Порыв этот, очевидно, удерживал во мне слезы, которые приготовились было покатиться из глаз, когда отец уводил Карюху с нашего двора. Я сидел на ней верхом, не сидел даже, а лежал, судорожно обхвативши ее шею. За спиною, постепенно угасая, слышалось безутешное, разрывающее мою душу, рыдание матери. Слышал его и папанька, но в каменном своем молчании ни разу не оглянулся и не остановился. Введя Карюху на широкое подворье только что раскулаченного Якова Крутякова, где пока что оказалось лишь несколько лошадей, в том числе и упитанные, выхоленные жеребцы, их хозяина, папанька почти бегом выскочил на улицу и, так же, как у собственного дома, не оглядываясь, заторопился в сельсовет.
Я же не мог так быстро расстаться с Карюхой — оставался на «обчем» дворе до позднего вечера, до того момента, пока новоиспеченный колхозный конюх, коим оказался Семен Тверсков, то есть Скырла, в собственном дворе которого ни разу не было ни одной приличной кобылы,— пока, значит, этот самый Скырла не спровадил меня домой. Я не сразу подчинился ему, потому что оберегал Карюху, отгонял от нее молодых озорных маток, которые, едва оказавшись на чужом для всех для них колхозном дворе, затеяли отчаянную драку между собой. Визжа, они кусались и лягались, могли в любую минуту обидеть и Карюху, которая предусмотрительно ушла в дальний конец двора и там стояла неприкаянно, неизбывная печаль светилась в глубине ее умных карих глаз — теперь она, эта печаль, уже не покинет старую до последнего часа ее жизни. Я видел ее годом позже, когда Карюха, на которой я отвозил обмолоченную солому для скирдования, сорвавшись с самой вершины гигантского (кажется, первого) колхозного овина, какое-то время беспомощно висела на хомуте, а потом рухнула на землю вместе со мною и волокушей и долго не могла подняться. Вот тогда только и я дал волю своим слезам. Где-то рядом слышал голос Федота Михайловича Ефремова и другого мужика. Последний возмущался:
— Какой это дурак поручил пацану такое дело?! И кто же вершит так омет? Сперва надо было прижать солому-то по бокам гнетом[22], чтобы не расползалась в стороны, а потом уж...
Федот усмехнулся, многозначительно пообещал:
— Погодь маненько. Придет час — так прижмут, нас с тобой энтим самым гнетом, што и пикнуть не смогём...
— Эт как же... это? — Мужик растерянно замигал красными, воспаленными от пыли глазами, непонимающе раскрыл рот да так и стоял, пытаясь разжевать собственным умишком только что услышанное.
— А вот так! — кинул небрежно Федот и перед тем, как скрыться за ометом, добавил: — Аль ты не знаешь, теперича што бы ни случилось — все к худшему. Так-то вот, голова твоя садовая! Што зенки-то вылупил? Аль не понял?..
Я, конечно, не слышал, что там такое сказал Федот Михайлович. Упав на Карюху, я плакал, а мужик, плюнув вслед ушедшему мрачному предсказателю, принялся ощупывать Карюхины ноги: не поломаны ли. Убедившись, что не поломаны, освободил несчастную от хомута и от волокуши, начал дергать ее за поводок узды. Карюха тяжко, страдальчески, по-старушечьи вздохнула, напряглась вся и, к неописуемой моей радости, неожиданно быстро встала, встряхнула кожей, освобождаясь от щекочущей соломенной трухи, поглядела на меня не то с укором, не то с сожалением: как же, мол, это ты? — или: как же это мы с тобою так?..
Я долго не мог примириться с мыслью, что Карюха теперь не наша, что она принадлежит всем сразу, что любой человек может запрячь ее в телегу или сани, а то и сесть на нее верхом, не спрашивая на то ни моего, ни папенькиного разрешения. Не соглашаясь с таким положением вещей, я старался все лето, до занятий в школе, быть при моей Карюхе всюду, куда «наряжал» нас с нею бригадир. Нередко, при благосклонности того же бригадира, уводил Старую на всю ночь домой, возвращая на короткое время нашему двору почти прежнее содержание. Правда, и мне и всем в доме было больно видеть, как поутру Карюхе страшно не хотелось уходить от нас.
