещи.)

А вы обратили внимание на игру со словами завтра и послезавтра здесь и в «Доме на набережной»? Оба места корреспондируют: Смерть – Левка Шулепников не соглашается звонить завтра, а Смерть-Ангелина соглашается и на послезавтра. Это похоже на финал рассказа Чехова «Убийство». Сахалинских каторжан поднимают среди зимней бурной ночи, выгоняют из барака и везут на катере в море – разгружать только что прибывший корабль. Людей лишили последнего – каторжного сна. И вот постояв на рейде, катер возвращается на берег: разгрузку отменили из-за бурной погоды. Это Чехов пожалел своих убийц. Так и Трифонов нас жалеет: смерть у него соглашается задержаться на день.

ГОЛЫЕ АМЕРИКАНЦЫ

В Америке недавно был отмечен своеобразный юбилей: пятидесятилетие книги Грэйс Металэс «Пэйтон Плейс» и фильма, сделанного по этой книге. Я этот фильм как-то видел по телевидению, и мне он показался не совсем обычным по своей тематике, хотя и сделанным по всем стандартам расхожего Голливуда. Пэйтон Плэйс – это название маленького городка, в котором разворачивается действие книги. Фильмы тех лет – приятное отдохновение для глаза немолодого человека, привыкшего – а вернее, никак не способного привыкнуть – к внешнему виду современной молодежи, с ее культом уродства, со всеми этими татуировками и железками, приделанными к самым разным местам. На экранах пятидесятых годов – корректно одетые девушки и юноши, на первых нет даже мини-юбок, а вторые, страшно сказать, носят галстуки. Взрослые носят пальто и шляпы, а не нынешние куцые курточки, дамы на улице в перчатках. По советским стандартам тех же лет, то есть пятидесятых годов, они выглядят по-господски, так и представляли себе Запад тогдашние худо одетые советские люди. И он действительно был таким, в этом можно было убедиться по кинохронике тех лет, да и по иностранцам, начавшим приезжать в СССР. Помню, как все были потрясены в Ленинграде, когда туда в 55-м году прибыл польский теплоход «Баторий» с большой группой французских туристов. Для совка тогда иностранец был прежде всего хорошо одетый человек. О внутреннем мире западных людей представления, конечно, никакого не было.

Вернемся к юбилею. Вот что написал по поводу «Пэйтон Плэйс» колумнист «Нью-Йорк таймс» Дэвид Брукс:

50 лет назад Грэйс Металэс задела культурный нерв Америки. Она опубликовала книгу «Пэйтон Плэйс» – о скандалах, предательствах и вожделениях, таящихся за спокойными фасадами маленького городка Новой Англии. Книга стала бестселлером, побившим все доселе существовавшие рекорды. По книге был сделан фильм, сделано телевизионное шоу и, как было однажды написано в журнале «Хроника высшего образования», она породила сам жанр мыльной оперы, как мы его сейчас знаем.

Когда критики пишут о «Пэйтон Плэйс» сегодня, они стремятся видеть это явление как предсказание знаменитых сдвигов шестидесятых годов. Некоторые описывают сюжет романа как самый ранний бунт против репрессивной буржуазной морали, характерной для 50-х годов.

Есть и та точка зрения, что «Пэйтон Плэйс» был предвестником феминизма, со всеми его новациями, вроде открытия женского оргазма, в массовом порядке происшедшего в Вудстоке. Действительно, в романе есть сильные и инициативные женские персонажи. Но Грэйс Металэс берет их энергию и сексуальные установки как самоочевидную черту человеческого существования и отнюдь не связывает их с какой-либо гендерно-сепаратистской идеологией.

В действительности поражающая новизна книги была в том, что проблемы ее героев ни в какой мере не были политизированы: личный опыт вне политические проблем – вот что поразило американских читателей после опыта тридцатых годов с их классовым антагонизмом, и послевоенных лет, сплотивших американцев в единый монолит. Америка пятидесятых годов оказалась в книге Грэйс Металэс страной, в которой на первое место вышли моральные и психологические, а не экономические или политические вопросы.

В этом был элемент бунта. Потому что пятидесятые годы были отмечены расцветом конформизма, с его тенденцией подчинять индивидуальность жестким нормам общего быта, а нормы эти формировались прежде всего традиционной моралью и консьюмеристским давлением. Человек был объектом суждения толпы, организованного большинства, или, говоря на жаргоне эпохи, толпы одиноких.

