– Да мне Иван Митрича повидать надо, чорт этакой!
– Так ты и говорил бы толком, а не пер идолом!
– Да еловая ты голова, ты бы спросил, а не пхал!
– Да наспрашиваешься вас тут, дьяволов!
После этого разговора, весьма вероятного, парень пойдет домой, а пиджак постоит, постоит и тоже пойдет домой. Итак, зачем же все это? «Ты бы спросил!» – ведь это, кажется, резонней? Но нет; этот эпизод тем и замечателен, что в нем «нет резону». «Пхнуть человека без всякого резону» – вот что есть обычное дело в океане нашей жизни и что страшней бездн настоящего океана". (III, 158.)
Все это, однако, лишь разрозненные эпизоды из царства жизни «без резона». Но прочтите «Нравы Растеряевой улицы», прочтите «трилогию» «Разорения» – это целая эпопея бессмысленной обывательщины, существования без цели и без разума, тягучей жизни людей, из которых душу «выели», – людей, лишенных «своих слов», чиновников, у которых в груди и в горле застряли номера циркуляров, купцов, неустанно грабительствующих и спящих на сундуках с ассигнациями, наконец, просто «бычачьих пузырей» вместо людей… Ужас! Ужас!
У растеряевских мастеровых – нужда и кабак, кабак и нужда с редкими промежутками «очумения». Единственный выход из этого адского круга для натур, наиболее решительных и талантливых, таков: «Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю, да, господи благослови, сам ему на шею сяду». (I, 7.) И, «натрафив», благополучно садится…
Уворовав, своевременно укрыть уворованное в недрах своей семьи – такова формула растеряевской практической морали. Весь мир, начинавшийся за порогом собственного дома, был собирательным врагом. Ограничение, какое встречали приемы всеобщей зоологической борьбы и универсального воровства, было чисто внешнее: всякий обыватель скорбно носил в груди своей образ официального кулака, настолько выразительный, что растеряевец чувствовал себя всю жизнь как бы лишенным всех прав. Единственным средством сносить голову была ложь, каверза…
Вне сферы разностороннего воровства, повального пьянства и лукавого отклонения от кулака дореформенной государственности интересы растеряевского духа направлялись на предметы совершенно исключительные: говорящая мышь, слон, летающий на воздушном шаре, или девица, проспавшая пять лет и затем внезапно разрешившаяся от бремени…
В этой подвальной атмосфере рождались, вырастали, женились, производили детей, умирали… И все это вместе называли жизнью.
Потом – севастопольская война. Надвинулось что-то новое, неоформленное, но тем более страшное и грозное. Началось господство всеобщей растерянности, недоумения, «конфуза». Недоволен купец, недоволен чиновник, недоволен «барин»…
Купец дореформенного склада фыркает на новые времена еще в более или менее определенных выражениях. «Нонешнее время, – говорит он, – не по нас… Потому нонешний порядок требует контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призывает к штрафу!.. Нам этого нельзя… Мы люди простые… Мы желаем по душе, по чести». (I, 237.)
Но далеко не все ошарашенные «нонешним порядком», с его «контрактом», железной дорогой, «гласностью» и прочими бичами, умеют столь определенно формулировать свое «огорчение». Большинство «растеряевцев» имеет вид людей, которых кто-то пробудил от глубокого сна, огрев по затылку чугунным рельсом или деревянной шпалой…
«Железная дорога! Ну, что такое железная дорога? – говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин, в непромокаемой шинели (которому, к слову сказать, железная дорога не причинила еще никакого вреда). – Ну, что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? В чем? Почему? В каком смысле?»… (I, 237.)
Тут уж, как видите, не хватает не только человеческих мыслей, чтобы отдать себе отчет в причинах всеобщего «разорения», материального и духовного, не только не находится настолько здравого смысла, чтобы поставить, ввиду непонятных, хотя и очевидных перемен, определенные вопросы, но нет даже слов для выражения непосредственных чувств… Есть какие-то междометия, восклицательные и вопросительные знаки, негодующее хрипение, спертое в зобу дыхание и в лучшем случае – нелепая словесная дребедень, без содержания, даже без внешней связи.
– Да-а, брат! – жалуется тот же чиновник, совершенно истерзанный новыми порядками. – Нынче порядки, брат, пошли совсем собачьи… Ты хочешь так, а тебе вот так!..
– Ты, например, – развивает ту же «мысль» собеседник, – этак вот имеешь желание, а на место того тебе делают так-то вот!.. (I, 285.)
И только. «Так», «вот так», «этак» «так-то вот» – вот и весь словарь всеобщего душевного обалдения и умственной ошарашенности…
«Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман… Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем бы оно ни возбуждалось! Немудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь». (I, 192.)
К числу этих «детей» принадлежал и Успенский. Вполне понятно поэтому заявление, которое он делает в своей автобиографии: «ничем от этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое „будет“, но которое решительно еще неизвестно. Следовательно, начало моей жизни началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами»…
Тут словами Успенского говорит целое поколение, целое напластование: разночинная интеллигенция.
Она покинула кров отца своего и матери своей, она отреклась от традиций дедов своих и прадедов, она взяла в руки страннический посох и, согбенная под тяжестью добровольной исторической ноши – «долга», неоплатного долга народу, – она в темной ночи стала искать пути своего… Крестным оказался путь тот…
У Успенского есть сцена, которая так и просится в символ.
«Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города – я очень помню это – как бы оттолкнула меня… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен». (I, 416.) Жребий брошен!