В конце концов отец запретил мне приводить Карюху домой: пускай, мол, привыкает к общему колхозному двору, коли такое случилось.
— Чему быть, тому не миновать, Мишанька,— говорил дедушка; после смерти своей матери, нашей прабабушки Настасьи Хохлушки, и отъезда младшего сына он «насовсем» перебрался к нам.
Павлу Михайловичу грозило раскулачивание, поскольку его отец, мой, стало быть, дедушка, владел отрубами, приобретенными во времена незавершенной Столыпинской реформы, и за несколько лет до коллективизации доставшимися при разделе ему, дяде Пашке. По совету моего отца младший его брат и отправился на сланцевые рудники в далекий город Гдов, куда раньше него перебралось из нашего села несколько «кандидатов» на раскулачивание.
После того, как Карюха окончательно ушла от нас на «обчий» двор, стал быстро рушиться наш собственный. Без своей лошади (колхозную не давали), без своего поля и своего надела лугов, которые сделались тоже «обчими», мы не могли заготовить ни соломы, ни сена, ни мякины (все это можно было добыть лишь на .колхозном гумне, но это считалось бы воровством «обчественного», что жесточайше каралось). Короче говоря, уже ко второй колхозной зиме половина овец была продана, а вторая половина — сведена нами самими еще до наступления общеистребительного 1933-го. Попытались было оставить, пару ярчонок, но они без своих матерей и старой Козы почувствовали себя круглыми сиротами; выпущенные на заснеженный, кое-как убираемый двор, они тыкались глупыми своими мордами в плетень и непрерывно жалобно блеяли, буквально не находя себе места. Наказнившись на них, отец решил расстаться и с этим остатком недавно еще большой овечьей семьи.
33-й встретили с одной Рыжонкой, которую все-таки можно было прокормить свеклой и тыквами, уродившимися, как всегда, в изобилии.
Правда, на заре можно еще было услышать кочетиное кукареканье. Но это уже не Петькин голос, а его внука, оставленного для трех молодок, взятых мамой у Тараканницы в последний год жизни этой удивительной курицы.
Умерла, превратившись в черноземный прах, и навозная куча, всегда возвышавшаяся посреди двора и как бы венчавшая его: ее уже не разделывали в кизяки, потому что топливо все мы, вчерашние бедняки и маломощные середняки, а теперь колхозники, находили вс Дворах раскулаченных и в других, брошенных их прежними хозяевами по разным причинам.
В 32-м начался следующий акт грозно разворачивающейся народной трагедии: повсеместно закрывались церкви. Колокола были сброшены на землю. Поверженные, они молчали. Над селами повисло угнетающее безмолвие. И, пожалуй, было бы странно и противоестественно, ежели б колокола по-прежнему звонили,— благовест мог разливаться над Ивановками да Екатериновками, но отнюдь не над лишенными живого тепла вымученными, чужеродными, наспех придуманными, холодными словообразованиями, которым изо всех сил противилась христианская душа русского пахаря. К тому же большинство колхозов и совхозов носило имена воинственных безбожников, в основном тех. которым эта душа была не только непонятной, но и чуждой, извечно пугающей.
Над селами, деревнями и хуторами долго еще не стихал бабий вой. Это плакали наши матери, не отстоявшие церквей. Все ниже и ниже клонили к земле свои головы седобородые старцы, умоляя ее, землю, поскорее прибрать их к себе. И она, мудрая и милосердная, не отказывала им в этом: старики, будто сговорившись, один за другим начали умирать еще за год до всеобщего мора, коим означил свое пришествие Людоед 33-й. Только, кажется, один мой дедушка, которого природа одарила невероятной физической мощью и соответственно ей душевной жизнеустойчивостью, дотянул до его середины. Отцы же наши больше молчали. Многие натужно силились разобраться во всей этой жуткой кутерьме и сумятице, в том числе и той, которая копошилась в их головах и лишала сна.
Папанька приходил домой на рассвете мрачнее самой мрачной тучи. Что-то не ладилось у него с новым председателем сельсовета Ворониным, изготовившимся к изъятию хлебных «излишков» у населения. Отец хорошо знал, чем это кончится для его односельчан, а потому и мрачнел, доходя иной раз до отчаяния.
