— Вот какой женишок растет для моей Груни!
Уши мои вспыхнули — они не горели у меня так жарко даже тогда, когда знакомились с неласковой папенькиной рукой после какой-нибудь моей немалой провинности.
Мама, которая по неписаному закону соседства тоже пришла на помочь, удивлялась моему чрезмерному усердию, думала про себя: «Вот, паршивец, как старается! Давеча просила прополоть тыквы — отказался. А тут — во-о-на как!..»
Но я и тыквы прополол, когда работа на Денисовой дворе была закончена, вообще исполнил в тот день и в тот вечер с необыкновенной охотой множество других маминых поручений: настругал щепок для разжиги, вынес ведро помоев для поросенка, заодно очистил его хлевушок, полил огуречные грядки, принес два ведра воды в избу, чтобы была под рукой у мамы, когда она рано утром примется за стряпню, соскреб с лопат и мотыг налипшую грязь, убрал со двора грабли, кем-то неосторожно брошенные вверх зубьями, при всем при этом носился как очумелый и воистину ног под собой не чуял,— вот что может сотворить с человеком любовь!
По-видимому, счастье (а я был переполнен им), как и несчастье, не приходит к нам в одиночку. За одним непременно явится другое, независимо от того, ждешь ты его или не ждешь.
Натрудившись и наволновавшись за длинный июньский день, с широко распахнутыми, неподвижно уставившимися в потолок глазами я мог бодрствовать не более пяти минут, а потом, как в омут с разбегу, кувыркнулся в сладчайший и счастливейший беспробудный сон. И где-то лишь под утро, сквозь этот, но уже сделавшийся более зыбким, податливым сон я услышал голос Рыжонки, который различил бы из сотен коровьих голосов. Мгновенно очнулся и замер в ожидании: а вдруг это только и есть сон, а вдруг мне лишь почудилось,— будь оно так, я бы разрыдался. Но это был не сон. Не соо-оо-он! Рыжонка требовательно, на что, конечно, имела полное право, промычала во второй раз: она просилась во двор.
Дом всполошился. Первой выбежала к воротам мама, но открыть их не могла: сердце «зашлось» от великой нежданной радости. Придерживая его левой рукой, правой она крестила воздух, пересохший рот не мог вымолвить ни единого слова молитвы.
Перед воротами теперь стояла вся семья. А открыл их отец.
Рыжонка вошла на середину двора. С правой стороны к ее боку, поближе- к вымени, испуганно жался прекрасный двухнедельный рыжий теленок, вскормленный и вспоенный неразбавленным, всегда парным, теплым для него молоком. Он был десятым по счету у своей матери и единственным, который так долго находился при ней и пил молоко не из корытца или тазика, а прямо из вымени, так, как и назначалось природой. А Рыжонка, укрывшись от нас, ее хозяев, первый раз в своей жизни могла испытать ни с чем не сравнимую радость материнства, данную ей от Бога, радость, которой ее так долго и безжалостно лишали.
Мама, окольцевав руками Рыжонкину шею, исступленно целовала кормилицу. Потом, по очереди, целовали Рыжонку все мы. Теленок не давался. Он бегал вокруг коровы и жалобно, испуганно взмыкивал. Мы только сейчас вспомнили, что он пока что дикий звереныш, явившийся в этот мир в лесу, вдали от людей, и оставили его в покое, дав возможность самому освоиться с новым, пока что пугающим его миром,— пройдет день-другой, и он, задрав хвост, будет ошалело носиться по двору, полною мерой вкушая радости жизни.
Между тем его мать, удовлетворившись совершившимся, спокойно приступила к исполнению своих обязанностей. Через какой-нибудь час мама уже сидела под ней с подойником. Жулик и Тараканница дежурили за ее спиной. Не было среди них кота Васьки. Несчастный ленивец, он погиб от того, что нарушил извечный закон крестьянского двора: каждый его член должен приносить какую-то пользу тем, кто обитает под крышей дома, или хотя бы не вредить им...
Молоко падало на дно ведра неспешными струйками, потому что теленок оставил его нам немного — две-три кружки, не больше, но зато его сразу же можно было пить: две недели — срок более чем достаточный для того, чтобы молозиво стало молоком.