Вот о чем был написан роман «Пэйтон Плэйс». Это книга о страхе человека в маленьком городке стать объектом пересудов, о том, как люди лгут самим себе для того, чтобы отвечать стандартам внешнего поведения.

«Пэйтон Плэйс» относится к тому типу книг, которые Джордж Орвелл назвал хорошими плохими книгами. Прежде всего потому, что автор даже не пыталась чему-то научить людей, призвать их к какому-то действию или настаивать на собственном маленьком «я». Такая наивная позиция характернее для 70-х годов, бывших куда более наивными, чем пятидесятые. Она не звала примириться со своим собственным ничтожным «я», утверждая в нем аутентичную ценность, – но к тому, чтобы понять внутреннюю порочность всякого человека. Цель жизни – не в том, чтобы стать хорошим, а чтобы понять, какой ты плохой, примириться с риском неприятных открытий.

Сегодняшняя ситуация снова не такая, она в чем-то возвращается к прежним эпохам политического, религиозного и прочего противостояния. При всех конфронтациях люди всё же тянутся к групповому объединению, то есть к своим. Имеет место новый конформизм, отчуждение собственного «я» в коллективной принадлежности.

Вот почему остается значимым урок скромной книги Грэйс Металэс. Можно считать, что она всего лишь написала имевшую успех мыльную оперу, и успех вскружил ей голову и привел к смерти в 39 лет от алкоголизма. Но в истории этой жизни – та же притча, что в романе «Пэйтон Плэйс»: жизнь всегда индивидуальна и не на кого списывать свою ответственность.

Скромная книга, вызвавшая сенсацию, – это известный феномен, случающийся в разные времена и в разных странах. В СССР как раз в том же 1956 году произошло подобное: роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Фильм «Пэйтон Плэйс» я, как уже было сказано, смотрел, но книги, понятно, не читал, да и незачем. Мне только попалось упоминание о ней в Интернете, в старых рецензиях на «Лолиту», когда отмечался юбилей этой, куда более знаменитой книги: у одного рецензента было сказано, что «Лолита», при всех ее контроверзах, безусловно, не такой мусор, как «Пэйтон Плэйс». Интересно, однако, само это сопоставление обеих книг по признаку сексуальной тематики.

Вот на этой тематике и остановимся, чтобы понять уникальность книги Грэйс Металэс, причем гораздо большую для Америки ее важность, нежели «высоколобая порнография» «Лолиты». Для этого надо вкратце пересказать содержание книги и фильма.

Итак, в Пэйтон Плэйс живет со своей дочкой, ученицей выпускного класса Констанция Маккензи, вдова, содержащая магазин женской одежды. Дочь ее Алисон – девушка блестящая, с большими литературными способностями, мечтающая, естественно, стать писательницей. Лучшая ее подруга Селина – из бедной семьи, ее мать ходит к Маккензи убирать дом, а отчим – Лукас Кросс, пьяница-дворник, работающий в той же школе. Важен также одноклассник Норман Пэйдж, юноша очень зажатый, уединяющийся, целые дни проводящий в городской библиотеке. Алисон старается его как-то оживить, вывести из ступора, даже целуется с ним и вообще предлагает как бы курс взаимного сексуального обучения: «Девочки и мальчики должны помогать друг другу»; всё это в чрезвычайно корректных формах. Норман говорит, что от девочек его всячески отваживает мать, внушающая ему, что никто не будет любить его, как она. В доме у него нездоровая атмосфера, поэтому он и сидит в библиотеке.

Затем начинаются всяческие разоблачения. Алисон узнает от матери, что она незаконнорожденная, что ее отец был женатым человек, она – плод любви, а не канонического брака. При всей ее смелости она поражена и травмирована. Тем временем происходит трагедия у Селины: ее изнасиловал отчим Лукас, она забеременела. При очередной попытке с его стороны Селина, убегая в лес, падает, у нее выкидыш. Она признается доктору в происшедшем, он покрывает ее, сделав вид, что была операция аппендицита, но заставляет Лукаса подписаться под признанием в изнасиловании: он обещает спрятать документ в сейф при условии, что Лукас немедленно уберется из города. Мать Селины, узнав обо всем, кончает с собой.