Это обращение к деревне, повторяю, не было индивидуальным: оно явилось как результат властного внушения эпохи.
Снизу, откуда-то из социальных глубин, вынырнул народ. Вынырнул всей своей массой, со своими нуждами и запросами, думами и тревогами. Вынырнул – и заполонил общественное сознание и взял под опеку интеллигентскую совесть.
Еще не так давно народ можно было рассматривать, с одной стороны, как немую рабочую силу, с другой – как чисто декоративную принадлежность ландшафта. На такой «барской» точке зрения стоял, напр., Гончаров.
«Простой народ – пишет он в предисловии к „Слугам“, – т.-е. крестьян, земледельцев, я видел за работами, большею частью, из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут;… во Франции гомозятся на полях в синих блузах» и прочее, и прочее, и прочее.
И вдруг – почти вдруг! – такая поразительная перемена! Этот самый народ, который где-то над чем-то «гомозился» в рубашках, в лаптях, в плисовых куртках, в синих блузах, выдвигается ходом общественной жизни на авансцену и притом не принаряженный и напомаженный балетмейстером для нарочитого случая, а так, как есть, со всем своим деревенским хламом, с онучами, артелями, податями, «полдушами», овчинами, круговой порукой, мякиной, общественными гамазеями, общинными порядками и волостной поркой…
«Подлинная правда жизни, – говорит Успенский в своей автобиографии, – повлекла меня к источнику, т.-е. к мужику».
Но до «источника», как до сказочной царевны, скрывавшейся в хрустальной горе, приходилось добираться через тысячи препятствий. Реальный мужик весь оказался облеплен сусальным золотом идеализации. Понятие народа разбухло от множества пропитавших его иллюзий, которые Левитов[46] с бесподобной прямотою окрестил «неотразимым вздором».
Что есть мужик? Чем жива душа его? Что сообщает смысл его мужицкому бытию? Вопросы эти давно уже, до Успенского, были поставлены общественной мыслью, но решались они больше по вдохновению, чем путем углубления в действительность.
В чем корень гармонии крестьянского существования? В здравом смысле, – говорит один из щедринских «пустоплясов». В духе жизни и в жизни духа, – решают другие. В душевном равновесии! – возражают третьи. В привычке! – предполагают четвертые.
В нравственных устоях, в общинном духе, – заявляют более серьезные люди.
Нет! – возражает им Успенский; – корень всему – власть земли. Все, все элементы народной жизни и мысли – и «здравый смысл» и «душевное равновесие», и «жизнь духа», и «дух жизни», и «общинные устои» – определяются в основе характером земледельческого труда, властью земли. Все поступки мужика исходят от ржаного колоса, все мысли его состоят под контролем засеянной полосы.
«В условиях земледельческого труда почерпает он философские взгляды; в условиях этого труда работает его мысль, творчество; в этом же труде обретает он освежающие душу поэтические впечатления; на основаниях этого труда строит свою семью, строит свои общественные, частные отношения, и из условий всего этого составляется взгляд на общую государственную жизнь». (II, 555. Курсив мой.
«Оторвите крестьянина от земли, – говорит Успенский в другом месте, – от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, – добейтесь, чтоб он забыл „крестьянство“ – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него». (II, 605.)
И в то же время Успенский понимал, всем своим огромным умом понимал, что цельности, гармонии крестьянского существования несет неминуемую гибель цивилизация. Каждый тульский самовар, каждый аршин линючего московского ситца играет роль бациллы, разлагающей натурально-хозяйственное тело крестьянства. И нет возможности предотвратить это нашествие бацилл цивилизации, и нет средств остановить его…
«… И выходит поэтому, – говорит Успенский, – для всякого, что-нибудь думающего о народе человека – задача, поистине неразрешимая: цивилизация идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествия, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич (чистый тип мужика), не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак – остановить шествия не можешь, а соваться не должен!». (II, 559.)
Об острые грани этой «поистине неразрешимой задачи» Успенский и истерзал свою душу…
Вот почему «обращение к народу», которое другим давалось легко, Успенский оплачивал чистейшей кровью своих артерий. Вся жизнь его, эта прекрасная подвижническая жизнь, которую можно шаг за шагом проследить по главам его сочинений, была одно искание, нервное, жадное, истерическое, никогда не находившее удовлетворения, никогда не знавшее передышки… Стоило его мысли подойти к одной из тех иллюзий, в которых многие находили приют для лучших тяготений своей души, как интеллектуальная «совесть» писателя, чуткая, как лань, начинала бить тревогу. И снова вгонялись до крови шпоры сурового скептицизма в израненную душу художника, и снова перед нами головокружительная погоня за правдой и красотой жизни…
Если искать для Успенского аналогов в области нашей литературы, то придется остановиться на двух прекрасных образах: Белинского и Добролюбова. С первым Успенского роднит неизбывная тоска по идеалу, со вторым – сила неподкупного анализа, разъедающего все красивые иллюзии и «возвышающие» обманы. Наконец, им обоим Успенский близок по необыкновенной высоте, и чистоте, и напряженности нравственного настроения. Всю жизнь стремиться, всю жизнь искать… Только безумие, этот страшный посланник ада, одним слепым ударом положило конец напряженной мятежной работе творческого сознания.
А затем вступилась смерть, таинственная, как жизнь, и, как жизнь, жестокая, и оборвала его трагическое существование…
Холодное одиночество гроба да сырой мрак могилы скрыли от нас навсегда то, что было некогда Глебом Ивановичем Успенским.
