Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Проблемы культуры. Культура старого мира - Лев Давидович Троцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Можно себе представить, какую ложную оценку должны были встретить с точки зрения этих ветхих кодексов результаты художественной интуиции, какое узкое и детски-наивное решение должны были получить вопросы общественной жизни!..

Возьмем комедию «Ревизор», своего рода «поэму» провинциального чиновничества. Сквозник-Дмухановский – плут, казнокрад, взяточник, низкопоклонник… Ужаснее всего, конечно, что «в нем это не разврат, а его нравственное развитие, его высшее понятие о своих объективных обязанностях»{18}. Его нравственное безобразие – простой логический вывод из известных общественных посылок. В этом, употребляя терминологию того времени, «пафос» его фигуры.

Понятно, что комедия внушала заключения, далеко переросшие правила гражданского благонравия, запрещающего брать взятки и обкрадывать казну. Гоголь, по всему складу своих понятий, не мог постигнуть общественную ценность и исторический смысл этих заключений. Он испугался их. Как результат этого испуга явилась попытка мистико-моралистического толкования глубоко-реалистической общественной комедии. Оказалось, что город, выведенный в комедии, – засоренная душа наша. Плуты-чиновники – наши лукавые страсти. Хлестаков – фальшивая и подкупная светская совесть. А жандарм, этот отечественный Deus ex machina[35], эта провиденциальная фигура, развязывающая своим прозаическим появлением тысячи жизненных драм и комедий, – этот жандарм оказывается вестником грозного судии, истинной неумолимой совести («Развязка Ревизора»).

Это бесцветно-дидактическое изъяснение никого ни к чему не обязывало и неспособно было ни на йоту уменьшить «бродильную» силу комедии.

То же и с другими произведениями. Они вызывали в общественном сознании связный строй мыслей, далеко выходивших за пределы общественного кругозора самого Гоголя. «Из-за этих чудовищных и безобразных лиц, им (вдумчивым читателям) видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что должно быть»…{19}.

В чем, например, Белинский – а с ним и за ним лучшая часть общества – видит «пафос» «Мертвых душ», основную идею поэмы?"…В противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения"{20}. Если освободить эту фразу из железных тисков гегельянской фразеологии, то получим мысль очень простую и очень глубокую: основная идея поэмы – противоречие окрепших, неподвижных форм русской жизни с ее текучим содержанием, выдвигающим запросы, которым тесно в старых рамках. Это движение «субстанциального начала», не исчерпавшее себя и по сей день, привело в свое время к отмене крепостного права и к целому ряду других общественных преобразований. Не последнее место в этом движении занимает гоголевская поэма.

И с какой бы настойчивостью и искренностью Гоголь ни повторял впоследствии, что он рожден вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературы, а затем, чтобы спасти душу, – дело «непоправимо»: Гоголь создал эпоху, Гоголь создал школу, Гоголь создал литературу…

Да, несомненно, что славный писатель во многом заблуждался… Ни одному из бесчисленных Акакиев Акакиевичей «Переписка с друзьями» не могла заменить шинель…, а Акакии так в ней нуждаются…

Но кто посмеет бросить ныне камень осуждения в великого мученика совести, который так страстно искал истины и ценой таких страданий покупал заблуждение?..

Если он пытался ослабить общественный смысл собственных произведений, давая им безличное моралистическое толкование, – да не зачтется ему!

Если своей публицистикой он соблазнил кого-нибудь из малых сих, – да простится ему!

А за его великие, неоценимые заслуги художественному слову, за возвышенно-человечное влияние его творений, – вечная, немеркнущая слава ему!

«Восточное Обозрение» N 43, 21 февраля 1902 г.

Л. Троцкий.

ГЕРЦЕН И «МОЛОДОЕ ПОКОЛЕНИЕ»

(«Вестник Всемирной Истории» N 2, январь 1901 г.)

Я буду говорить не об общей физиономии названного журнала, – хотя бы уже потому, что никакой физиономии у этого журнала нет: есть обложка с изображением разнообразных храмов и памятника Петру Великому, есть «оглавление», есть «к сведению гг. подписчиков», «к сведению (гг.?) авторов статей», есть, наконец, и самые статьи, – а физиономии нет. А известно, что на нет и суда нет, значит нет и критики.