Только мы, дети, были веселы и беззаботны, даже помогали комсомольцам тем, что пытались увести своих богомольных матерей с церковной площади, где целую неделю бушевал подлинный бабий бунт против нехристей. В школе под руководством ее директора Михаила Федотовича Панчёхина разучивали все новые и новые песни, исполненные революционного оптимизма:
Или вот эта:
В смысл слов глубоко не вникали, потому и не задумывались над тем, почему бы это все мы должны остановиться в коммуне и не «филе марширен», не маршировать триумфально дальше, и почему, когда «в руках у нас винтовка», иного пути, кроме того, что ведет к коммуне, быть уже не может?..
Молодежь, вся поголовно, заболела «тракторной» болезнью. Наш Ленька, как и все из первой волны трактористов, ходил чумазее любого трубочиста и даже гордился своей чумазостью; во всяком случае, я не видел, чтобы он хоть раз попытался отмыть свою озорную, вечно улыбающуюся белозубую рожицу. Девчата, поголовно влюбленные в трактористов, тоже не торопились избавиться от романтических пятен, оставленных на их щеках и платьях парнями, которые первыми оседлали «железных коней». Утром, направляясь на колхозное поле, девушки напевали:
Поэт Иван Молчанов прочитал в какой-то молодежной газете об очередном злодействе кулаков, которые в глухом сибирском селе сожгли заживо тракториста Петра Дьякова, и сочинил эту песенку, тотчас же облетевшую все города и веси страны. Позже, впрочем, выяснилось, что сгорел лишь трактор, а сам тракторист каким-то чудом остался жив, сражался потом на фронтах Великой Отечественной. Молчановская песенка, однако, продолжала звучать. Поют ее кое-где еще и теперь.
Директор школы придумал для нас чрезвычайно важное дело — сопровождать «красные обозы» с хлебом в район. Михаил Федотович вооружил нас пионерскими барабаном и горном. Всю дорогу от Монастырского до Баланды мы самозабвенно, без передышки, барабанили и дудели, подбадривая мужиков, которые сидели на возах с рожью и пшеницей, нахохлившись. Ни наше усердие, ни красный флаг на передней подводе что-то не веселили их.
Ванька, выпучив глаза и надув щеки, отчаянно дудел, а я колотил в барабан двумя выкрашенными в алый цвет палочками. Прекращали дудеть и стучать для того лишь, чтобы пропеть:
Все это происходило тогда, когда не только двор, но и дом наш наполовину опустел: Санька, сделавшись учетчиком тракторной бригады, ночевал вместе с Ленькой в поле, в будке, которую не без гордости называли тракторной. Отец, вконец рассорившись с Ворониным, перебрался в Малую Екатериновку, большое украинское село в тридцати километрах от Монастырского, прихватив с собою и Селяниху[23]. Сестра, у которой не сложился брак с Акимом Архиповым, уехала к дяде Пашке в город Гдов, где вскоре вновь, но на этот раз уже счастливо, вышла замуж. В доме оставалось по сути нас трое: дедушка, мама и я, ну, а во дворе, как уже сказано, Рыжонка и несколько кур.
Опустел и новый большой дом отца Василия. Папанька успел-таки «выправить» для него нужные бумаги, и батюшка с семьей в одну ночь собрался и навсегда покинул село, бросив все хозяйство, в том числе и большое количество церковных книг в толстых кожаных и дубовых переплетах. Часть толстенных фолиантов я, считавшийся в доме главным грамотеем и книгочеем, перетаскал к себе и по вечерам читал больной матери и дедушке некоторые главы от Матфея, Марка, Луки, Иоанна, в первую, конечно, очередь полюбившегося мне больше всех апостола Павла. Подражая дьякону, которого не раз слышал в церкви, читал нараспев дрожащим от волнения голосом:
«От Святаго Апостола Павла чтение...»
Растягивал слова елико возможно длиннее, волнение мое передавалось благодарным слушателям, глаза их увлажнялись. Мама, покинутая моим отцом, впала еще в большую религиозность (она и до того была чрезвычайно набожной), сейчас потихоньку плакала. Я это видел не только по ее глазам, но и по вздрагивающим плечам, а также по судорожному прерывистому дыханию. Дедушка (он же был ктитором в нашей православной церкви) давал направление моему чтению, указывал на то или другое место в Евангелии. Иной раз я вдруг вспоминал, что являюсь пионером, и, напугавшись, прерывал чтение, но ненадолго: умоляющие глаза матери оказывались сильнее моего пионерского атеизма.
Чтение продолжалось порою далеко за полночь, пока мама не спохватывалась:
— Царица небесная! Да што же мы делаем? Гасу в жбане осталось несколько капель, а мы все жгем и жгем его! В кооперации давно нету, придется теперь сидеть в темноте...
В последующие ночи читали при лампадке, висевшей перед образами и снимаемой на время чтения на стол: лампадке керосин не требовался, она заправлялась конопляным маслом. Добрались мы и до свечей, которые хранились в зеленом дедушкином сундучке — дедушка недавно еще ходил с ними в церковь.
Сейчас у всех троих было побольше свободного времени: двор почти обесскотинел. Рыжонка и куры оказались под моим присмотром. Маме оставалось лишь подоить корову. Раньше она делала это с большой радостью, приступала к дойке со святой молитвой, как сама говорила, теперь же — как-то вяло, без обычного одушевления, иной раз забывала даже осенить себя и Рыжонку крестным знамением. А к январю нового, 1933 года мамины силы резко пошли на убыль, и когда по амбару и чулану прошлась железная метла «изымания хлебных излишков», когда в сусеках бегали одни голодные мыши (отобрали и то немногое, что получили мои старшие братья на трудодни), мать совсем обессилела и доить Рыжонку пришлось мне самому.
Рыжонка же этого не хотела, поначалу отшвыривала меня от себя вместе с ведром, все глядела при этом на дверь, ждала хозяйку. Отставив подойник, я подходил к корове спереди и смотрел в чудные, всегда печальные, а сейчас особенно грустные ее глаза и уговаривал:
— Рыжонка, милая!.. Мама хворает. Не может она выйти и подоить тебя. Ну, совсем, совсем не может! Слышь, Рыжонка?!
Корова молчала. Поняла ли она в конце концов, о чем ее просят, или ей стало уж очень больно от перегруженного молоком вымени, но она вдруг смирилась, когда я вновь — в десятый, кажется, раз подсел с ведром и когда по нему застучали сперва робкие и редкие капли молока,— так падают на землю после затянувшейся засухи капли долгожданного дождя. Неумелые руки и весь я дрожали от напряжения, пальцы немели, молоко наполовину попадало в рукава рубахи. Я готов был расплакаться, но за моей спиной стоял дедушка и подбадривал:
— Ничего, Мишанька! Сразу-то ничего не получается. Потом получится. Ты только не натуживайся так, расслабься. Рыжонка сразу почувствует это и не будет придерживать молочко. Попробуй-ка!
Я «попробовал» — и дело пошло! Правда, я очень боялся, что за этим определенно бабьим занятием меня увидит Груня. Соседи так и не дождались, когда их телка станет коровой: за неуплату каких-то налогов ее у них отобрали. Дело в том, что Денис, дорвавшись до своего куска земли и боясь потерять его, упорно не хотел вступать в колхоз, за что и был непрерывно облагаем заодно с Яковом Соловьем всеми мыслимыми и немыслимыми налогами, придуманными специально для них изощренным мучителем Ворониным. А по малым их полоскам в поле, прошелся мой брат Ленька тракторным плугом, не подозревая, что одна из них принадлежит нашему шабру. Теперь у Дениса не было ни пахотного надела, ни коровы; оставался огородишко при доме, ухоженный, правда, так хорошо, что на нем Денис умудрился вырастить не только овощи, но и просо, помня, похоже, про крестьянскую пословицу: «Щи да каша — пища наша».
Я по-прежнему относил Груне и ее сестренкам по кружке молока, а вот для «скырлят» ничего уж не оставалось. 33-й унес в небытие сперва самого Скырлу, а потом уж всех его дочерей. Уцелели лишь жена и сын, мой непочетовский дружок Ванька,— им как-то удалось вырваться из мертвой хватки страшного голода; собравши последние силы, Анютка увела старшого в город — там и выжили[24].