Пирл Харбор, начинается война. Алисон, поссорившись с матерью, не могущая простить ей нанесенной травмы, уезжает в Нью-Йорк. Юноши призваны в армию. Неожиданно возвращается Лукас, обретший самоуверенность в качестве военного моряка, и снова пристает к Селине. Она его убивает кочергой. Суд. Приезжает на процесс подруга Алисон из Нью-Йорка. Чтобы спасти Селину, доктор показывает старый документ. Оправдательный приговор. Тут же случившийся в отпуску Норман – вся грудь в орденских ленточках, – преодолевший в армии свои былые комплексы, полноправным участником дружеской пирушки входит в дом помирившихся матери и дочери Маккензи. Мать, кстати, тоже справилась с ситуаций изгойства и открыто общается с прогрессивно мыслящим директором школы, с приезда которого в город начинается фильм. Он настолько прогрессивен, что думает даже ввести в школе курс сексуального образования.

История, как видим, не очень и сложная. Что поразило и шокировало американцев – это инцест: Лукас какой-никакой, а всё же номинальный отец Селины, даром что между ними нет кровного родства и кровосмешением происходящее не назовешь. Американцы даже сейчас были шокированы случаем Вуди Аллена, которого обличили в сексуальной связи со своей «дочкой» – сиротой-приемышем его сожительницы (даже не жены) Миа Ферроу. Хотя он на этой вполне зрелой девице женился, пятно кровосмесителя до сих пор на нем. Но что еще важно в книге и фильме «Пэйтон Плэйс» и что, кажется, не пожелали понять критики (не говоря уже о читателях и зрителях) – что там есть вторая, скрытая инцестуозная тема: Норман Пэйдж и его мать. Всё в поведении Нормана говорит о его сексуальной травмированности. И эта тема, открыто не выговоренная, тем не менее тяготеет над фильмом, углубляя его мрачный колорит, несмотря на приятные краски местного пейзажа и тогдашних одежд.

Вот в этом сочетании и заключается шок «Пэйтон Плэйс». Грэйс Металэс действительно срывает одежды с обывателей, и тогда оказывается, что все мы голые под своим платьем и все переживаем чувства, свойственные голому человеку. Это игра на контрасте, причем очень резком. В воображении всплывает фигура развратника, одевающего вполне зрелую партнершу в школьную форму.

«И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет», как сказал поэт. Эта истина дошла наконец до обывателей Пэйтон Плэйс, которые и есть Америка на всем ее пространстве. Конечно, практика у людей всегда и везде одинакова, но язык культуры часто с ней резко расходится. Вот это и есть конформизм старой (отнюдь не до конца изжитой) Америки. Из той же истории кино: революционным было появление в каком-то фильме слова «аборт» в начале шестидесятых годов. Но а потом пошло-поехало. Сейчас нет ни одного фильма, рассчитывающего на коммерческий успех, в котором не присутствует сцена совокупления, данная со всеми ухватками голливудской акробатики. Вообще секс, как известно, главная тема современной культуры. А было ведь время, когда и в Америке «секса не было» – как в представлении той советской женщины, которая поразила американскую телеаудиторию таким заявлением.

Это далеко не легкомысленная тема, и есть основания снова и снова настаивать на ней. Ведь у Пэйтон Плэйс была настоящая, а не выдуманная жертва: сама автор романа Грэйс Металэс. Почему это она в тридцать девять лет допилась до смерти, несмотря на успех и деньги (она написала еще четыре романа)? На ее книге лежит явственный отпечаток сексуальной травмы, которую она не смогла изжить. Сегодня она бы осталась жива.

Опять о кино. В одном фильме Тэда Солонца (новый Вуди Аллен, только гораздо злее, острый, едкий) девица решает написать роман, но не знает, о чем писать: «Меня в детстве даже не изнасиловал отец!» А если б изнасиловал, то и написала бы, и имела бы успех и, в отличие от Грэйс Металэс, не умерла бы молодой. Современную культуру часто называют victim culture – культурой жертв. Почему так носились с покойной принцессой Дианой? Она, видите ли, была жертвой ригористических нравов Букингемского дворца. Так ведь в определенном смысле и была.

Так что не будем ностальгировать по прекрасному или, по крайней мере, внешне благопристойному прошлому. Пускай молодые люди раскрашиваются татуировкой, обнажают пупы и вставляют туда железки. Авось дольше проживут.

ПРЕКРАСНЫЕ ДАМЫ, ИЛИ ОХОТА НА ВЕДЬМ

С КОНЯ НА ТАНК

Существует традиционная, можно сказать, заезженная тема противопоставления России Западу по линии разума и чувства: холодный западный рационализм и русское горячее сердце или, полегче сказать, неформальность, простота русских душевных реакций, которая и впрямь симпатичное качество русских. Спекуляции на эту тему часто углубляются в сторону культурологическую, и тогда появляется схема духовных приоритетов, каковые на Западе связываются с наукой, точным знанием, а в России – с искусством, художеством. Еще шаг, и мы получаем знаменитую оппозицию «культура – цивилизация», поданную уже не диахронно, в историческом следовании, а синхронно, как противостояние полярных типов: Запад нашел подлинную свою форму в цивилизационной модели, русская модель – культура как целостное знание, религиозное переживание бытия и всякая такая штука. Внятней всех говорили об этом славянофилы, но соответствующий, как сейчас выражаются, дискурс можно вести в глубь русских веков, к старцу Иллариону, говорившему о законе и благодати, каковая дихотомия в свою очередь восходит аж к Платону. Но русские этот генезис охотно устанавливали и принимали, с удовольствием указывая, например, что православная литургия есть специфическое вариант платоновской философии.

В подобные сопоставления подключались, натурально, и психоаналитики, коли кто-то из них интересовался Россией. Совсем интересно делается, когда психоанализом вооружается профессиональный западный славист. Такой случай есть – это американец Дэниэл Ранкур-Лаффериер, автор психоаналитического исследования о Сталине, переведенного на русский язык. Но у него есть куда более важная книга, делающая попытку психоанализа русских в целом – как нации, страны, государства. Она называется: «Рабская душа России: моральный мазохизм и культ страдания». Русскую психею автор объявляет мазохистской, русские – мазохисты, причем перипетии истории сделали это качество чрезвычайно удобным для социальной адаптации – если не просто породили его. В последнем случае следует говорить метафорически о так называемом моральном мазохизме. Но мазохизм без метафор – это коренная психическая установка, она не вырабатывается, а изначально существует. В бессознательном вообще истории нет, а есть существование в некоем первобытии. Нас интересует сейчас, однако, самая возможность известное противостояние Россия – Запад выразить в психоаналитическом сюжете. Ясно, что напрашивается пара садизм – мазохизм, где первый, получается, представлен Западом. Но тогда вступает в дело здравый смысл: ведь не Запад же в самом деле мучил и казнил русских во всю их историю, Россия сама себя мучила. Получается некий гибрид, известный как садо-мазохизм. И вот тут мы вспоминаем Жиля Делёза.

У него есть работа «Представление Захер-Мазоха» – о немецкоязычном авторе второй половины XIX века, именем которого названа эта перверсия. Сюжет Мазоха единственный – женщина, мучащая мужчину, причем сам мужчина эти мучения провоцирует или даже сознательно организует, буквально – на договорных началах. Самый знаменитый из его романов – «Венера в мехах».

Делёз обратился к Мазоху со специальной целью: опровергнуть сложившееся в психоанализе представление о мазохизме как инверсии садизма, на себя направленном, интериоризированном садизме, какова интерпретация самого Фрейда. В классическом психоанализе сюжет мазохизма – это месть отца за Эдиповы поползновения сына: отец, сверх-Я – карающая мазохиста фигура, отчего последний получает как бы моральное удовлетворение, сопровождающееся сексуальным. Поэтому и возник термин садо-мазохизм: дуплетная пара, одно не существует без другого. Делёз, как сказано, опровергает эту интерпретацию, доказывая специфичность и несводимость одного к другому, структурную самостоятельность обеих перверсий. Делёз, однако, не психоаналитик, он философ, и по поводу садизма и мазохизма он высказывает мысли, строит концепции, крайне интересные помимо указанного полемического сюжета. Тут, внутри этих философем, мы находим место и для русской темы.

Трактовки Делёза действительно позволяют соотнести садизм с научным дискурсом, а мазохизм – с художественной установкой. Он исходит из фрейдова противопоставления Эроса и Танатоса, то есть жизнетворческой энергии и влечения смерти (Делёз предпочитает говорить «инстинкт смерти»). Последний не дан в опыте и, кроме того, существует не сам по себе, а в соотнесении с Эросом, только на фоне Эроса может быть представим. Но Делёз доказывает, что в садизме и мазохизме есть опыт прямого соприкосновения с Танатосом, или с так им называемой «первой природой». «Вторая природа» знает смерть как эмпирический факт, но в ней смерть не автономна, а только являет звено в вечном процессе возрождения, в природе, нам известной, нет смерти без воскресения, нет абсолютной негации. Что же касается «первой природы»,

Эта природа бездонна, она по ту сторону всякого дна, всякого основания, она есть изначальное безумие, первозданный хаос, составленный лишь из неистовых, разрушительных молекул... Но эта изначальная природа как раз не может быть дана: мир опыта образует исключительно вторая природа, а негация дается лишь в частичных процессах отрицания. Вот почему изначальная природа неизбежно есть объект Идеи, а чистая негация – это безумие, но безумие разума как такового. Рационализм вовсе не «прилеплен» к садовскому труду. Ему действительно суждено было прийти к идее присущего разуму безумия.