Радость чрезмерно великой оказалась не только для мамы, но и для меня, и я побежал поделиться ею сперва с Груней, а уж только потом с Ванькой Жуковым.
На этот раз помочь состояла из одних мужиков. Они возводили над избой соломенную крышу, а из саманных тяжеленных кирпичей — единственный пока что хлев,- неизвестно для кого предназначенный. Сам хозяин вбивал колья для плетня. Груня с матерью пропалывали недавно появившуюся из земли картошку,— сажали ее мы, но теперь она досталась Денису, не вся, конечно, а лишь та малая часть, которая оказалась на купленном им участке.
Увидев меня, Груня отложила мотыгу, подошла ко мне. Часто и трудно дыша, я сразу же выпалил:
— Грунь... Грунь! Рыжонка вернулась!!
Я ожидал, что и она обрадуется, но девчонка непонимающе моргала глазами, пожимала плечами, спросила как-то совсем буднично:
— Какая Рыжонка?
— Да наша, наша Рыжонка! — заорал я и, страшно обиженный, резко повернулся и выскочил с огорода. Сослепу врезался в пузо Груниному отцу, едва не, свалив его. Я не подумал о том, что Груня могла и не знать о нашем несчастье в то время, когда о нем должны были знать все.
Оказавшись на дороге, побежал к, Ваньке,— он-то уж порадуется вместе со мною как надо! И Ванька вправду обрадовался и собрался было пойти вместе со мною к нам, чтобы собственными глазами увидеть Рыжонку и ее теленка. Но я сказал, что побегу к дедушке в сад и домой вернусь через три дня. Соврал, в общем. Мне не хотелось, чтобы Ванька познакомился с моей юной подружкой.
Когда я вернулся от Ваньки, Груня стояла у наших ворот. Тут же спросила встревоженно:
— Ты што убег-то, Миш? Обиделся?
— Не-э-т,— сказал я нерешительно.
— Я ведь не знала, что у вас корова пропадала.
— Цельных две недели,— уточнил я.
Груня вздохнула:
—А у нас нету коровы.
— Как же... нету? — удивился я.
— Есть телочка. Но она еще не корова. Дедушка сказал, что скоро станет коровой.
— А-а,— протянул я, а про себя решил, что пополудни, когда мама подоит Рыжонку во второй раз, выпрошу у нее большую кружку молока для Груни.
Взволнованный счастливой этой мыслью, я расстался с девочкой, пообещав прийти к ним позднее.
На своем дворе увидал такое, чего прежде видеть не доводилось: Карюха стояла рядом с Рыжонкой, положив на ее шею свою тяжелую голову. А сама Рыжонка сладко жмурилась, спокойно пережевывая серку. Она быстро примирилась с тем, что у нее сразу же отобрали дитя, потому что была к этому готова, приученная к такому положению вещей прежними годами.
В течение всего дня на Рыжонкины смотрины приходили почти все родственники, за исключением, разве что, самых малых, тех, что находились в зыбках. Первым с сияющим лицом .— не пришел, а натурально прибежал дядя Пашка. И не понять, чему он больше радовался: тому ли, что у брата нашлась корова, или тому, что Красавка останется на его дворе. Когда пришел из сада дедушка, на Большом Совете было решено, что рожденную в лесу телочку, которая была «вылитой Рыжонкой», то есть до последней черточки похожей на свою мать,— решено, значит, не продавать, а оставить в качестве Рыжонкиной наследницы.
К концу дня пришел и Василий Емельянович Денисов. Он был явно обескуражен тем, что Рыжонка вернулась домой сама, а не он пригнал ее к нам, хотя был очень близок к такой возможности: именно он вышел в самой глубине леса на Рыжонкино стойбище чуть позже того, как корова сама покинула его и увела теленка на свой двор. Одному Богу ведомо, как только умудрилась она сохранить и его и себя от волчьих зубов,— может, серый действительно побаивался коровьих рогов в летнюю пору, в чем уверял нас с дедушкой все тот же Василий Емельянович?