«Восточное Обозрение» N 88, 18 апреля 1902 г.
Л. Троцкий. О ГЛЕБЕ ИВАНОВИЧЕ УСПЕНСКОМ{31}
I
Из народников-беллетристов, столь славных в свое время и столь основательно и, надо сознаться, справедливо забытых в эпоху литературной «смуты»{32}, один Успенский не будет снесен всепожирающим потоком новых общественных настроений и отражающих их литературных течений, – как драгоценный камень, он будет и будет чаровать игрой не тускнеющих от времени красок и огней. Единственный среди многих, мученик собственной бесстрашной мысли, он глядит скорбно-проникновенным взором через головы своих сверстников и единомышленников (единомышленников – по злой иронии общественных судеб) – в глаза будущему.
Тому поколению, к которому принадлежит автор этой работы, Успенский должен быть вдвойне дорог. Прежде всего потому, что его произведения представляют собою – к сожалению, крайне мало использованный в свое время – арсенал, содержащий богатейший выбор оружия для борьбы как раз с тем направлением, в которое условия общественности загнали самого Успенского. В этом его общественное значение, которое и будет, между прочим, выяснено в этой статье. Вторая причина особливого значения Успенского для указанного поколения имеет – позволим себе такое выражение – лирический характер. Это требует пояснения.
Начало 90-х годов – духовные Wanderjahre (годы странничества) того течения, которое исторически и логически вытекло из народничества, вытеснив это последнее из сферы общественного сознания. Эти Wanderjahre, как всякое время душевного перелома, имели глубоко-драматический характер. То был момент ликвидации пришедшего в ветхость идейного инвентаря, когда многим приходилось отрывать от души старые догматы, из которых поток времени вымыл все реальное содержание, оставив лишь пустую, но родную душе оболочку. То был момент генеральной самопроверки, испытания привычных догматов при помощи иной доктрины. Эта самопроверка и это испытание обнаружили полнейшее духовное банкротство. С ужасом пришлось убедиться, что
пришлось убедиться, что ход общественного развития превратил в предрассудок обломки древней правды и из вчерашней истины сделал сегодняшнюю ложь.
Так называемая «перемена фронта» произошла на поверхностный взгляд чрезвычайно быстро и притом почти с механической простотой, по такой приблизительно программе: Маркс родил Бельтова, Бельтов родил свою книгу{33}, а от этой книги, если верить г. Михайловскому, «современная смута» стала есть. В действительности процесс был гораздо сложнее и мучительнее. Мы меньше всего склонны отрицать в изображаемом нами идейно-общественном процессе роль, скажем, той или иной книги, но все же, повторяем, это были только книги…
Когда этот процесс завершился, оказалось, что многие писатели, которые еще недавно, почти вчера, были тебе так близки, говорили одним с тобой условным языком и защищали неизменными аргументами столь дорогое пустое место, – эти писатели тебе чужды, не заражают тебя более своими сакраментальными «формулами», в которые некогда укладывалось и твое настроение, говорят не так, как ты, чувствуют не то, что ты, а главное, оказалось, что пустое место есть пустое место и больше ничего{34}.
И как отрадно было убедиться, что в пережитой беспощадной душевной ломке лучше всего уцелел Глеб Иванович Успенский. Этот неутомимый правдоискатель, столь близкий, столь родной до периода внутренней ревизии, стал после нее – для тех, кто к нему снова обратился, – вдвое дороже и роднее. Изменившееся настроение, новая точка зрения не только не нанесли ущерба его писательскому облику, но – напротив – помогли открыть в нем его истинный смысл и непреходящее значение; они показали, как этот рыцарь духа, по рукам и ногам опутанный сетями ложной общественной теории, умел завоевать для себя широкую свободу и в этих сетях; они осветили сложную и глубокую драму писательской души, которую стихийный ход общественного развития загнал в тупой переулок.
Трудно назвать другого писателя, в котором столь страстное стремление понять жизнь, как она есть, проникнуть сознанием до ее основ, до сердцевины, сочеталось бы с таким жадным исканием правды в жизненных отношениях, с такой верой в необходимость воцарения красоты и гармонии человеческих отношений. Подобное сочетание художественной правдивости, исключительной ненависти ко всякой фальшивой идеализации, жажды проникновения в смысл действительности, словом, беззаветной любви к правде-истине, – со жгучим стремлением к гуманизации общественных отношений, с неугасимой потребностью веры в человека и его будущее, словом, с напряженной тоской по правде-справедливости, подобное, говорим, сочетание при иных общественно-исторических условиях могло бы стать залогом высокой духовной цельности, счастливой внутренней гармонии и радостной удовлетворенности… Увы! Глебу Успенскому две указанные стороны его духовной натуры не дали гармонии и удовлетворения. Властным велением жизни эти две основные движущие силы его души отделились друг от друга и постоянно тянули в противные стороны. Стоило этой измученной душе со своей тоской по идеалу ухватиться за одну из абстракций, которыми столь богато народничество, как проникновенное сознание художника указывало на истинный смысл абстракции, ее социальную природу и полное отсутствие в этой природе законных мотивов для идеализации. На помощь стоявшему на страже художественной правды сознанию приходил, чаще всего, юмор, которым Успенский был так богато наделен, который он так щедро расходовал, – приходил, и срывал покров обаяния с пустого места. Кто бы ни побеждал в этом трагическом междоусобии, изо дня в день совершавшемся внутри писательской души, жертвой борьбы всегда оказывался сам писатель, душа которого безжалостно разрывалась на части.
