Я и не думал, что Сорокин такой поэт – прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:
Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, – в этом поэтика Веры Павловой.
Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. «Я воздух и огонь». В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой – великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет – но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство – в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, – старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к «Вечернему альбому» и «Волшебному фонарю». Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины – бездны – ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:
Сюжет – становление большого поэта – в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: «От поэтики быта к поэтике слова»:
Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других – для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник (образец – Дневник Марии Башкирцевой)... Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан... Принят был «Вечерний альбом», как мы знаем, сдержанно-хорошо, – отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру <...>
<...> Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой <...> Перелом от 1915 к 16 году, от «Юношеских стихов» к «Верстам», выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное... Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное <...> соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой – Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.
Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой – тема смерти. Этот пример можно умножить, – вот еще про смерть, «Матушку Наоборот»:
В этом сюжете – обращении смерти и рождения – Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:
Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.
Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда – гениальная «родина-матка». Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.
Вот где открывается подлинная Вера Павлова – а не в «оргазмах», напугавших И. Меламеда из «Литературной газеты».
Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:
В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию – Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками – что правильно:
Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:
Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам – и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею – других, обретаемую – обретенную – самостоятельность.
У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского – частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень «математический». Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом – формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде «следовательно», «отсюда», «получаем». В школьной математике была такая процедура – приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу:
Дело, конечно, не в формулах, не в математике – а в установке Веры Павловой на краткость, почти на немоту. (Вот тут слышится и Ахматова.) В «Четвертом сне» нет длинных текстов. Понятно, что и в текстах нет лишних слов. Более того, подчас сокращаются даже слова – просто недописываются. И вот как это реализуется на теме, нам уже известной:
Тот же прием в стихах о смерти – еще одной привлекающей ее теме:
Это именно установка, осознанный прием: «Прижмись плотнее, горячей дыши в затылок безучастный зде лежащей». Невозможно объяснить, но нельзя не слышать, что здесь «зде» лучше, чем «здесь».
Молодому Бродскому объяснили, что из стихов нужно изгонять прилагательные. Павлова изгоняет из стихов – слова, оставляет только самые необходимые, делает из текста скелет. Вот экспериментальный образец:
Трудно не узнать тут христианский Символ веры – но выросший в экспрессивности. Это уже не молитва, а какое-то ветхозаветное заклинание, заклятие Бога.
Соответственно, Павлова любит афоризмы и апофегмы размером в две, а то и в одну строку:
Вот одностроки с внутренней рифмой:
Она умеет писать не словами, а частями слов – как в цитированном о смерти с прибалтийским – прибалти – акцентом. А как там работала буква «с»: консонанс, ставший рифмой. Заставляет играть не слова, а их фрагменты. Вот еще пример, где работает пол-слова, причем эти пол-слова –
Я не говорю сейчас о великом
Мемуаристка вспоминает, как Мандельштам восхищался буквой «д» в романе «Двенадцать стульев»: Малкин, Галкин, Чалкин, Палкин и Залкин
Ее декларация:
А вот реализация этого протокола о намерениях:
Или:
Вот еще одна декларация:
Второе определение поэзии, «цветаевское»; павловское здесь – игра на сломанном, искаженном слове:
Павлова – пианистка (еще одно цветаевское у нее), и, видимо, отсюда это понимание паузы, замирания, исчезновения звука. Но она научилась делать это в стихах, в словах. Делать так, что сами слова исчезают, сводятся к буквам. Павлова пишет не поговорки, не частушки, даже не словарь, – она пишет алфавит, абевегу.
Слово, часть слова, полу-слово, буква... но она умеет писать – пробелами, многоточиями, пустотами:
Азбука Морзе. У Павловой и о ней есть – не только об абевеге.
К книге «Четвертый сон» приложен словарь имен, понятий и сокращений (важно, что словарь и что сокращений). Одна из позиций этого словаря звучит так:
Десятова – девичья фамилия Павловой В.А. Ба! Да ведь Десятова – анаграмма слова ДЕТСТВО! Правда, с двумя лишними буквами – А и Я.
От А до Я – это и есть алфавит. По-другому: это и есть Павлова.