Я хочу высказать некоторые соображения по поводу помещенной в названной книжке статьи г. Н. Белозерского "А. И. Герцен и «молодое поколение», т.-е. поколение шестидесятых годов. Но сперва небольшое предварительное замечание. На симпатиях к 60-м годам часто сходятся люди самых различных направлений; между тем самый элементарный анализ мог бы обнаружить, что такая «конгруэнция» симпатий – чистейшая фикция; одни ассоциируют представление о шестидесятых годах с именами официальных деятелей «эпохи великих реформ», у других тот же термин – 60-ые годы – сросся с мыслями о Писареве[36], о Базарове[37] и обо всем прочем, сюда относящемся. В своей характеристике «молодого поколения» г. Белозерский имеет в виду, разумеется, это второе, неофициальное течение шестидесятых годов.

С первого взгляда казалось бы, что мы отошли на такое приличное расстояние во времени от эпохи раскола между Герценом и «молодым поколением», что должны бы рассматривать этот раскол чуть ли не с объективизмом натуралистического исследования, – но это только «с первого взгляда»: настоящее, как видно, слишком глубоко коренится в прошлом; жизнь еще не перерезала связующей их пуповины, и мы с г. Белозерским – увы! – все еще приступаем к обсуждению деятельности поколения 60-х годов и его розни с представителями 40-х годов со скрытым, часто и от нас самих, намерением кого-то обелить, а кого-то побольнее лягнуть.

Г-н Белозерский отличается, как видно из статьи его, тем нередким качеством, которое один писатель очень остроумно назвал «азартом умеренности». Это не contradictio in adjecto (логическое противоречие): умеренность тоже имеет свой азарт, иногда крайне неумеренный, и свою непримиримо-фанатическую ненависть к… неумеренности. Вся маленькая статья г. Белозерского окрашена большим азартом умеренности.

Какое-нибудь «погибшее, но милое созданье с Невского, д. N 40»{21} совершит по адресу 60-х годов – просто какое-нибудь неприличие, а затем подобострастно захихикает в сторону ближайшего городового, жадно ища «моральной» поддержки; почтенные, хотя несколько излишне «духовитые» «Московские Ведомости» просто лягнут 60-ые годы по возможности всеми четырьмя копытами, сразу задев уж заодно и 40-ые годы, и 70-ые, и 80-ые, и 90-ые, и вообще все, что хоть сколько-нибудь выпячивается над горизонтом военно-поселенческого идеала, – а какой-нибудь азартно-умеренный г. Белозерский подойдет к делу бочком, с «либеральными» экивоками, шаркнет ножкой, сделает ручкой, а затем уже, соблюдши все либеральные аппарансы, осудит по всей строгости закона «крайности» и «резкости», «узости» и «прямолинейности».

Рассмотрению отношений Герцена и «молодого поколения» г. Белозерский посвятил менее семи страниц, но на этом ограниченном поле автор сгустил столько исторической лжи, уместил столько мещанского азартно-умеренного глубокомыслия, что нельзя не отдать ему дани удивления.

Автор находит, что причины разлада между Герценом и «молодым поколением» «лежали глубоко, в целом ряде довольно сложных психологических мотивов, но для человека такого ума, как Герцен, они не могли быть неясными, непонятными»… На этом основании автор обращается к сочинениям Герцена, где и находит «немало интересного материала как для выяснения причин этого разлада, так и для характеристики самих „молодых“ эмигрантов»…

После изысканий автора в «интересном материале» оказывается, что «новых людей, давно уже покончивших со всякими „идеями“, с образованием, с дальнейшим умственным развитием», нисколько не интересовали «теоретические вопросы, которым отдали когда-то такую великую дань» московские идеалисты 30 – 40-х годов – "отчасти, может быть, потому, – рассуждает автор, – что для них на первом плане стояло практическое осуществление теоретических идеалов (что это: смягчающее вину обстоятельство? Л. Т.)… отчасти потому, что у большинства их даже и не возникало таких вопросов, в силу их умственной узости и малообразованности"… Да и чего вообще ждать от людей, которые не только «наукой занимались мало», но «даже мало читали и не следили правильно за газетами»… и в довершение всех неприятностей были «фанатиками своей идеи; только с точки зрения этой идеи они и оценивали все явления окружающей жизни». Не забудьте при этом, что «молодости свойственна прежде всего самоуверенность, и молодые эмигранты (автор отождествляет их всюду с „молодым поколением“) могли примириться со всякой чужой программой лишь настолько, насколько последняя не противоречила их собственной программе».