Характерная особенность письма Успенского, которая г. Михайловскому представляется как неразложимая «склонность»{35}, является на самом деле лишь симптомом внутреннего раскола. Доводя с беспощадной прямотою диаметрально противоположные положения до «самых крайних логических концов», Успенский, конечно, не занимается диалектическими экзерсисами, он не применяет также этой манеры преднамеренно, для более яркого освещения вопроса, – он просто дает поочередно волю каждой из двух соперничающих «страстей» своей души, а сам присутствует на этом трагическом диспуте, истекая кровью и скрывая юмором от читателя – отчасти и от себя – свои терзания.
Писать о Глебе Успенском – трудное и ответственное дело. Многострунна душа этого писателя, многосложны его произведения. Тут, рядом с плодом художественной интуиции, возвышающимся до степени строго научного обобщения, стоит аналитическим путем добытый публицистический вывод, получающий немедленно художественное воплощение; тут беспощадно правдивые образы действительности и мучительные стоны души, поранившейся об острые выступы жестокой действительности; тут фальшивая публицистическая тенденция под ударами художественной правды и художественная правда в борьбе с жаждой правды общественной… и главное, все это, и заблуждение и истина, – сок нервов и кровь сердца; да простится эта заношенная фраза! – да, Успенский имел несравненно больше прав сказать ее о себе, чем сам Берне! Понятно, значит, в какой мере наследство этого писателя требует бережного и внимательного к себе отношения.
II
Жалеть ли о художественно-публицистической раздвоенности писательской деятельности Успенского? Мы затрудняемся ответить на этот вопрос категорически. Во всяком случае при решении его мы бы ни на минуту не упускали из виду, что, если бы Успенский оставался только художником, он не дал бы нам ни «Власти земли», ни «Разговоров с приятелями», ни очерков «Крестьянин и крестьянский труд», составляющих в совокупности художественно-публицистическую поэму мужицкой жизни, – поэму, с начала до конца выдержанную. Здесь все стороны крестьянского бытия и миропонимания выведены с любовной тщательностью из особенностей земледельческого труда, – и это тем замечательнее, что Успенский не только не соображался, как выражается г. Михайловский, ни с какими «доктринерскими мерками», но вряд ли и был сколько-нибудь близко знаком как раз с той доктриной, которую он с таким блеском иллюстрировал своим анализом мужицкой жизни и мысли.
Ярко выраженная тенденция в писаниях Успенского отмечалась критиками не раз. Одного из этих критиков г. Михайловский вразумляет: «Сам Успенский объяснил мужицкую психику не экономическими условиями, – по крайней мере, не ими на первом месте. Он говорит в очерке „Не суйся“: „При этом, во-первых, я должен был корнем этих влияний признать природу. С ней человек делает дело, непосредственно от нее зависит“. И, например, дождь и бездождие, на которое указывает далее Успенский, имеют, конечно, очень важные экономические последствия, но сами-то по себе не суть экономические явления. Это, впрочем, мимоходом»{36}.
«Дождь и бездождие сами по себе не суть экономические явления»… Убийственно! Природа, как известно, вообще «сама по себе» не экономическое явление, а Успенский выводит психику мужика из его непосредственной зависимости от природы, в том числе от дождя и бездождия. Что же сталось при сей оказии с «экономическим базисом»? Но мы все-таки позволим себе спросить: окажут ли дождь или бездождие одно и то же влияние на земледельца-мужика и на свободного туриста, на петербургского писателя, проживающего на даче, и на фабричного рабочего? Конечно, нет. Чем же объясняется, что одно и то же явление – дождь, бездождие – производит на мужика совсем особливое действие, исключительное и по размерам и по форме? Объясняется это, по Успенскому же, исключительно характером земледельческого производства. Дождю в той только мере дана власть формировать мужицкую душу, в какой он положительно или отрицательно фигурирует в земледелии, способствуя или препятствуя земледельческому труду на исторически данных технических основаниях. Почему природу надлежит признать «корнем» мужицкой жизни и мысли? Потому, что с ней, с природой, мужик «делает дело, непосредственно от нее зависит». Мы с г. Михайловским «не делаем с природой дела», непосредственно от нее экономически не зависим, а потому и не можем называть ее своим «корнем». Дождь сам по себе, действительно, не экономическое явление… Но «дождь сам по себе» не играет никакой роли: он властен над крестьянской душой постольку, поскольку он нужен для овса и сена.
Если бы Успенский сказал, что обилие или недостаток влаги создают различные темпераменты, вообще – психические типы, которые и проявляют себя в разных типах производства, общественного строя и т. д., тогда победоносное замечание г. Михайловского, что дождь и бездождие не суть экономические явления, имело бы смысл. Но ведь Успенский учитывает влияние дождя исключительно с точки зрения его отношения к производственному процессу на данных технических основаниях и поясняет свою мысль такой превосходной иллюстрацией: он мысленно вводит паровой плуг в крестьянское производство; в числе прочих замечательных результатов оказывается: «Так как плуг вздирает землю и в дождь и в грязь, то количество восковых свечей должно несомненно убавиться». (II, 557.) Ясно? Дождь и бездождие сохраняют прежнее соотношение. Изменилось лишь одно из технических оснований земледельческого процесса, – вместе с тем изменяется влияние дождя на мужицкую психику{37}.