То, о чем говорит здесь Делёз, известно всем серьезным философиям – от Платона до Бердяева, у которого это названо термином Якоба Бёме Urgrund – предоснова, или безосновная бездна бытия, предшествующая самому Богу. Нам важно, однако, что в этом контексте неизбежно появляется если не имя, то проблематика Канта, идей чистого разума. В философской проекции садизм – кантианская установка, доказательный «рацио», дискурсивный разум. Герои Сада разговаривают и философствуют, подлинно садистическая атмосфера – не сексуальное безумие, но «апатия» (термин самого Сада). Делёз:

В работах Сада приказы и описания восходят к высшей доказательной функции; эта доказательная функция основывается на совокупности отрицания как активного процесса и негации как Идеи чистого разума...

Совсем иной механизм действует в мазохизме. У Мазоха, в отличие от Сада, не доказательный дискурс разворачивается, а создается некая картина – пластичная, визуально воспринимаемая и в то же время дающая проникновение в некий идеальный, эйдетический мир. Мазох оперирует воображением, а не чистым разумом, и в связи с ним следует говорить не о Канте, а о Платоне.

В работах Мазоха приказы и описания также восходят к некоей высшей функции – мифологической и диалектической; эта функция основывается на совокупности отклонения как реактивного процесса и подвешенности как Идеала чистого воображения; так что описания не исчезают, они лишь смещаются, застывают, делаются суггестивными и пристойными.

Здесь в первую очередь необходимо объяснить, что такое у Делёза отклонение и подвешивание (suspension). Это не совсем удачный перевод, я бы сказал задержание, торможение (А. Эткинд употребляет слово «застывание»). Но сначала вспомним, что такое отклонение – термин, кстати, самого Фрейда. Он связан с понятием вытеснения бессознательного. Отклонение – это некое ослабленное вытеснение, допускающее существование травмирующей реальности, но как бы ее не замечающее, некая удобная для бессознательного условность. Отклонение – установка, порождающая явление фетишизма – перенесение сексуального интереса с человека на предмет, – и непременно с женщины на предмет: фетишизм исключительно мужской феномен. В объяснении его природы Фрейд особенно сногсшибателен. Мальчик замечает, что у матери нет пениса, который казался ему непременной принадлежностью человека как такового. Это производит травматизирующее действие: значит, он у матери отрезан (женские гениталии мальчик воспринимает как рану), значит, может быть отрезан и у него, и понятно за что: за влечение к матери в эдиповом комплексе, вызывающее ревность и наказание со стороны отца. И мальчик переносит сексуальный интерес на предметы, символически заменяющие материнский пенис, вернее, создающие ситуацию, в которой отсутствие пениса всё еще не принимается во внимание, отклоняется. Вот как говорит об этом сам Фрейд:

Можно ожидать, что заменителем упущенного женского фаллоса будут избраны такие органы или объекты, которые и в других случаях замещают пенис как символ... интерес здесь как бы приостанавливается на полпути, в качестве фетиша удерживается нечто вроде последнего впечатления, предшествующего жуткому, травматическому. Так, ступня или обувь обязаны своим предпочтением в качестве фетиша тому обстоятельству, что любопытство мальчика, высматривающего женские гениталии, направлялось снизу вверх, от ног; меха и бархат – вид волосяного покрова гениталий, за которыми должен был бы следовать с нетерпением ожидаемый женский член; столь же часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания – последний, в котором женщину можно считать фаллической.

В этом явлении – отклонении, создающем фетишизм, – скрывается также один из механизмов виртуального мужского гомосексуализма. Либидо у мальчика формируется в эдиповом комплексе, во влечении к матери, и коли кастрированная мать вызывает страх, то в качестве сексуального объекта выбирается мужчина, как обладающий фаллосом. Гомосексуальный любовник – это всегда мать с фаллосом. В общем, по Фрейду получается, что фетишист – это как бы неудавшийся гомосексуалист (если, конечно, гомосексуализм можно назвать удачей). Читая Мазоха, трудно отделаться именно от этой мысли. Но мы забегаем вперед – к трактовке мазохизма по Делёзу, еще не объяснив второго его таинственного термина – этого самого подвешивания.

Подвешивание – это именно задержание момента, который с неизбежностью выявит тот факт, что женщина, мучащая мазохиста, не обладает фаллосом.

По Делёзу, в отличие от садизма в мазохизме

речь идет не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, – чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме... Обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное состояние... Не удивительно, что этот процесс приводит к фетишизму. Основные фетиши Мазоха и его героев – меха, обувь, даже хлыст, диковинные казацкие шапки, которые он любит напяливать на своих женщин...

Меха на Венере еще потому всячески уместны, что атмосфера мазохиста, параллельная соответствующей садистической «апатии», – холод. Но гораздо значительнее другое отличие, оказывающееся в некоей культурной проекции отличием садистической науки от мазохистического искусства.

Сад больше рассчитывает на количественный процесс накопления и ускорения, обоснованный в материалистической теории... Мазох, в противоположность этому, имеет все основания верить в искусство и во все, что есть в культуре неподвижного, отраженного. Пластические искусства, как они ему видятся, увековечивают свой предмет, оставляя какой-то жест или позу в подвешенном состоянии. Этот хлыст или этот клинок, которые никогда не опускаются, эти меха, которые никогда не распахиваются, этот каблук, который не прекращает обрушиваться на свою жертву, – как если бы художник отказался от движения лишь затем, чтобы выразить некое более глубокое, более близкое к истокам жизни и смерти ожидание... Форма мазохизма – это ожидание. Мазохист – это тот, кто переживает ожидание в чистом виде.

Боль в мазохизме, таким образом, не есть цель в себе, не она причиняет сексуальное наслаждение – но ожидание, задержание, торможение. Последние два слова – из Шкловского, анализирующего строение художественного артефакта, и ему же принадлежат слова «пытка задержанным наслаждением в искусстве». В искусстве, получается, действуют те же механизмы, что в мазохистической практике, вернее – в форме самого мазохизма. И коли уж нам нравится утверждать примат художественной установки в русской культуре, то тем самым не утверждаем ли мы имплицитно мазохистскую установку оной?

Это утверждение необходимое, но не достаточное. Мы вообще не сказали еще главного о мазохизме в трактовке Делёза – речь шла пока что о его механизмах, напоминающих об искусстве, – не вскрыли его смысла, каковой смысл будет относить уже к порядку не эстетическому, а едва ли не государственному. Точнее: в мазохизме дана модель властвования, которая метафорически описывает матушку – Русь, мать – Россию. И главное здесь слово – как раз мать.

Делёз выделил в анализе три лика матери у мазохиста, троящийся ее образ. Первая ипостась матери, женщины вообще – Афродита, гетера, хтоническая мать, существующая как в родной среде в неких бытийных миазмах. Третья ипостась – это уже реальная женщина цивилизованного патриархального общества, Эдипова мать, как говорит Делёз. И между ними располагается идеальная женщина мазохиста, сочетающая в себе добродетель и суровость, чувственность и жестокость. После болотных миазмов – ледниковый период. В квазисоциологической метафорике – это амазонка, правительница некоей земледельческой матриархальной коммуны. Мать-земля, сказать по-русски, амбивалентная по определению: и накормит, и похоронит – в себе. Она и порождает – в себе, в некоем партеногеническом акте (партеногенез – внеполовое размножение). В этом гинекократическом обществе нет мужчин-мужей, – и здесь-то, в этом идеальном мире, помещает себя мазохист.

Функция мазохистского идеала – подготовить торжество чувствительности во льдах и с помощью холода. Можно было бы сказать, что холод вытесняет языческую чувственность, удерживая на расстоянии садистскую... Выдерживает этот холод лишь сверхчувственная чувствительность, окруженная льдами и защищенная мехами; и эта же чувствительность излучается затем сквозь льды в качестве принципа какого-то животворного порядка или строя, в качестве особой формы гнева и жестокости. Отсюда троица холодности, чувствительности и жестокости.

Теперь становится понятным, кто у Делёза есть активная сторона в мазохистском акте: не символической отец, как следует по Фрейду, а символическая мать. Точно так же радикально меняется представление о пассивной стороне, об избиваемом. Кого избивают, мучают, унижают в мазохизме?

...когда нам говорят, что бьющим персонажем в мазохизме является отец, мы должны еще выяснить, кого же здесь бьют в первую очередь. Где прячется отец? Что, если он прячется прежде всего в самом избиваемом?.. Может быть, именно образ отца в нем преуменьшается, избивается, выставляется на посмешище и унижается? Не является ли то, что он искупает, его сходством с отцом, его отцеподобием?.. И действительно, в фантазме трех матерей обнаруживается один очень важный момент: уже одно только утроение матери имеет своим следствием перенесение отцовских функций на женский образ; отец оказывается исключенным, аннулированным... Словом, три женщины составляют некий символический строй, в котором или посредством которого отец всегда уже упразднен – упразднен навеки.

И вот в этом идеальном мире символически реализуется фантазия о совокуплении с матерью и последующем рождении – самозарождении внутри матери – самого мазохиста. Мазохист сам себя рождает, совокупляясь с матерью. Ведь амазонке не нужен мужчина, она сама коня на скаку остановит. В символике мазохиста, как уже было сказано, мать обладает фаллосом. Это партеногенез, внеполовое размножение. Рождение сына безмужней матерью происходит путем распятия его на кресте муки, и это же есть второе, внеполовое рождение сына, его воскрешение. Эта мистерия, говорит Делёз, разыгрывается в христианском мифе.

В нарисованной Делёзом картине мазохизма нельзя нельзя не видеть некоторого – и очень значительного – метафизического сходства с образом России, как он предносится русскому же поэтическому воображению, да и реализуется в реальной исторической практике. Описанному сюжету можно найти много иллюстраций в русском культурном творчестве. Несколько переставив слова: сам этот сюжет и разворачивается в русской истории.

И у него есть еще одна зловещая сторона, о которой предстоит сказать. Мы уже вскользь упоминали эту тему, сказав, что, по Делёзу, в садизме и мазохизме происходит выход к чистому Танатосу, в негативное поле смерти. Происходит это путем десексуализации мира. Жестокость, присутствующая в обоих актах, и есть этот выход, уничтожение Эроса. Мазохист созерцает «первую природу» как абсолютную негацию, бездну бытия, бёмовский ургрунд. Но удержаться в этом состоянии, ввести Танатос в длящийся опыт всё равно не удается, ибо этот выход, этот скачок не имеет временного характера – в то же мгновение сменяется ресексуализацией. Это не столько переживание небытия, сколько взывание к нему. Делёз говорит, что этот скачок никуда не ведет, происходит на месте.

Не есть ли это место Россия?

В этой символике много раз писали о России. Тема безмужности России, отсутствии в ее истории мужского начала как начала защиты и любовного оплодотворяющего проникновения – знакомая в русской культуре тема. Мужское активное начало в русской истории всегда было сторонним, чуждым и насильническим – более чем известная метафора. Но давайте предложим другую метафору, заимствуем ее у Делёза. Трудно говорить о несамостоятельности, беззащитности России перед врагами, которых она неоднократно преодолевала. Нельзя ли предположить, что жестокость и насильничество русской истории – имманентные качества, причем уже даже и не метафорические, а вполне реальные, что и делает русских, вне сексуальных фантазмов, моральными мазохистами по Ранкуру? И тогда субъектом этих качеств оказывается та самая мать, которая действует в мазохистском акте. Мать-Россия.

Сам Делёз, натурально, в интерпретации мазохизма России вообще не касался. Но он дал представление о форме мазохизма, которую не составляет труда заполнить русским содержанием. И содержание это можно узреть в плодах русского духовного творчества, особенно ясно в поэзии. Разумеется, этот сюжет лучше всего искать у поэта-женщины. Мы легко его находим у Анны Ахматовой.

Она всячески репрезентативна в указанном сюжете. Прежде всего – духовно крупна, масштабна, «национальна». Мандельштам писал в начале двадцатых годов:

В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед жены. Помните: «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет всё более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России.

Но какого рода символ естественнее всего здесь видится? Послушаем другого писавшего об Ахматовой – Н.В. Недоброво, статью которого о книге «Четки» она чрезвычайно ценила:

Очень сильная книга властных стихов... Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое... Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное... свидетельствует не о плаксивости... но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную...

Не понимающий... не подозревает, что если бы эти жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу... по пустякам слезившихся капризниц и капризников.

Если не потерять этой путеводной нити, то действительно в поэзии Ахматовой очень явственно обнаруживаются эти ее свойства: некая недобрая сила. Уже в первой книге «Вечер» это проявляется заметно: героиня стихов вроде гоголевской панночки – то ли утопленница, то ли погубительница, а лучше сказать, то и другое вместе. Как уместен здесь Гумилев – вплоть до топографии: «Из города Киева, / Из логова змиева, / Я взял не жену, а колдунью».