Если же держаться первоначальной музыки, то Павлова переходит от мелодии и гармонии к гамме, возвращается как бы к ученичеству. И тогда приобретает особый – тонко иронический – смысл выделенный особым разделом образ школьницы: «интимный дневник отличницы». Этот образ становится скрытой тематической мотивировкой поэтического приема: ученичество как новый облик мастерства. Образ-оксюморон: ученик как мастер.
Поэтому читатель как бы в недоумении: то ли это уже гениально, то ли от Павловой следует ждать чего-то еще. И если она – Пушкин, то не ясно какой: лицеист или камер-юнкер. Это недоумение специально вызванное, организованное и спровоцированное Павловой – это ее, как теперь говорят, стратегия.
На то, как она сама себя видит, намекает как бы название книги – «Четвертый сон» В сочетании с именем – Вера Павлова – это должно напоминать вроде бы о Чернышевском. Но это еще одна уловка, ловушка для простаков. Настоящая, правильная здесь ассоциация – поговорка: «седьмой сон видит».
Вера Павлова тем самым говорит, что у нее еще многое впереди. Будут еще так называемые творческие сны; будет и новое мастерство. Хотя и уже сделанного достаточно, чтобы видеть: она начинает – являет собой – новый, платиновый век русской поэзии.
Века может не быть, но Павлова будет. Есть.
ДЕВОЧКА-ЗЕМЛЯ
Вера Павлова неслучайно написала этот дистих. Это несомненная декларация, верительная ее грамота, программа. Значим уже самый размер, метр этого двустишия – древний, античный гекзаметр. Равно как и героиня – девочка Муза, персонаж мифический. А миф, как известно, безвременен, он существует в некоем вечном настоящем. Это так и есть: Вера Павлова тоже существует в вечном девстве, что не мешает всяческой ее искушенности. Искушенность и невинность – чем это не Олимп? Она обладает секретом Помоны. Героиня Павловой – это Долорес Гейз до встречи со своим отчимом, резвящаяся со сверстниками в кампусе Ку.
Существует стойкое мнение, что Вера Павлова – эротическая поэтесса. У некоторых ее стихи вызывают даже моральное негодование. Теперь найден вроде бы компромисс: один критик сказал, что стихи Павловой – это вербализованный Эрос. То есть переведенный в слова и тем самым принявший культурную, социально-приемлемую форму. О словесном мастерстве Веры Павловой говорить даже излишне, настолько оно несомненно, да и общепризнанно. Проблема, однако, остается: а главное ли в стихах – слова?
С первого взгляда это кажется ересью. Эрудит тут же вспомнит изречение Малларме: «Стихи делаются не из мыслей и даже не из эмоций, а из слов». У слов разный вес в практической речи и в поэзии. В поэзии слова изменяют свою информативную, знаковую природу и становятся вещно-реальными. Поэт познает тайну не слова, а вещи, прорывается за условные знаки речи. В подлинных стихах всегда и только говорит тело.
На этот счет существует целая философия; собственно, наисовременнейшая философия почти вся построена на лингвистической рефлексии. И тут важнейшим представляется отличие письма от речи. Орудие речи – голос, а не пиктография или азбука. Поэтому речь возможна лишь тогда, когда ее слышат. Поэтому голос по природе, онтологически интимен, хочется даже сказать – альковен. Поэтическая речь в пределе – шепот. В ней язык становится ощутимым – язык не как орган речи, а как телесный орган. «Мясистый снаряд в полости рта», как определял его Даль. Вот именно этот язык порождает стихи Веры Павловой.
Это из цикла «Пять с плюсом». Вот еще оттуда:
Язык, скорее, орган осязания, чем речи. Стихи рождаются из проникновения языка в тело. Только в этом смысле поэзия есть движение языка. Вера Павлова это тайное знание поэта сделала явным – для читателя. Ввела его в мастерскую стиха – тело.
Но пусть теперь она говорит сама. Стихи из нового сборника «Вездесь».