Что сказать о писателе, который после столь продолжительной, шумной и многословной полемики обнаруживает столь вопиющее непонимание азбуки разбираемых им вопросов? Но поищем смягчающих вину обстоятельств. Они под рукою. Г-на Михайловского соблазнили в приведенной им цитате наличность слова «природа» и отсутствие упоминания об «экономике». Конечно, если бы Успенский сознательно руководствовался доктриной, он избег бы той формулировки, которая смутила его комментатора. Но не говоря о том, что смысл и этой неудачной формулировки вполне ясен, если отнестись к ней не с фразеологической поверхностью, а с «вдумчивым вниманием», – у Успенского та же основная мысль выражена десятки раз гораздо яснее и научнее. Напомним г. Михайловскому.
"Множество явлений русской жизни, – говорит Успенский, – русской действительности оказываются необъяснимыми или объясняются фальшиво, ложно, и досадно терзают вашу наблюдательность потому только, что источник этих явлений отыскивается не в особенностях земледельческого труда, сотканного из непрерывной сети на первый взгляд ничтожных мелочей, а в чем-либо другом. (II, 544.)
А вот особенно поучительная цитата (с несущественными сокращениями). "Построенное на таком прочном, а главное, невыдуманном основании, как веления самой природы, миросозерцание Ивана Ермолаевича, создавшее на основании этих велений стройную систему семейных отношений, последовательно, без выдумок и хитросплетений, проводит их и в отношениях общественных… Требованиями, основанными только на условиях земледельческого труда и земледельческих идеалов, объясняются и общинные земельные отношения… Эти же сельскохозяйственные идеалы – и в юридических отношениях… Объяснения высшего государственного порядка также без всякого затруднения получаются из опыта, приобретаются крестьянином в области только{38} сельскохозяйственного труда и идеалов". (II, 553.)
Из этой важной для нашей задачи цитаты, в которой в качестве всеопределяющего начала сперва называются «веления самой природы», а далее «только условия земледельческого труда и земледельческих идеалов» (из того же труда, как показывает Успенский, вытекающих), ясно, как солнце полудня: во-первых, что для объяснения крестьянской жизни Успенский пользуется «природой» и «экономикой» безразлично; во-вторых, что, по Успенскому, «веления самой природы» учитываются крестьянской психикой ровно в той мере, в какой они учитываются земледельческим трудом. Из множества относящихся сюда разъяснений Успенского, одно другого убедительнее, приведем еще только одно:
"… Когда мне пришлось… показать значение земли, земледельческого труда и морали, заимствованной непосредственно от природы (благодаря этому труду){39}, в области проявлений народного духа – задача моя вдруг приняла размеры неподобающие, огромные. Брак, семья, народная поэзия, суд, общественные заботы и т. д. и т. д. – словом все стороны народной жизни оказались проникнутыми этими влияниями и моралью труда земледельческого, во всем оказался его след, везде стала виднеться черта, начало которой – в поле, в лесу…" (II. 654; см. еще 655, 671.)
Мы назвали соблазнившее г. Михайловского выражение Успенского неудачным. Сделаем пояснительное ограничение. Одна из возможных и для нашего случая наиболее пригодных формулировок «исторического материализма» гласит, что основным моментом социальной эволюции является степень власти человека над природой или степень зависимости человека от природы. Эти «степени» определяются, конечно, уровнем развития производительных сил. Поскольку приводимое г. Михайловским утверждение Успенского, что «корнем» надлежит признать «природу», подчеркивает зависимость мужика от стихийных сил природы, от «власти земли», вследствие низкого уровня производительных сил, постольку неудачная формула Успенского приемлема. Но не более того{40}.
Итак, «корнем» крестьянского существования надлежит признать природу, т.-е. земледельческое производство на первобытной технической основе. Из этого «корня» вытекают и гармония, и легкость, и справедливость крестьянской жизни, словом, все те качества, которые делали ее в глазах Успенского самым совершенным типом человеческого существования. Как же относился, в таком случае, Успенский к освобождению крестьянина от власти земли? Как он относился к технике?
III
Отношение публициста, болеющего болями своего времени, ищущего разрешения проклятых вопросов «жизни и духа», к технике, к primus movens (первому двигателю) социального развития, является – с точки зрения нашего миропонимания – вопросом основным.
По отношению к тому направлению, которое известно под именем народничества, вопрос этот необходимо должен предъявляться в двух формах: 1) в абстрактно-логической: каково отношение писателя к технике вообще, к технике, как к орудию власти общественного человека над природой, и 2) в конкретно-исторической: каково отношение писателя к технике в той социальной форме, в которой техника в последнюю историческую эпоху развивалась. Конечно, в настоящее время слишком ясно, что практическое значение имеет лишь второй вопрос. Но в свое время и первый вопрос имел громадное значение.
В народничестве были две стороны: 1) оно было протестом против надвигавшегося капитализма, 2) протест этот опирался на натурально-хозяйственное крестьянство. Хотя это лишь две стороны одной и той же монеты, но разные народнические течения поворачивали монету разными сторонами: то «орлом», то «решеткой». Одно течение видело главную задачу в изыскании средств перехода к высшим формам общественности, минуя капиталистическую стадию развития, при чем община и артель, как и все элементы народно-хозяйственного уклада, ввиду заключающейся в них силы сопротивления капитализму, должны были служить средством, полем опоры для интеллигентских усилий; другое же – подчеркивало правду натурально-хозяйственного обихода крестьянской жизни, в самом себе заключающего свою цель и требующего лишь ограждения от внешних вредоносных влияний. В то время как последнее течение изнывало в прожектерстве и пером Юзова{41} создало курьезную реакционно-народническую философию, – первое специализировалось на критике буржуазной культуры с голоса западно-европейской литературы и не хотело капитализма нигде – ни в городе, ни в деревне. Юзов и Михайловский являются, пожалуй, крайними литературными выразителями этих двух течений. Разумеется, тут была масса переходных ступеней. Да и в самом Михайловском сидел Юзов, только окончательно расплывшийся в абстрактных формулах и нередко сам пугавшийся собственной конкретной физиономии.
Отношение первого из намеченных народнических течений к технике может быть формулировано приблизительно так: «Мы» принимаем технику, поскольку она означает возрастание человеческого могущества, но мы отказываемся от нее, поскольку она создает ту форму оседлания бесчисленных человеческих хребтов, которая называется вольным наймом. «Мы» отказываемся от капиталистического типа развития производительных сил и требуем этого развития внутри общинно-артельных отношений, словом, мы не восстаем против нарастания общественного «постоянного капитала», но он должен быть не буржуазным, а общинно-артельным, его задача – не создавать прибыль капиталовладельцу, а экономизировать рабочую силу хозяев-производителей.
В такой абстрактной формулировке отношение народников к технике логически приемлемо: пусть оно практически бесплодно, так как не указывает тех общественных сил (кроме пресловутого «мы»), тех реальных средств (кроме благопожеланий), посредством которых можно было бы вогнать развивающиеся производительные силы в рамки общины и артели, вогнать так, чтобы эти силы не расперли, не разорвали в клочья навязанной им оболочки; пусть оно, это народническое отношение, даже реакционно, – но все эти черты – практическая бесплодность и общественно-историческая реакционность – обнаруживаются лишь тогда, когда мы подвергаем народническую формулу эмпирической проверке путем подстановки в нее реальных социологических моментов; в своей же абстрактной форме она не заключает в себе логических противоречий, и пока реальная жизнь не развила этих противоречий до грубой наглядности, интеллектуальная совесть народничества могла оставаться спокойной.
У Успенского же самая постановка вопроса бесконечно усложняется. Начать с того, что Успенский совсем не верил в единоспасающее значение общины и артели, что они для него были всегда явлениями вторичного порядка и чисто служебного, второстепенного значения. Община получает свое существование, свой смысл и свое значение опять от власти земли, от земледельческого труда{42}. Не община или артель придают цельность и красоту крестьянской жизни, не они вносят гармонию и правду в отношения между мужем и женой, родителями и детьми, не они, словом, сообщают смысл всему существованию, а крестьянский труд, неизбывный, нескончаемый земледельческий труд под мудрой опекой «матери-земли», – труд, который, с одной стороны, отнимает у крестьянина все время, заполняя собою все поры его существования и его мышления, лишая его всякой свободы и личной инициативы и тем сообщая необыкновенную «легкость» его существованию, а с другой – позволяет ему ни от кого не зависеть, быть самому себе и слугой и хозяином, сочетать в своем лице все отрасли производства, необходимые для поддержания человеческой жизни. Но если так, если в основе правильной крестьянской жизни лежит не община, а власть земли, тогда задача сводится не к тому, чтобы вдвинуть рост техники в общинно-артельные рамки, а к тому, чтобы примирить его с властью земли. Но такая задача уже логически нелепа: она требует, чтобы растущие производительные силы, задача которых – подчинить природу человеку, мирно уживались с абсолютной властью земли над человеком.
Если с точки зрения вышеприведенной ординарно-народнической формулы могло быть желательным невозможное практически, но приемлемое логически превращение поземельной общины в земледельческую «фабрику», без капиталиста-хозяина, с равноправными общинниками-производителями, с высоким «органическим составом» общинного капитала, т.-е. с самым широким применением наиболее усовершенствованных машин, создающих громадную экономию рабочей силы, – то с точки зрения Успенского такое превращение раскрыло бы самые безотрадные перспективы. Пусть эта кооперативная земледельческая фабрика оставляла бы нетронутой общину, – что из того? Ведь она в корне подрывала бы «власть земли», так как человеку пришлось бы охаживать не землю, а машину, что нивелировало бы столь важную для Успенского разницу между трудом земледельческим и неземледельческим. Далее. Применение усовершенствованных машин, экономизирующих человеческую силу, создавало бы досуг, требующий заполнения, вызывало бы новые потребности, требующие удовлетворения, – и этих «заполнения» и «удовлетворения» пришлось бы по необходимости искать вне земледельческого труда, вне сферы труда вообще. Это в корне подорвало бы ту цельность и внутреннее единство, которые сообщает крестьянской жизни земледельческий труд, проникая всюду, заполняя все поры и определяя все частности. Наконец, если «настоящий», «непопорченный цивилизацией» мужик – «все сам», «ни от кого не зависит» и пр. и пр., то мужик-соучастник земледельческой «фабрики» этого про себя сказать не сможет: машины сам не сделаешь, да и с готовой уже машиной не всякий, конечно, мужик справится: машина требует специалиста. Возникнет, следовательно, разделение труда, это «проклятие», тяготеющее на «культурном» обществе.