Есть статья Александра Жолковского, несколько лет назад чрезвычайно нашумевшая и травмировавшая ахматовских хористов. В статье доказывалось, что в самом жизненном поведении своем, в жизнетворчестве, в «перформансе» Ахматова воспроизвела структуру сталинского властного дискурса. Никому вреда от этого, конечно, не было, а хористы мазохистически восторгались. Я бы сказал, однако, что Ахматова нанесла вред себе, реализовав эти свои потенции в жизни, а не в стихах – в последних возобладал образ страдалицы. Она говорила о себе: я танк. Вот этого танка нет в ее поздних стихах. Она осталась разве что амазонкой.

На столе забыты Хлыстик и перчатка.

БЕЛАЯ ДЬЯВОЛИЦА

В 1895 году Зинаида Гиппиус написала стихотворение «Гризельда» – о некоей средневековой верной жене, не поддавшейся искушениям Дьявола. Кончается стихотворение так:

О, мудрый Соблазнитель, Злой Дух, ужели ты — Непонятый Учитель Великой красоты?

Это чисто риторические вопросы. Красота дьявола и прочие соблазны давно уже были преодолены к тому времени двадцатишестилетней Зинаидой Гиппиус. Она победила дьявола крайне своеобразным способом: идентифицировалась с ним – приняв внешний облик некоей «белой дьяволицы». Она бросила нечистой силе кость – собственную внешность, приобретшую от этого демоническую, диаболическую красоту. Современники прозвали ее декадентской Мадонной: лучше не скажешь. Мадонна – по определению Приснодева. Гиппиус вызывающе подчеркивала свою девственность: уже десять лет состоя в браке с Мережковским, она всё еще носила косу: привилегия девушек, девственниц. Расставшись же с косами, сделала короткую стрижку – это в 1905 году, задолго до Коко Шанель! – и позировала Баксту в штанишках пажа, демонстрируя красивые ноги. Это стоило ее первоначальных дебютов, когда она выходила на эстраду в белом платье с ангельскими крылышками и с распущенными рыжими волосами до талии, декламируя что-нибудь вроде: «Я хочу того, чего нет на свете...»

У кого-то из тогдашних писателей мне встретилось упоминание духов «Безумная девственница»: в смысле «декаданса» – как раз о Гиппиус. Конечно, она отнюдь не безумна, наоборот – необыкновенно умна. Ее острый, холодный, мужского склада ум, безусловно, был результатом подавления плоти, победы над плотью. Это был классический пример сублимации – переключения низших телесно-душевных энергий, возгонки их на духовные высоты. У Гиппиус не было ни тела, ни души: но вызывающе красивая внешность, оболочка – и громадный, точный, безошибочный ум. Дальнейший опыт – в том числе опыт революции – доказал, что она была правой гораздо чаще (не всегда ли?), чем ее самые выдающиеся современники.

Бердяев писал о ней:

Я считаю Зинаиду Николаевну очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. Зинаида Николаевна по природе несчастный человек.

В этом контексте крайне интересно, что могла бы сказать о Гиппиус женщина. И такое свидетельство есть – Нина Берберова:

Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойной. И она не была женщиной... Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой... (Она научилась) только прощать другим людям их нормальную любовь, в душе всё нормальное чуть-чуть презирая и, конечно, вовсе не понимая нормальной любви.

Принятое психоаналитическое обозначение такой ситуации – бисексуальность. Но самое интересное, что Гиппиус и бисексуальной назвать трудно. В ее так называемом Интимном дневнике описано, как она сама пыталась овладеть («отдаться» как-то не подходит) Акимом Волынским – и отказалась от этого в последний момент, и Дмитрием Философовым – отказался он. Полная неудача постигла Бориса Савинкова, проявившего очень большую настойчивость. Что-то глухо говорится о гомосексуальном опыте с какой-то англичанкой – но и тут разочарование. Сдается, что она и впрямь была и осталась девственницей.

Известно, что она часто писала под мужскими псевдонимами, в основном эссеистику: Антон Крайний, Лев Пущин, Товарищ Герман. Но она и стихи писала, в которых «лирический герой» говорит о себе в мужском роде. Есть интересное исключение: стихотворение «Ты», в котором с удивительной изобретательностью в каждой строке меняется грамматический род: если в первой говорит ветер, то во второй появляется веточка, в третьей вихря порыв, в четвертой гладь бездонности. А заканчивается стихотворение так:



Поделиться книгой:

На главную
Назад