Естественное желание всякого критика – поставить исследуемое явление в некий ряд, увидеть происхождение, влияния, возможные точки роста, запрограммированные в данном типе поэтического мировоззрения. Мы назвали такое положение естественным, но на самом деле оно в высшей мере искусственно, ибо исходит из предпосылки о поэзии как сверхличном, объективном процессе. Как будто существует поэзия помимо, вне, отдельно от поэтов. Это не так, конечно: поэзия не реалистична (в платоновском смысле), она номиналистична, у нее всегда есть конкретное имя и носитель этого имени. Мандельштам говорил неоднократно, что в поэзии важна не школа, а «сырье» – первоначальный, элементарный поэтический заряд, присущий только данной личности. Вспомним разные смыслы слова «элементарный»: это значит «стихийный», то есть природный; но это также неразложимый, не сводимый к чему-то иному, некий из основных кирпичей мироздания. В таблице поэтических элементов Вера Павлова существует сама по себе.
Я даже рискну назвать ее элементарное имя. Хотелось бы «золото»: самое чистое, потому что не вступающее в соединение ни с чем другим. Но тем не менее усилие сказать правду приводит на ум другое слово: теллур, то есть земной, земляной и даже подземный.
Мы говорили уже о теле, о телесности, вещности поэзии. Поэзия телесна едва ли не больше, чем актерство. Но у Веры Павловой едва ли не важнейшее – умение проникнуть сквозь телесные оболочки, уйти с поверхности на глубину. «Кожей» дело у нее не ограничивается. Она проникает во внутрь – и сама выворачивается наизнанку.
Поэтому из всех возможных литературных реминисценций в связи с Павловой мне вспоминается не Цветаева и не Ахматова, а одна сцена из «Волшебной горы» Томаса Манна: объяснение в любви уже не к лицу, а к чему-то глубочайшему – самому составу тела.
О, завораживающая красота органической плоти, созданная не с помощью масляной краски и камня, а из живой и тленной материи, насыщенная тайной жизни и распада! Посмотри на восхитительную симметрию, с какой построено здание человеческого тела, на эти плечи, ноги и цветущие соски по обе стороны груди, на ребра, идущие попарно, на пупок посреди мягкой округлости живота и на тайну пола между бедер! Посмотри, как движутся лопатки на спине под шелковистой кожей, как опускается позвоночник к двойным, пышным и свежим ягодицам, на главные пучки сосудов и нервов, которые, идя от торса, разветвляются под мышками, и на то, как строение рук соответствует строению ног. О, нежные области внутренних сочленений локтей и коленей, с изяществом их органических форм, скрытых под мягкими подушками плоти! Какое безмерное блаженство ласкать эти пленительные участки человеческого тела! Блаженство, от которого можно умереть без сожалений! Да, молю тебя, дай мне вдохнуть в себя аромат твоей подколенной чашки, под которой удивительная суставная сумка выделяет скользкую смазку! Дай мне благоговейно коснуться устами твоей артериа феморалис, которая пульсирует в верхней части бедра и, пониже, разделяется на две артерии тибиа! Дай мне вдохнуть испарения твоих пор и коснуться пушка на твоем теле, о человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!
Есть такое понятие – редукция: сведение высшего к низшему. В философии такая операция считается принципиально ошибочной. Не то в поэзии: настоящая поэзия редуцирует дух к плоти, и в этом ее, поэзии, сила. Это некий высший материализм – но и знак поражения, попросту смертности. Текст Томаса Манна, который можно представить компендиумом поэзии, глубоко ироничен, он видит красоту в смертности, в самой способности к распаду. Всякий уход на глубину означает прельщенность смертью. Стихи Веры Павловой – обреченная на поражение борьба за плоть.
Но здесь и вспоминается вечное девство Музы – самодостаточной, не нуждающейся в телесном партнерстве. Женская доля перестает быть роком обреченных земле, потому что Муза сама становится Землей. Такова Вера Павлова: девочка-Земля.
СЧАСТЛИВОЕ ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ
Я никак не мог добраться до Литтона Стрэчи, хотя имя это знаю с незапамятных времен. В романе Кингсли Эмиса «Счастливчик Джим» герой его Диксон, выражая свое отвращение к миру при помощи системы детально разработанных гримас, строит рожу под названием «Литтон Стрэчи» (есть у него и другие, например «Ивлин Во»). Этот роман мы читали еще в 1958 году в журнале «Иностранная литература». Потом и с Ивлином Во ознакомились, в советские же годы, но до Литтона Стрэчи дело так и не дошло.