В то время как в лице г. Михайловского народничество расплывалось в такие бездонные историософические формулы, в которых можно было утопить и общину, и технику, и многое другое, без надежды что-нибудь извлечь из них для практики текущего дня, в лице Успенского оно останавливалось перед альтернативой: земледельческая «правда» или техника, – в мучительном раздумье, без разрешения и без надежды на разрешение вопроса. Свидетельствуя, что Успенский далеко оставлял позади себя своих единомышленников по части проникновения в глубину указанной трагической альтернативы, эта позиция доставляла, однако, самому Успенскому одни муки и терзания.
Успенский нигде категорически и безусловно не говорит, как он относится к развитию техники, хотя десятки раз подходит к вопросу с разных сторон, – и вовсе не потому он не решается отказаться от «язвы-цивилизации» в пользу нецивилизованной крестьянской «правды», что дорожит «этикеткой прогрессиста», как думает г. Е. Соловьев[47], а потому, что Успенский сам был прежде всего человеком культуры, народником, а не «народом», и понимал всем своим громадным умом внутреннюю связь этой культуры с теми условиями, которые ему так страстно хотелось разрушить и проклясть. Вот что говорит об этом сам Успенский… "Я валю к его (мужика) ногам всю{43} цивилизацию всех веков и народов и изображаю ее так, что иначе, как «паршивою», наименовать ее невозможно… В приведенном образчике под цивилизацией поименованы кабаки, извозчики, пьянство, наклонности к разрушению семейных порядков, показано, что от «цивилизации» Алексей бьет жену и т. д. Словом, взято множество свинств, и все они наименованы цивилизацией, которая поэтому сама собой уже оказывается свинством… И, однако, ведь говоря по совести, я знаю же, что и цивилизация выдумала массу добра для человечества; ведь по сущей совести я знаю, что моя-то личная жизнь значительно облегчена, услаждена, благодаря этой настоящей цивилизации"… (II, 587; курсив мой.
IV
Прочитайте следующие строки: "На том самом месте, где Иван Ермолаевич («подлинный» крестьянин-земледелец.
Где же выход из этого бесстрастного «севооборота» жизни, в котором человек так фатально переплетается с навозом? Выход один: в повышении власти над природой. Необходимо, как говорит сам Успенский, «сократить те невероятные размеры труда, поглощающего всю крестьянскую жизнь, не оставляя досуга, который теперь лежит на крестьянине таким тяжелым и, как мне казалось (и кажется), бесплодным бременем» (II, 529.) Призывает ли Успенский к сокращению труда и облегчению бремени с надлежащей решительностью? Нет! Отказывается ли он от них категорически? Нет! Тут его бесстрашная мысль защемляется тисками рокового противоречия. Непосредственно почти после мыслей об отсутствии в крестьянской жизни определенной границы между человеком, овсом и навозом, Успенский высказывает такие соображения: «Для меня стало совершенно ясным, что творчество в земледельческом труде, поэзия его, его многосторонность составляют для громадного большинства нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник едва ли даже не всех его отношений, частных и общественных». (II, 544; Курсив мой.
Но если так, то основательно ли автору «казалось и кажется (!)», что тяжкий, заполняющий все поры мужицкой жизни и мысли труд лежит на Иване Ермолаевиче «бесплодным бременем»? Не правильнее ли эту «массу тяготы», в которой заключается «необыкновенная (поистине необыкновенная!) легкость существования», признать благодетельной, а не бесплодной? И не братоубийственно ли по отношению к мужику призывать облегчение этого бремени?
В самом деле, каков будет дальнейший результат этого облегчения? Что будет, ежели «ядовитая цивилизация вломится в наши палестины, хотя бы в виде парового плуга?.. Произойдет опустошение во всех сферах сельскохозяйственных порядков и идеалов, а на место разрушенного ничего не поставится нового и созидающего». (II, 557; курсив мой.
Логически развивая свою мысль, Успенский приходит к такому вполне последовательному выводу: "…Для сохранения русского земледельческого типа, русских земледельческих порядков и стройности, основанной на условиях земледельческого труда, всех народных частных и общественных отношений, необходимо всячески противодействовать разрушающим эту стройность влияниям; для этого необходимо уничтожить все, что носит мало-мальски чуждый земледельческому порядку признак: керосиновые лампы, фабрики, выделывающие ситец, железные дороги… (и пр., и пр.). Все это необходимо смести с лица земли, для того чтобы Иван Ермолаевич, воспитавшийся в условиях земледельческого труда, на них построивший все свои взгляды, все отношения, на них основавший целый, особый от всякой цивилизации, своеобразный «крестьянский» мир, мог свободно и беспрепятственно развивать (сохранять неизменными?
Нужды нет, что Успенский считает эти требования невыполнимыми и называет их «легкомысленными», – ведь от этого он не перестает отчетливейшим образом понимать и помнить, что их действительно необходимо выполнить, чтобы спасти Ивана Ермолаевича: иначе – смерть. Понимает и помнит – и вместе с тем даже теоретически не решается осудить на гибель «всю цивилизацию всех веков и народов». Он доводит свою (именно свою) мысль с героическим бесстрашием до ее крайних выводов и… застывает в трагическом недоумении. Что делать? Что делать?
V
Но этим противоречия не исчерпываются.
Возьмем того же подлинного мужика – на этот раз не Ивана Ермолаевича, а толстовского Платона Каратаева{46} – и посмотрим, «какие же это типические, наши народные черты?»… «Жизнь Каратаева, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком»…"… Эта, не имеющая смысла, жизнь, – комментирует Успенский, – не любя никого отдельно, ни себя, ни других, годна на все, с чем сталкивает жизнь… Все может сделать Платон: «возьми и свяжи»… «возьми и развяжи», «застрели», «освободи», «бей» – «бей сильнее» или «спасай», «бросайся в воду, в огонь для спасения погибающего», – словом, все, что дает жизнь, все принимается, потому что ничто не имеет отдельного смысла, ни я, ни то, что дала жизнь"… (II, 673.)