Федот Михайлович Ефремов, проведавший нас в самые трудные минуты моего вступления в роль дояра, очень памятно посоветовал:
— Держись, Мишка, обеими руками за рога и хвост Рыжонки, не отпускай ее от себя, потому как только она и спасет вас от смерти. Слышь?
— Эт почему же, дяденька Федот?
— А ты спроси у самого себя — почему?
Тут уж я совсем ничего не понял, глядя на папенькиного друга с раскрытым в крайнем недоумении ртом.
Федот Михайлович решил помочь мне уразуметь брошенную им загадочную фразу:
— А кто стучал в барабан в Красном-то обозе? — обычно добрые глаза мужика построжали.
— Ну, я...
— Знамо, ты. Вот и настукал беды на нашу голову. Весь хлебец-то вывезли подчистую. Сперва колхозный, а теперь вот и до наших сусеков добрались. Што будешь лопать, пионер — всем пример?! Вона как ухватился за сиськи своей Рыжонки, вклещился в них!.. Это ты правильно сделал, хохленок. Не выпускай их, не то — сперва зубы на полку, а потом уж копыта откинешь. Понял, красный барабанщик?
Федот Михайлович положил свою теплую тяжелую руку на мою голову, поворошил и без того взлохмаченные волосы, пощекотал еще своей козлиной бородой лицо, пожалел:
— Што же папанька твой?.. Совсем оставил вас?
Я промолчал.
— Ну, ну... Ты, никак, плакать собрался?.. Ничего, хохленок, держись. Живы будем — не помрем.
О Федоте Михайловиче Ефремове не скажешь, что это, мол, Федот, да не тот. Он оказался едва ли не мудрее и предусмотрительнее всех на селе в канун ужасающего бедствия. Именно Федот дал и нам — и притом вовремя — самый разумный совет — держаться за корову. Помня об этом, мы с дедушкой заготовили для нее кормов на всю зиму, а в наших краях она бывает бесконечно долгой. Вдвоем копались в огороде с утра до позднего вечера, копались в буквальном смысле этого слова, поскольку речь идет о картошке и свекле (с тыквами управились раньше). А свеклы уродилось столько, что она не могла поместиться в общем погребе и дедушке пришлось выкопать для нее отдельную яму; мы ее заполнили до краев и замуровали как «стратегический запас». Именно она-то и кормила не только Рыжонку, но всех нас в конце зимы, потому что хлеба мы не видели на своем столе с самого Крещения. Что касается «сладкого корнеплода», то я в том 33-м наелся его, кажется, на всю жизнь: сейчас глядеть не могу ни на винегрет, ни на другую еду, где «присутствует» свекла; даже запаха свекольного не выносит мой нанюхавшийся его сверх всякой меры нос. Неблагодарный, я должен был бы помнить всегда, что именно ей, свекле, в первую очередь обязан тем, что живу.
Тыкв и картошки хватило лишь до Масленицы — то и другое более чем наполовину ушло к дяде Петрухе, большая семья которого первой почувствовала на себе погибельное дыхание голода. Увы, наш погреб не мог спасти моих двоюродных братьев и сестренок. Они угасали первыми. Видя, что ничем не может помочь им, упал духом дядя Петруха; непослушными ногами он с великим трудом добирался до нас, садился на скамейку и обводил стены, печь, посудную лавку, кровать возле двери и саму дверь долгим полубезумным взглядом. Ничего не просил, а только глядел вот так и молчал. Сама еле живая, мама совала в его руку холодную вареную картофелину; он подносил ее к глазам, смотрел, обнюхивал в недоумении, и когда картошка падала на пол, не пытался ее поднять. Лицо дяди Петрухи было совсем черным, а волосы, вчера еще темно-русые, стали почти белыми.
И все-таки дядя Петруха продержался до середины лета и помер в один день с дедушкой,— их и положили рядом в одной могиле. Вслед за малыми детьми и мужем отправилась и тетка Дарья; старшие Иван и Любовь (Любанька, как все звали ее), Егор и Мария покинули дом раньше,— братья перебрались в Саратов, но смерть и там настигла их; а Любанька, вышедшая замуж в 32-м за парня из соседней деревни Панциревки, обессиленная голодом, не смогла разрешиться от бремени, умерла при родах. Уцелела лишь одна из ее сестер, Маша, которая завербовалась и уехала в какую-то неведомую нам Уль-Ату, впоследствии привезла оттуда «веселую» песенку, начинавшуюся словами:
Оставался до 34-го восьмилетний ее брат Мишка, оказавшийся в детдоме прежде, чем голод добрался бы до него. Но, простудившись, Мишка умер.
Так из трех семей и трех дворов, выросших из одного корня, оставались лишь часть одной нашей семьи и один наш двор, да и те медленно и верно угасали.
Дедушкину смерть поторопило «родное пепелище», на которое он заглянул в последний раз в июне месяце. Окна его старого дома были наглухо заколочены деревянными пластинами еще в 30-м, сразу же после того, как из него выехала семья дяди Пашки, и, ослепший, дом ожидал своей неминуемо скорой погибели. Первой начала разрушаться соломенная крыша. Сперва изба облысела, как и должно было случиться с долгожительницей, предоставленной самой себе: темная, обомшелая, перегоревшая и перепревшая, не заменявшаяся в течение многих-многих лет солома, начав с конька, тяжкою лавиной, как оползень в горах, сдвигалась все ниже и ниже и местами уже нахлобучивалась над и без того слепыми глазницами окон (стекла были разбиты при небрежном, торопливом заколачивании пластин). В начале 32-го крыша сползла окончательно, обнажив ребра стропил и предоставив людскому взору высоченную нагую трубу. К весне 33-го деревянная часть избы совершенно исчезла: ее растащили полуживые соседи на растопку голландок, чтобы не умереть еще и от холода. Долее всех удерживалась труба: скорбным памятником исчезнувшей тут жизни возвышалась она, упершись, как в пьедестал, в большую, сложенную из долговечного каленого кирпича печь, более ста лет кормившую теплым душистым хлебом и обогревавшую никогда не мелевшую, непрерывно пополнявшуюся реку большой крестьянской семьи.
Двор опустел и оттого сразу же умер, потому что никому уже не был нужен: дядя Пашка распродал скотину перед тем, как навсегда покинуть село. Забор, ворота, плетни, хлевы и сарай в тот же год проглотили прожорливые рты чужих печей: никто из нас даже не пытался помешать этому. Более печального зрелища, чем обесскотинившийся двор, трудно вообразить, в особенности жителю деревни. А тут еще Федот Ефремов, увязавшийся за дедушкой на эти скорбные смотрины, подсолил душевные раны старого земледельца, сказав:
— Это ить, Михайла Миколаич, не двор твой сгорел — занялась пагубным пламенем вся Расея-матушка. Ить это ее, сердешную, подталкивают железным локотком к могиле... Подумать только! Вчерась ищо в нашем селе были богатые и бедные. А теперича — все бедные. Всех уравняли, подстригли под Семена Скырлу. Может, так-то вот, налегке, скорее добежим до коммунизму, а?
— А ты, Федотушка, попридержал бы свой язычок,— посоветовал дедушка.— Как бы тебе его не оттяпали вместе с головой.
— Тай ей и надо, коли дурная.
— Ну, шо ты, Федотушка! Не такая уж она у тебя дурная!
Сказав это, дедушка надолго замолчал. Глаза его, до глубокой старости сохранявшие в себе небесную синь, ясность, сейчас приугасли, сделались пепельно-серыми, как все, что явилось ему на месте дома, построенного тут его отцом, а моим прадедом — старым солдатом, участником Крымской кампании, послужившим Вере, Царю и Отечеству без малого четверть века.
Однако в еще большую угрюмость погрузился дедушка, когда увидел, что и сад его, сделавшийся «обобществленным», тоже погибал. Может быть, только теперь дедушка и решил про себя, что делать ему на этом свете больше нечего. Он решительно отказался выходить к обеденному столу, когда мама ставила на него слабыми своими руками кое-какую еду: забеленную молоком похлебку и чего-то там еще.
Дедушка как лег на кровать, стоявшую слева от входной двери, да так и не вставал с нее — ждал смерти. Она тихо пришла к нему на десятый день.