Вскоре он вместе с папанькой и его братьями принял«посильное» участие в распитии трехлитровой посуды, водруженной папанькой на стол по случаю возвращения «блудной дочери». А на другой день, по моей просьбе, Волк привел меня и Ваньку к тому месту, где Рыжонка отелилась и провела вместе с новорожденным много дней и ночей. Там, где они лежали и стояли, земля была утрамбована так, что на ней не оставалось ни травинки, ни кустика, а рядом, на небольшой полянке, трава съедена так, будто ее выкосили: старая корова соблюдала осторожность, не отходила далеко от временного своего жилья. Чуть поодаль от лежбища корова и ее «чадо» произвели за эти две недели немалое количество навоза. Когда я сообщил об этом матери, она упросила папаньку, чтобы привезти его на наш двор и сложить в общую навозную кучу. Только плохой хозяин мог оставить его там, в лесу,— так полагала мать.
Теперь Рыжонка и все, что накопилось после них с дочерью в лесу, находилось на нашем дворе. Вместе с Рыжонкой на двор вернулось утраченное было равновесие. Вернулось оно и в дом. Я заметил перемену к лучшему в отце. Он ночевал дома, оставил вроде бы опять и Селяниху. С радостным удивлением я видел ночью мать и отца на одной супружеской кровати, чего давно уж не было.
Дай-то Бог, чтобы так было всегда.
А по правую и левую стороны от нас были готовы два дома: большой — поповский и маленький, почти игрушечный,— Дениса Горелова. Денис успел вокруг своего огородика вырыть канаву такой страшенной глубины и ширины, что это была уже не канава, а ров — мощное фортификационное сооружение, которое возводилось вокруг средневековых замков. Когда он рыл ее, никто не видел: Денис трудился ночью, как крот, и сам был весь черен, как этот маленький хлопотливый зверек. Люди нередко удивляются, зачем бы это кроту «перелопачивать» Столько земли, насыпать такое количество кротовьих куч? Нам, человекам, считающим себя самыми разумными существами на свете, это кажется сущим безумием, во всяком случае, бессмыслицей.
Еще большей бессмыслицей представлялась нам, соседям, феноменальная Денисова канава. Зачем она ему? Квадратик его огорода со стороны дороги прикрывался общим плетнем, возведенным загодя дедушкой,— убирать его никто из нас не собирался. А ежели еще добавить, что канава-монстр оттяпала одну четвертую часть и без того малюсенького огородишка, то нелепость, неразумность ее может показаться совершенно очевидной для всех. Для всех, но не для Дениса. Во всяком случае, на вопрос моего отца, на кой хрен соседушка откопал этот ров, Денис, помигав в удивлении своими телячьими ресницами, ответил:
— А как же? Заберется Гришки Жучкина корова — все тыквы пожрет.
— Плетень же был!
— А рази он удержит Непутевую?! Тебе-то, Миколай Михалыч, хорошо так говорить. У тебя во-о-она сколько энтих тыкв! А у меня с десяток наберется — и то хорошо.
Отец задумался. А что? Может, не такой уж он глупый мужик, этот Денис. Десять потравленных тыкв там, где их сотни,— невелика потеря. А ежели там, где их всего-то ничего,— это ж беда, даже не беда, а бедствие.
На хорошо возделанных сотках, для удобрения которых папанька ссудил соседу какую-то толику от нашей навозной кучи, неутомимый и неугомонный хлопотун вместе с такой же работящей своей Аннушкой изловчились посадить все, что привычно видеть на сельских огородах: картошку (она, правда, перешла к ним от нас), свеклу, капусту, огурцы, помидоры, морковь, ну и помянутые тут тыквы; а по-над канавой, на высокой, разровненной насыпи осенью было понатыкано несколько саженцев испанской низкорослой, чрезвычайно плодоносной вишни, черной и красной смородины, крыжовника, малины, а между ними летом вились горохи.
Для того чтобы все это было, ничтожный относительно ее размера клочок Земли и его владелец работали почти круглые сутки. Не работали, а творили до полного изнеможения, и были, конечно, одинаково счастливы.