Если теперь прибавить, что Герцен характеризуется как «широкая русская натура» (ах, г. Белозерский!), что, по г. Белозерскому, Герцену, как «чисто-русскому человеку», свойственна «душевная мягкость», «мягкая гуманность», что отличительную черту его составлял «художественный дилетантизм», «утонченный аристократизм», – то станет вполне и окончательно понятным, почему «Герцену и его друзьям… было подчас душно и тяжело в обществе таких прямолинейных людей». Отсюда раскол, который начался, «как это всего чаще случается – с замечательным мещанским глубокомыслием замечает г. Белозерский, – на почве самого щекотливого вопроса – денежного».

Вы видите, что в своей роли третейского судьи г. Белозерский всецело на стороне Герцена и против «молодого поколения» и старается соответственным образом охарактеризовать обе стороны. Но в результате этих стараний – безжалостная Немезида исторической правды! – у г. Белозерского получается нечто в высшей степени неожиданное и в своей неожиданности – поучительное.

Относительно Герцена мы слышали довольно двусмысленные отзывы. «Широкая русская натура»! Что это такое, как не затасканная комбинация из трех слов, лишенная определенного содержания. Разве Ноздрев не «широкая русская натура»? Мягкая гуманность, гуманная мягкость… и в довершение – художественный дилетантизм. Поистине «не поздоровится от этаких похвал»!

Но если Герцена автор оклеветал и обезличил с лучшими намерениями, в целях возвеличения, то с «молодым поколением» у него приключился прямо противоположный казус: в характеристике этого поколения, которое г. Белозерский старается изобразить если не совсем уж сборищем «рыжих уродов», людей с песьими головами, то по крайней мере «Ноздревыми и Собакевичами нигилизма», в этой характеристике, говорю, порою звучат вполне неожиданные и – надо думать – самому г. Белозерскому совершенно непонятные в своем значении ноты.

Правда, молодое поколение будто бы отличалось «умственной узостью и малообразованностью» и даже не следило правильно за газетами, давно покончив «со всякими идеями, с образованием, с дальнейшим умственным развитием»; правда, оно сверх того отличалось "сухим, резким, заносчивым и всегда приподнятым (это у Базарова-то?! – Л. Т.) тоном; правда, оно проявляло «обидное пренебрежение к искусству»; правда, по мнению г. Белозерского, это поколение представлено в литературе не только Базаровым, но и Марком Волоховым и «другими (?), созданными нашими великими писателями-художниками нигилистами»{22}, – но ведь за то же оно, это самое поколение, покончившее со всякими «идеями», отличалось, по тому же автору, «фанатически нетерпимой демократической „идейностью“» (над которой г. Белозерский издевается при помощи незамысловатого типографского средства: кавычек), только с точки зрения своей идеи оно оценивало все явления окружающей жизни (неужели это упрек?), наконец, оно «могло примириться со всякой чужой программой лишь настолько, насколько последняя не противоречила его собственной программе» (и эта черта под знаком минуса?).