Да, все может сделать Платон: и развязать, и связать, и утопить, и спасти утопающего. В этом и состоит (по Марксу) идиотизм той жизни, которая создала и воссоздает Платона. Пока Платон мог жить и жил жизнью замкнутой в себе общины, до тех пор «идиотизма» не было: внутри общины все было пригнано, «как в галке», одно к одному, все было связно, цельно, уместно. С нашей точки зрения, мы, конечно, не можем видеть в этой зоологической цельности и законченности ничего привлекательного, заманчивого, обещающего успокоение и исцеление истерзанной душе. Но дело не в этом, а в том, что, с тех пор как русская земля стала есть, община входила в состав общегосударственной жизни, служа ей фундаментом. И в тех именно отношениях, в какие становится крестьянин к миру, начинающемуся за деревенской околицей, проявляется во всем своем грозном смысле особенный характер его жизни. Природа «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную. Терпи, Иван Ермолаевич. И Иван Ермолаевич умеет терпеть, терпеть не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно». (II, 546, 547.) «В результате ржаной науки – „повинуйся“ и „повелевай“ до такой степени прочно вбиты природою в сознание Ивана Ермолаевича, что их оттуда не вытащишь никакими домкратами». (II, 549.)
Итак, ясно: наука ржаного поля годна и применима, цельна и даже привлекательна – в пределах практики ржаного поля, но и только… «Иван Ермолаевич, безропотно покоряясь напору чуждых ему влияний и в то же время упорно стремясь осуществить свои земледельческие идеалы в том самом виде, в каком они были выработаны при отсутствии давления нового времени, чувствует себя весьма нехорошо и вырабатывает – конечно, будучи в этом вполне невиновен – взгляды на окружающее вполне непривлекательные». (II, 559; курсив мой.
С одной стороны, «зоологическая правда» крестьянской жизни является для Успенского единственным прибежищем, единственной надеждой, единственным оазисом среди безбрежности всечеловеческого зла и насилия; миросозерцание «десятков миллионов, ежедневно слушающих мать-природу», есть единоспасающее миросозерцание; промотать этот драгоценный перл значит ввергнуть себя в бездну полного социального и морального банкротства. С другой стороны, оказывается, что единоспасающий тип крестьянского миросозерцания, воспитанного под командой «травки зелененькой», имеет свой необходимый «корректив» в типе «хищника для хищничества».
Где же выход? Остается, очевидно, либо героически отказаться от зоологической правды «ржаного поля» со всеми необходимо дополняющими, но отнюдь не украшающими ее правовыми и иными явлениями, – и поискать выхода где-нибудь за пределами крестьянского жизненного уклада, либо принять его со всем тем, что – по словам самого Успенского – необходимо из этого уклада вытекает. Успенский не остановился ни на одном из них: он призвал на помощь народническую утопию. Необходимо сохранить уклад земледельческой жизни во что бы то ни стало, но вместе с этим необходимо освободить этот уклад из-под гнета «хищников и виртуозов терзания». Кто же совершит это трудное дело? Сам крестьянин, представитель правды земледельческого труда? Куда уж! Но если не крестьянин, то кто же? Не сам ли виртуоз хищничества откажется от своего растленного ремесла и, подобно волку райских селений, мирно возляжет рядом с овцою? Но на такую чудесную метаморфозу надежды, разумеется, еще менее. Остается поискать «способов» вне обеих заинтересованных групп. Но где именно?
VI
Интеллигент – не в нем ли спасение? Интеллигент взвалит на спину свою тяжелую ношу истории и, обливаясь потом и кровью, взнесет эту ношу в нагорное царство идеала.
Человеку «бессознательной правды земледельческого труда» со всею силою своего убеждения он скажет: ты владеешь величайшим сокровищем, ты представляешь собою «образцовейший тип существования человеческого», но ты не сознаешь этого и рискуешь легкомысленно промотать свое бесценное достояние. Сознай это! Пойми, что в случае такого мотовства тебе грозит утрата гармонии и чистоты духа, зависимости от того громадного, сложного и беспощадного чудовища, которому имя общество, наконец, утрата самого важного, самого ценного – смысла жизни, который в труде и ни в чем ином помимо труда. И еще многое, столь же прекрасное и высокое, столь же утопическое и противоречивое скажет он человеку земледельческого труда, коллективному Ивану Ермолаевичу. Что услышит он в ответ?
– Не суйся!
Только. "Но это «только» имеет за себя вековечность и прочность самой природы. Но этим кротким ответом интеллигенту Иван Ермолаевич может ограничиться единственно только по своей доброте; ежели же он человек не с слишком мягким сердцем, то ответ его должен непременно выразиться в предоставлении этого самого интеллигента к «начальству», не как злодея, а просто, как сумасшедшего пустомысла, который болтает зря ни весть что и своими пустомысленными разговорами может вредить в таких делах, в которых не смыслит ни уха, ни рыла, полагая, что в делах этих можно что-нибудь изменить, тогда как Ивану Ермолаевичу доподлинно известно противное, что ничего тут изменить невозможно и что вообще «без этого нельзя». (II, 550.)