С восходом солнца Денис на короткое время прерывал работы. С трудом разгибая поламывающую спину, он глядел на восток, и взмокшая аспидно-черная борода его, ниспадая на грудь, плавилась в первых солнечных лучах, а глаза щурились и улыбались чему-то. Сейчас он войдет в свою хижину, осенит себя крестным знамением перед образами, молча присядет к столу, молча же отхлебнет из блюда, молча встанет, помолится еще раз, поблагодарит молчаливым взглядом хозяйку, приготовившую ему этот завтрак, молча вернется в огород к своей лопате.
Видя, как он старается, я уже и сам с ужасом думал, как бы не забралась в соседний огород Ванькина Непутевая,— сколько бы она там натворила, на мизерном клочке земли, напрягающей вместе с хозяином все свои силы, чтобы не оставить голодной большую семью с ее единственным кормильцем.
Денис и Аннушка перебрались уже со всеми детьми в собственное жилище, справили новоселье: Мама по такому случаю подарила красавице шабренке одного петушка и трех молодок, а я с того дня приладился утром, в обед и вечером относить Груне по кружке молока. Краснея, подружка моя брала молоко, отпивала глоток, а остальное относила в избу — там ждало ее еще пять ртов. Возвращая опорожненную кружку и как бы извиняясь, Груня говорила совсем уж как взрослая:
— Весной у нас будет свое молоко. Наша Пестравка обошлась. Мама сказывала.
Моя мать, увидев меня с кружкой во время дойки, осторожно намекала:
— Ты об Анюткиных скырлятах не позабыл? Ждут небось.
— Отнесу и им.
Рыжонка, сама не зная того, кормила своим молоком сразу три дома. В утешение себе мама говорила:
— Ну, ничего, Рыжонка, ничего, Доченька. Хватит на всех.
Оно и вправду хватало: летом старая ведерница приносила с пастбища много молока. Встречая ее, я видел нередко, как из набухших сосков на пыльную дорогу брызгало молоко, не поместившееся в огромном Рыжонкином вымени. Мать теперь могла экономить его и на теленке, который целый день находился на приколе перед домом и пощипывал травку. Забеленное молоком пойло он получал лишь вечером. Он, правда, не находил, что с него хватит, и, быстро опорожнив ведро, подымал морду и громко мычал, недовольный: видно, и у него аппетит приходил во время еды.
«Нет худа без добра» — гласит народная мудрость. А можно сказать и так: «Не познавши горя, не узнаешь и радости».
Жизнь с горчинкой, как и пища, иной раз намного полезней, чем сладкая. Да и не бывает она без нее, без этой самой горчинки, наша с вами жизнь.
Неожиданное возвращение Рыжонки как бы вновь разбудило в нас жажду бурной деятельности. Папанька, на старом еще дворе заготовивший для новой телеги и четырех ее колес все необходимые части, дал наконец им дальнейший ход, и в одну неделю телега и все ее четыре колеса были готовы, к нашему немалому удивлению. Для этого ему пришлось вставать ни свет ни заря, орудовать топором, долотом, продольной и поперечной пилами и напильником, рубанком и фуганком, стамеской и множеством других плотницких и столярных инструментов, которых давно уж не касалась рука и которые не только скучали, но, как водится, и ржавели без дела. Отец отпросился у председателя сельсовета ровно на семь дней, чтобы исполнить свою работу,— возгоревшись, он способен и «гору своротить», прямо по пословице. Обновил он и ворота. Теперь они были не плетневые, а сколочены из сухих тонких слег, и не скрипели, а пели.
Поздней осенью, когда в саду уже делать было нечего, дедушка приходил к нам и оставался до ночи, но не в доме, а на задах. Соблазнил ли его наш сосед Денис, или восьмидесятидвухлетний могучий старик не знал, куда деть, в какое дело употребить свою воистину богатырскую силу, не растраченную до конца за целое лето на раскорчевке леса при расширении сада и огорода,— не знаю уж почему, но дедушка вознамерился окружить такой же, как у Дениса, канавой и весь наш огород. Как ни отговаривал его папанька от этого, дедушка и слушать не хотел. Спрашивал:
— Ты скажи, Микола, сколько тыкв и свеклы пожрали у тебя чужие коровы прошлой осенью? Плетенешко-то, побачь, наполовину порушен, а тебе, сукин ты сын, и горюшка мало!