Крайне любопытно, что порекомендовал бы представителям этого поколения умереннейший г. Белозерский? Примиряться с теми программами, которые противоречили их собственной программе? Оценивать «все явления окружающей жизни» не с точки зрения своей демократической идейности, отданной автором под гласный надзор кавычек, а с разных точек зрения, вообще – «применительно к случаю»? Не забывайте только, что, по толкованию Салтыкова, программа «применительно к случаю» подразумевает и «применительно к подлости»…

Может быть, г. Белозерский и подал бы все эти советы, но мы не сомневаемся, что «демократическая идейность» и узкая «прямолинейность» драгоценнее и выше самой аристократической безыдейности и самой широкой криволинейности…

Для г. Белозерского, конечно, не секрет, что крупнейшим представителем того поколения, которое он безуспешно пытается нарисовать несколькими мазками суздальской кисти, смоченной в голландской саже, является не кто иной, как Дмитрий Иванович Писарев. Но как истый литературный дикарь, г. Белозерский суеверно избегает произносить имя неприятного ему человека. А между тем Писарева при сей оказии не мешало бы вспомнить. Вот что у него можно, например, вычитать по части демократической «идейности» и вытекающего из него «обидного пренебрежения» к эстетике.

«Я весь принадлежу, – говорит „первоапостол нигилизма“, – тому обществу, которое меня сформировало. Все силы моего ума составляют результат чужого труда, и если я буду разбрасывать эти силы на разные приятные глупости, то я окажусь несостоятельным должником… врагом того самого общества, которому я обязан решительно всем».

«Когда вы придете к таким серьезным заключениям (слушайте, г. Белозерский!), тогда бесцельное (т.-е. эстетическое, не реалистическое, по терминологии Писарева) наслаждение жизнью, наукой, искусством окажется для вас невозможным» («Реалисты»).

Это, повторяю, образчик по части фанатически нетерпимой демократической идейности; но в тех же «Реалистах» можно вычитать кое-что поучительное по поводу прямолинейной оценки всех явлений окружающей действительности с точки зрения одной и той же идеи. По Писареву, для «эстетика» идея деятельной любви – блестящий мундир, в который порядочный человек облачается только в дни неприсутственные, но который способен отравить ваше существование, если вы станете его носить в будни, за работой. Для «реалиста» та же идея, проводимая им, говоря словами Писарева, «во все мельчайшие поступки собственной жизни», – просторное домашнее платье. Наконец, тот же Писарев с исключительной узостью и прямолинейностью заявляет: «вне вопроса о голодных и раздетых нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать».

Г-н Белозерский говорит: «То, что было общего между Герценом и молодой эмиграцией, было слишком обще, чтобы можно было сойтись на этом близко». В этом есть доля истины. Нужно лишь прибавить, что и то общее, что было во взглядах Герцена и «молодого поколения», получало у них существенно различную психологическую окраску.

Люди 30 – 40-х годов были дворяне – хотя и «раскаявшиеся» в своем дворянстве и направлявшие все свои симпатии сверху вниз, к массе.

Разночинец, как типичный представитель 60-х и 70-х годов, рвался снизу из темной массы вверх, к свету, к науке, которую он, вопреки совершенно ложному утверждению г. Белозерского, уважал до самозабвения. Он был сын массы, плоть ее плоти, и его плебейскую гордость почти оскорбляло, когда к его делу снисходил дворянин – «утонченный аристократ», «художественный дилетант», – хотя бы и раскаявшийся в своем дворянстве. На этой почве вырастало много психологических осложнений…

Вспомним отношение Добролюбова{23}, Писарева, Н. К. Михайловского[38] – людей «молодых поколений» – к Тургеневу, Кавелину[39]… – и обратно, отношение Кавелина, Боткина[40], Щербины[41] или какого-нибудь Михаила де-Пуле[42] к вынырнувшему снизу разночинцу, который, может быть, провозглашал в общем те же идеи, но пропах совершенно новым и на эстетическое обоняние несимпатичным общественным букетом.

Что касается в частности отношений Герцена к молодой эмиграции, то тут надлежит отвести известное место властолюбивому, самоуверенному характеру Герцена. Даже на людей своего круга, по отношению к которым он был, так сказать, лишь primus inter pares (первый среди равных), ему приходилось смотреть несколько сверху вниз. Так, Кавелину он, по выражению Богучарского, писал «тоном властного человека» («Научное Обозрение», 1900, IX, 1546), а Тургеневу не раз приходилось начинать свои письма к нему фразами вроде такой: «Ну, и гневен же ты, гневен, Александр Иванович». Надо думать, что такой тон, вполне объясняемый исключительной талантливостью Герцена и питавшийся атмосферой постоянного поклонения, должен был вызвать естественную оппозицию в рядах молодой эмиграции. Прибавьте еще, что эмигрантская атмосфера по отношению ко всяким раздорам является атмосферой теплицы… Но «тон» Герцена – это деталь, на которой мы останавливаться не будем.

Итак, надо признать вместе с г. Белозерским, что «причины разлада лежали глубоко, в целом ряде довольно сложных психологических мотивов», – но попытка проникнуть в эти сложные мотивы совершена г. Белозерским с совершенно негодными средствами из арсенала азартной умеренности, и в понимание факта раскола он не внес ничего, кроме путаницы.

Могут заметить, что все глубокомыслие г. Белозерского просто не заслуживает внимания и уж во всяком случае не заслуживает столь подробного обсуждения. Возражение по обстоятельствам минуты несправедливое. Мы, по-видимому, вступаем в «эпоху» реставрации или, пожалуй, легализации Герцена, что естественным образом создает или обновляет некоторый культ его личности. Мы искренно и глубоко убеждены, что личность Герцена настолько громадна, выпукла, заслуги его в истории развития русского общественного самосознания столь велики, что исключают надобность и возможность какой бы то ни было переоценки, преувеличения, особенно купленного ценою принижения поколения, шествовавшего на смену Герцену, поколения, занявшего самостоятельное и далеко не последнее место в памяти передовых групп русского общества.

«Восточное Обозрение» NN 88, 91, 22, 26 апреля 1901 г.

Л. Троцкий.

Н. А. ДОБРОЛЮБОВ И «СВИСТОК»{24} (К сорокалетию со дня смерти)

"…Плясать бы заставил я дубы

И жалких затворников высвистнул к воле,

Когда б на морозе не трескались губы,

И свист мой порою не стоил мне боли".

«Свисток». Ad se ipsum (к самому себе).

На молодой русской литературе лежат скорбные тени. Два величайших русских поэта и два величайших русских критика унесли с собою в могилу, вероятно, лучшие сокровища своего духа: Пушкин и Белинский ушли из жизни, едва достигнув полной духовной зрелости, Лермонтов и Добролюбов – еще юношами. Оба поэта погибли от пули. Оба критика пали жертвой чахотки.

Не нужно быть мистиком, чтобы усматривать в этой трагической симметрии нечто фатальное. Никто, даже гений, не застрахован, конечно, от того жестокого издевательства судьбы над человеком, которое называется «несчастным случаем». Но тут перед нами не случай, тут нечто более глубокое, более «закономерное» и потому – более трагическое…

Оба поэта были чужими в окружавшей их среде. Гонимые, преследуемые завистью тайной, злобой открытой и клеветой ядовитой, они были принесены в жертву понятиям условной чести и кружковой морали. Рожденные для света, они задохнулись в атмосфере подвалов… Два ничтожных кусочка свинца были не худшим из возможных для них исходов.

Оба критика были сожжены внутренним пламенем, не находившим выхода… Я хотел было обойти это часто повторявшееся выражение, но мне не удалось это сделать: до такой степени оно точно формулирует судьбу этих двух «великих сердец».

Мысль, не находившая воплощения в слове, мысль, одинаково огненная и у «неистового» Белинского и у «холодного» Добролюбова, испепелила их обоих. Разрушительная работа чахотки была как бы физическим лейтмотивом к процессу духовного «сгорания».

Два разбитых и два сгоревших сердца – не символизируют ли они судеб русской литературы?

"Я ваш, друзья, – хочу быть вашим,На труд и битву я готов, -Лишь бы начать в союзе нашемЖивое дело, вместо слов.Но если нет, – мое презреньеМеня далеко оттолкнетОт тех кружков, где словопреньеОпять права свои возьмет.И сгибну я в тоске безумной,Иль в мире с пошлостью людской,Все лучше, чем заняться шумнойНадменно праздной болтовней"{25}.

Презрение к самодовлеющему «словопрению», к шумихе «хороших» слов, к культу либеральной фразеологии, вытекало из основной черты писательской физиономии Добролюбова. Черта эта, особенно осязательно выступившая в «Свистке», – умственный и нравственный аристократизм. Это не значит, конечно, что Добролюбова не удовлетворяло «земное», и он питал в своей душе «аристократическую» жажду того, чего «не бывает на свете», – нет, подобному «аристократизму» он отдал сатирическую дань пером Аполлона Капелькина{26}.

Еще менее, разумеется, можно понимать сказанное определение в том смысле, что Добролюбов противопоставлял себя «черни», которая, как известно, туговата к сладким звукам и молитвам: «аристократическое» презрение к «низменным» запросам толпы достаточно решительно охарактеризовано в стихотворении Конрада Лилиеншвагера «Чернь» («Свисток» N 4).

Нет, аристократизм Добролюбова имел более высокую природу! Он проявлялся не только в болезненной чуткости ко всякой фальшивой ноте, но и в острой брезгливости к самым искренним и глубокомысленным рассуждениям на темы: «полезна палка иль вредна?», «нужна ли грамотность или нет?», «красть или не красть?», «молчать или говорить?»… «И кто скажет: не красть, или говорить, – перед тем все сейчас и кинутся на колени. Ах, говорят, как ты умен, как ты благороден, как ты велик»… (Из отзыва о стихотворениях Михаила Розенгейма.)

Эти гражданские начатки, азбука общественности и «склады» либерализма представлялись ему истинами непосредственного усмотрения, занимали такое же место в его общественно-идейной жизни, какое, напр., носовой платок занимал в его повседневном практическом обиходе.

Если и могла быть, с его точки зрения, по поводу этих культурных начатков речь, то только на тему о средствах, какими можно добиться устранения палки и распространения грамотности, а философско-историческое и философско-юридическое обоснование этих требований представлялось ему не только докучным излишеством, но и прямым свидетельством умственного убожества и нравственной тупости. Нелепо же, в самом деле, когда взрослый человек, имеющий претензии на гражданскую зрелость, начнет строить либеральнейшие силлогизмы, чтобы обосновать разумность употребления носового платка!

Добролюбов иллюстрирует сам эту мысль следующим образом. «Странно бывает обществу образованных людей, – говорит он, – когда в среду их вторгается рассказчик, не умеющий, напр., произнести ни одного собственного имени без нарицательного добавления и говорящий беспрестанно: город Париж, королевство Пруссия, фельдмаршал Кутузов, гениальный Шекспир… и т. п. Вы знаете, что все его прибавки справедливы, вам нечего сказать против них, но вы чувствуете почему-то, что лучше бы обойтись без них. То же самое бывает и с нравственными понятиями. Вам становится просто неловко и совестно в присутствии человека, с азартом рассуждающего о негуманности людоедства или о нечестности клеветы» («Письмо из провинции», «Свисток» N 1). Можно себе представить, как часто приходилось испытывать это чувство «неловкости» Добролюбову, выступившему в литературе в то время, когда всякое «отрадное явление» ценою в два гроша старались утопить в волнах гражданского пафоса, когда даже фельетонные статейки о привилегированной ваксе начинались роковой фразой: «в настоящее время, когда у нас возбуждено так много общественных вопросов»…

Выдвигать против подобного фразеологического потока тяжелую артиллерию солидной аргументации бесполезно, тут место насмешке, иронии, сатире. И Добролюбов вооружился свистком. Напомню читателю приемы его «свиста».

Конрад Лилиеншвагер{27} перелагает в рифмованные строки приходо-расходную книгу Степана Фомича, месячный оклад которого составляет 11 рублей и 33 копейки, и, сделав безукоризненный арифметический вывод, что в високосный год Степану Фомичу никак не свести концов с концами, а значит – не обойтись без «добровольных даяний», с неподражаемым пафосом восклицает:

"Вы все заражены иудиным пороком.Меж вами царствует мздоимство, лесть и ложь…Но горе! Я восстал карающим пророкомИ обличу я вас за каждый лишний грош!!!"

Разве тогдашние тихоходы и крепкодумы публицистики, знаменитые «либеральные каплуны», не должны были усмотреть в подобных выходках неукротимого Конрада Исаича если не преступную снисходительность к «разъедающему грудь пробуждающегося отечества» взяточничеству, то уж во всяком случае недостойный гражданский квиетизм, вдвойне позорный «в настоящее время»…

А когда извозчик, вместо того чтобы дать седоку пятачок сдачи, хлестнул свою лошаденку и умчался, Конрад Лилиеншвагер разражается скорбными строфами:

"Я подумал о том, как в БританииУважаются свято законы,И в груди закипели рыдания,Раздались мои громкие стоны…"

Разве это не должно было казаться недостойной издевкой «рыцарей свистопляски» (термин Погодина)[43] над глубоко-похвальным стремлением насадить и развить в российских сердцах аглицкое чувство спасительной законности?

И разве – заметим мимоходом – не прямые потомки тех тихоходов усматривают подчас в критике современного земства осуждение «всяких принципов самоуправления», а в нежелании успокоиться в тихой обители малых дел – измену «священным традициям»?

Когда говорят о Добролюбове, то имеют в виду прежде всего критика. Против этого собственно ничего нельзя сказать, ибо из всего наследства, оставленного нам этим писателем, наибольшую ценность имеют его критические статьи. Но известно ведь, что внешние условия часто загоняют в область публицистической критики писателей с самыми разнообразными «тяготениями». И можно с уверенностью сказать, что в двух наших величайших критиках – Белинском и Добролюбове – мы потеряли двух, может быть, еще более великих публицистов, пожалуй, даже блестящих общественных памфлетистов.

Белинский был наделен для такого рода творчества общественной чуткостью и пафосом захватывающей силы{28}, Добролюбов – редкой трезвостью мысли и убийственной иронией. Но обоим судьба проложила иную дорогу.

Достаточно прочесть напоенное ядом «Письмо благонамеренного француза Станислава де-Канарда» («Свисток» N 6) и блестящую параллель «Двух графов» (Кавура[44] и Монталамбера[45] в N 7 «Свистка»), чтобы понять, что мог бы дать Добролюбов, если бы условия позволили ему упражнять свое перо в этом направлении и, конечно, не на «выписном», а на материале «домашнего произрастания».

Не так давно один очень ученый человек (И. И. Иванов) сделал попытку воссоздать Добролюбова по образу и подобию своему. В результате этой неблагодарной операции «оказалось», что Добролюбов не в пример мальчишке Писареву является представителем золотой середины, идейной умеренности. Это Добролюбов-то, со своими сарказмами!..

Бедный ученый! Он мог бы найти более благодарную фигуру для объективации собственного настроения…

Можно, впрочем, подумать, что Добролюбов предвидел появление своего глубокомысленного истолкователя, когда писал:

"… читатель ко мне благосклоненИ в сердце моем он прекрасно читает:Он знает, к какому я роду наклонен.И лучше ученых мой свист понимает"{29}.

Да, современный «Свистку» читатель прекрасно знал, к «какому роду наклонен» Добролюбов. Но за читателя настоящих строк мы бы не рискнули поручиться: он – будем говорить правду – достаточно основательно позабыл всего Добролюбова, чтобы поверить самым убогим толкованиям добролюбовского «свиста». Чтобы избегнуть этого – средство одно: восстановить Добролюбова в памяти. Читатель получит от этого высокое наслаждение и убедится, между прочим, что «Свисток» сохранил свою свежесть до наших дней. И еще долго, долго он сохранит ее…

Можно с уверенностью сказать, что доколе время сохранит способность превращать живые идеи в пережитки, доколе узость и самохвальство будут эксплуатировать отсталость и невежество, как драгоценную «самобытность», доколе великий героизм на малые дела будет высоко нести свою голову, доколе ограниченность кругозора будет маскироваться двумя-тремя нарядными формулами, а провозглашение первоначатков дешевого либерализма будет считаться общественной заслугой, – до тех пор добролюбовский «свист» будет звучать не только как воспоминание, но и как поучение.

«Восточное Обозрение» N 253, 17 ноября 1901 г.

Л. Троцкий.

ГЛЕБ ИВАНОВИЧ УСПЕНСКИЙ

Больное, израненное сердце перестало биться. Умер Глеб Иванович Успенский.

Для нас, читателей, он умер уже давно, ибо последние годы его душа, его великая, его прекрасная душа была хаосом… И все-таки известие о его физической смерти отозвалось в груди острой, щемящей болью. Очевидно, где-то, в одном из уголков читательского сознания, жила – наперекор категорическому прогнозу медицины – туманная надежда на исцеление великой души, искалеченной кошмарным недугом. Верилось, верилось, – несмотря на протесты рассудка, – что проникновенная мысль художника еще пробудится от злых чар для творчества, что сердце, неистовое сердце, еще встрепенется для любви и страдания…

… Не сбылось…

Наследство, оставленное Успенским, колоссально.

Сколько в этих трех толстых томах большого формата, в две колонны{30}, сосредоточено глубоких мыслей и гениально-смелых обобщений, подлежащих еще усвоению и развитию, сколько страниц высокого художественного содержания, ждущих еще изучения и оценки, – и по всему этому широкому полю ослепительно сверкают разбросанные щедрой рукой блестки юмора, точно золотые бабочки в лучах июньского солнца.

Общественная сфера художнических интересов Успенского крайне широка. Он начал с низов дореформенного города («Нравы Растеряевой улицы»), дал широкую картину «разорения» старых форм жизни («Разорение»), наметил «ищущие» и «жаждущие» типы разночинной интеллигенции («Наблюдения одного лентяя», «Тише воды»…), затем перешел к мужику, ставшему осевым стержнем его мыслей, чувств и писаний.

Но во всех областях, которыми владел Успенский по праву художественного захвата, он оставался верен себе: со страшной самоубийственной проникновенностью понимал жизнь, как она есть, и сгорал в огне порыва к жизни, как она должна быть.

Искал правду и находил ложь.

Искал красоту и находил безобразие.

Искал смысла и находил бессмыслицу.

И нужно сказать, что Успенский удивительно владеет искусством обнажать ее, эту дремучую бессмыслицу «растеряевского» существования! Один-два штриха – и незначительная сценка вырастает в символ жизни без смысла, поступков без идеи, слов без содержания, жестокостей без цели…

– Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.

– Зачем же?

– Уж и ей-богу даже совершенно не могу вам определить этого. (Т. I, стр. 154.)

Где уж тут «определить»! Правда, желание это более или менее безобидно, да и заявлено в пьяном виде, а потому бог с ним! Но вот послушайте, что рассказывает богомолка-странница. «Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поравнялся со мной, говорит, кротко таково. – „Подойдите, говорит, старушка праведная!“ – Я подошла. Как он меня плетью вдоль всее спины. – „Поминай Петра!“ И ускакал. А я лежу на земи, охаю»… (I, 168.)

Зачем, почему? Неизвестно. И замечательно, что этот «молодец какой-то» не лишен ни известной сообразительности, ни даже скромного юмора. Подозвал он богомолку «кротко таково», а затем, протянув ее «вдоль всее спины», предложил ей «поминать Петра». Есть в этом поступке, как видите, некоторая работа мысли, хитрости, сметки, юмора, – но нет главного: цели, резона…

Подобных «скверных анекдотов» у Успенского множество. Приведу еще один, поистине замечательный.

Дело происходит на пристани. Пришел сюда молодой парень в рваном полушубке не по росту, постоял минуты две-три, зевнул во всю мочь и не успел закрыть рот, как один из мужиков, «одетых в пиньжаки», подошел к нему и так «двинул» в грудь обеими руками, что детина грохнулся на спину, высоко поднял ноги в лаптях, а шапка его далеко откатилась в сторону.

"Все дело, – говорит Успенский, – заняло не более двух секунд, но этот эпизод сразу возвратил меня к действительности. За что один «пхнул» другого? Я был уверен, что ни за что… Вероятно, поднявшийся с земли парень скажет:

– Ты чего пхаешь?

И, вероятно, пиджак ответит:

– А ты чего рыло-то выпер?



Поделиться книгой:

На главную
Назад