— Да черт с ними, с теми тыквами! Их народилось столько, что не знали, куда и деть. И подпол ими был забит, Мишкиным кроликам на радость, и все углы в задней и передней комнатах, куда ни глянь — везде тыквы, тыквы, тыквы!..— горячился отец.
Дедушка, однако, не сдавался:
— Ты шо, Микола, аль забыл, шо в зиму нонешную у тебя останется не одна, а две коровы?
Всем хватит и тыкв и свеклы. Пропасть их уродилось. А какие! Вдвоем надо подымать каждую тыкву. И свекла — что ни корень, то с пуд весом.
— Радоваться этому надо, а ты...— Дедушка сокрушенно махал рукой и брался за лопату.
Вскоре, терзаемые совестью, подключились к нему и мои старшие братья. Пришли на «подмогу» и братья двоюродные, Иван и Егор. И папанька нет-нет, да тоже выйдет к ним с лопатой, но этот сельсоветский деятель ковырял землю скорей для виду, а большей частью сидел на свежей насыпи да покуривал. Но польза была и от него: за день отец наслушается в своем Совете столько разных историй, что не в силах удерживать их в себе,— теперь щедро делился ими с добровольными землекопами. Дедушке это не очень-то нравилось; хмурясь, он ворочал своей необыкновенно большой лопатой молча, зато от души ржали, как молодые жеребчики, братья, родные и двоюродные. Смеялись они без отрыва от работы — и только это примиряло их с дедушкой, вообще не любившим болтливых людей.
Когда приударили первые морозы, пришли со своими лопатами дядя Петруха и дядя Пашка, не остались в стороне и соседи — Денис и отец Василий. Проходившие по дороге люди с удивлением смотрели на священника не в рясе, а в домотканом зипуне и таких же штанах, да еще не с крестом, а с самой обыкновенной лопатой.
Канава была вырыта до настоящих морозов и до снега. Начинал ее один человек, а заканчивала уже целая артель, подтверждая истину известной присказки: «Лиха беда — начало». Не думаю все-таки, чтобы дедушка рассчитывал именно на такой исход дела, затевая его. Он бы вырыл канаву и один, если не в этом году, то в следующем, но вырыл бы обязательно,— надобно знать упрямство этого человека, недаром же он сын Настасьи Хохлушки и сам наполовину хохол! В оставшееся до зимы время он еще успел принести саженцы разносортных яблонь, вишен, черной и красной смородины, крыжовника и малины и погрузить их в хорошо подготовленную почву недалеко от колодезя, которым пользовались теперь и наши соседи. В прошлом году дедушкой же был заложен сад и для большой семьи дяди Петрухи: одного старого сада было явно маловато для выросших из одного корня четырех семей, и дедушка заранее подумал о том, чтобы у каждой из них был собственный сад. За яблоневыми саженцами он ездил даже в соседнюю Тамбовскую губернию, в город Козлов, к самому Мичурину, но надеялся больше на свои сорта — анис, белый налив, медовку, грушовку, китайку. Любимым для него был душистый, румянощекий анис — он-то и главенствовал в яблоневой части сада и был окружен особым дедушкиным вниманием. И в будущем — уже нашем — саду из пятнадцати яблонь десять окажется анисовых. Памятью обоняния я в любую минуту могу воспроизвести тончайший, исключающий малейшую схожесть с каким-нибудь иным аромат их нежнокожих плодов; и он же, этот аромат, вызовет полный рот сладчайшей слюны.
Любовь к анисовому яблоку я унаследовал от дедушки, но проявлялась она у нас по-разному: дедушка с повышенным усердием ухаживал за яблоней-анисовкой, а я с еще большим усердием поедал ее плоды.
Как известно, сельской ребятне всегда не хватает своих яблок, и она, ребятня эта, любит промышлять в чужих садах. У меня же получилось по-другому: я повадился лазать на подлавку поповского дома, когда он еще достраивался и когда (после второго Спаса) батюшка завозил туда анисовые яблоки для того, чтобы они отлежались перед мочением. Принадлежи я к старообрядческой, кулугурской, вере, то непременно покаялся бы отцу Василию на исповеди в числе других и в этом своем грехе...
До сих пор не знаю, обнаружил ли он убыль в своей заготовке или нет. Скорее всего не обнаружил, потому что похищал я пахучие плоды так, что сразу и не заметишь, что часть их похищена: из рассыпанных по чердаку яблок я в разных местах брал по одному, бросал их себе за пазуху и стремительно спускался вниз по лестнице, неосмотрительно оставленной хозяином у глухой стены дома, прямо напротив дверки, ведущей на подлавку.
На нашем уже дворе меня ожидал с добычей Ванька Жуков. Сообща мы быстро уничтожали ее. Ваньке до смерти хотелось и самому наведаться к батюшкиным яблокам, но я не разрешал ему: увлекшись, войдя в азарт, дружок мой мог бы и попасться, выдать заодно и меня. А это обещало превеликую порку от наших отцов, да и сам святой отец не отказал бы себе в удовольствии пройтись по нашим голым задам арапником. Будущим летом он проделает такое с нами, прихвативши на своей бахче. Хорошо еще, что у него не оказалось в руках ружья, которое на такой случай заряжается солью...
...Проводив Ваньку домой, я отправлялся в опасную экспедицию во второй раз: мне ведь надо было угостить и Груню. Она с удовольствием принимала от меня этот подарок, не подозревая, что он краденый. Надкусив яблоко, охнув от наслаждения, она спрашивала:
— Это в вашем саду такие?
— В нашем,— отвечал я, вспыхнув: в ту пору обо мне еще нельзя было сказать, как говорят о завзятых лгунишках: «Врет и не краснеет».
Я краснел. А Грунино лицо было так близко, что брызги от поедаемого ею яблока попадали и в мое лицо, и, замирая от счастья, я боялся смахнуть их. Голова малость кружилась от запаха ли анисового яблока, от Груниных ли глаз, смотревших прямо в мои глаза. Сейчас и сама девочка с ее влажным, румяным ртом и розовыми щеками была похожа на анисовое яблоко. Мне хотелось еще немножечко пододвинуться к этим ее мокрым от яблочного сока губам и дотронуться до них своими пересохшими вдруг губами, но у меня, конечно же, не хватило для такого безумного шага смелости. А Груня вроде бы как paз этого и хотела: в какую-то минуту перестала было хрумкать яблоко, остановилась с полуоткрытым ртом и глядела на меня испуганно-ожидающими, притуманенными неожиданно легкой грустью глазами. Я не выдержал этого ее взгляда, ушел поскорее домой, растерянный и теперь уже определенно несчастный. Я понимал, что это было моим позорным бегством.
Первый месяц нового, 1929-го, года принес нашей семье не новое счастье, как бы ему полагалось, а самое большое горе, какое только может быть на крестьянском дворе: волки зарезали годовалого жеребенка[21], который, по расчетам отца, должен был заменить свою мать, старую, вконец износившуюся Карюху. На смену ее ровеснице и напарнице Рыжонке приготовлялась ее дочь, названная Полянкой, поскольку родилась на глухой лесной поляне. Но ни одному из папанькиных замыслов не суждено было осуществиться: Карюху отец отвел на общественный двор во второй день создания в нашем селе колхоза, а Полянку, боясь, что ее отберут (двух коров одной семье держать не полагалось), заблаговременно продали. Так что Карюха и Полянка покинули двор одновременно. Никто, кажется, и не подумал в те дни, что с этого момента началось его крушение.
Охваченные эйфорией «второй революции», местные активисты и пришедшие из больших городов, в основном из Ленинграда и Москвы, двадцатипятитысячники (у нас это был Зелинский) спешно придумывали для своих детищ названия, под которыми вскорости были погребены собственные имена сел и деревень. Вместо привычных Марьевок, Ивановок (Новых и Старых), Екатериновок (Больших и Малых), вместо старинных княжеских Чаадаевок, Шереметьевок, Салтыковок, Нарышкиных; вместо трогательно поэтических, обласканных и согретых душою «природных пахарей» Ясных Зорек, Светлых Родничков, Отрадных, Холодных и Горячих Ключей; вместо Кологривовок и Колокольцовок, могущих указать на Екатерининскую эпоху, когда вольных запорожцев изгнали с родных мест и они вынуждены были искать прибежище в приволжских степях; вместо Ной-Вальтеров и Ной-Франков, в коих с давних, может быть с тех же Екатерининских, времен проживали немецкие колонисты, эти «неисправимые» фанатики высочайшего порядка всюду и во всем,— вместо всего этого явились колхозы и совхозы, названия которых должны были увековечить имена умерших и здравствующих вождей революции.
В одном моем Баландинском (ныне Калининском) районе четыре коллективных хозяйства были наречены именем Ленина. Фантазии крестных отцов хватило лишь на то, чтобы ленинское имя как-то варьировалось. В одном случае это был колхоз Имени Владимира Ильича, в другом — просто Ильича, в третьем — Заветы Ильича, в четвертом — Путь Ильича. Вслед за Лениным, не уступая ему, шел Урицкий: по правую и левую стороны Волги его именем названы не только многие колхозы, но и улицы крупных и мелких городов, а также промышленных предприятий (присовокупите к ним еще школы, дворцы пионеров, стадионы). Этот почти юноша, который ни единого разу не побывал в моих краях, прервал без малого трехсотлетнюю историю богатейшего села Голицыно, находившегося в десяти верстах от моего Монастырского (ясными воскресными утрами мы слышали соборный звон самого большого голицынского колокола, коему «подпевали» колокола в наших трех и во всех других церквах окрестных селений).
Ной-Вальтер и Ной-Франк были пожертвованы светлой памяти ближайшего соратника Ленина — Якова Михайловича Свердлова. Его именем назван колхоз, объединивший два этих старинных немецких села, погасивши одновременно в памяти нынешних поколений первоначальные их имена: прежние жители были высланы в сибирские и казахстанские края в годы минувшей войны, как можно подальше от Фатерланд, их праматери... Немало и русских сел и деревень безропотно уступило свои исконные, изначальные имена только одному этому звонкому имени.
Не хотели отставать от почивших в бозе революционеров и здравствующие на ту пору руководители. Множеству колхозов и совхозов, присваивались имена Сталина, Калинина, Кирова, Молотова, Кагановича, Ворошилова... «Именные» перемежались символическими, где корневым было слово «свет». Из него уж вырастали и «Свет коммунизма», и «Светлый путь», и «Светлое будущее», и просто «Рассвет».
Не уступало «свету» и «знамя», вокруг которого в творческих муках местных предводителей являлись на свет Божий и «Знамя новой жизни», и «Знамя Революции», и «Знамя Октября», и, конечно же, «Красное Знамя»,— знамен этих в одном Нижне-Волжском крае набралось бы десятка три. Безжалостный плуг революционного «гранестирания», выравнивания, выпрямления прошелся не только по городам и весям, но и по нашим душам, вытравив, выветрив из них, оборвав живую связь времен, опустошив их со всеми неизмеримо тяжкими последствиями, когда, не стыдясь перед своими предками, покоящимися близ этих Марьевок и Ивановок, можно уже было бодро напевать:
Село Монастырское оказалось под сенью «Знамени Коммуны» — это было первым названием нашего колхоза, созданного в достопамятном 1930 году. Из каких-то (не помню, из каких именно), очевидно, все-таки самых высоких соображений, названия его менялись через каждые пять — семь лет.
В отличие от взрослых, нас, детей, новизна эта скорее радовала, чем пугала. Встречаясь с Груней и другими сверстниками, мы хвастались галстуками, горевшими ярким пламенем на худеньких наших шеях, и, обнявшись, пели такие же пламенные революционные песни. В эти минуты мы с Груней уже не стыдились нашей близости. Глаза и щеки горели, когда на самой высокой ноте, готовой оборвать голосовые связки, гневно возглашали: