Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Перед историческим рубежом. Политические силуэты - Лев Давидович Троцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В России революция была отбита, пролетариат отброшен, социализм раздроблен и загнан в подполье; либеральная буржуазия искала примирения с монархией на почве империалистической программы. Разочарование в революционных методах прокатилось волной по Интернационалу. Оппортунизм брал реванш. В то же время международные отношения капиталистических стран все более напрягались, развязка близилась; и социалистические партии вынуждались к полной определенности: с национальным государством или против него? Нужно было либо делать вывод из революционной теории, либо доводить до конца оппортунистическую практику. Между тем, весь авторитет Каутского держался на примирении оппортунизма в политике – с марксизмом в теории. Левое крыло (Люксембург и др.) требовало прямых ответов. Их требовала вся обстановка. С другой стороны, реформисты перешли в наступление по всему фронту. Каутский терялся все более, боролся все решительнее с левым флангом, сближался с бернштейнианцами, тщетно пытаясь сохранить видимость марксистской позиции. Он изменился за этот период даже внешним образом: ясное спокойствие исчезло, в глазах забегала тревога, что-то безжалостно подтачивало его изнутри.

Война принесла развязку, раскрыв в первый же день всю ложь и гниль каутскианства. Каутский советовал не то воздержаться от голосования кредитов Вильгельму, не то голосовать их «с оговоркой». Потом в течение месяцев шла полемика, в которой выяснилось, что же такое собственно Каутский советовал. «Интернационал есть инструмент мира, а не войны» – Каутский ухватился за эту пошлость, как за якорь спасения. Покритиковав шовинистические излишества, Каутский стал подготовлять всеобщее примирение социал-патриотов после войны. «Все люди – все человеки, ошибались, не без того, – война пройдет, начнем сначала»…

Когда разразилась германская революция, Каутский стал чем-то вроде министра буржуазной республики, проповедовал разрыв с Советской Россией («все равно, падет через несколько недель») и, разрабатывая марксизм в квакерском направлении, ползал на четвереньках перед Вильсоном… Как свирепо диалектика истории расправилась с одним из своих апостолов!

18 марта 1919 г., 24 апреля 1922 г.

«Война и революция», т. I.

Л. Троцкий. В ПАРИЖЕ

Французская социалистическая партия находилась в состоянии полной демобилизации. Жорес был убит накануне войны. Вальян, старый антимилитарист, с первых дней германского наступления вернулся к патриотическим традициям Бланки[28] и ежедневно источал из себя для центрального органа партии, «L'Humanite», статьи в духе самого напряженного шовинизма. Жюль Гед, вождь марксистского крыла, исчерпавший себя в долгой изнурительной борьбе против фетишей демократии, оказался способным только на то, чтобы, подобно своему другу Плеханову, остатки своих политических мыслей и свой нравственный авторитет принести на алтарь «национальной обороны». Поверхностный фельетонист Марсель Самба секундировал Геду в министерстве Бриана. Закулисный делец, великий мастер на малые дела, Пьер Ренодель оказался на время «руководителем» партии, автоматически заняв опустевшее место Жореса, которому он, надрывая себя, подражал жестами и раскатами голоса. Лонге[29] тянулся за Реноделем, но с некоторой застенчивостью. Официальный синдикализм, представляемый председателем Всеобщей Конфедерации Труда, перевертнем Жуо,[30] шел по тому же пути. Самодовольный «революционный» шут Эрве,[31] крайний антимилитарист, вывернулся наизнанку и, в качестве крайнего патриота, оставался все тем же шутом. Отдельные оппозиционные элементы были рассеяны здесь и там, – но почти не подавали признаков жизни. Казалось, не было никаких проблесков лучшего будущего.

В среде русской эмиграции Парижа, особенно эсеровской интеллигенции, патриотизм расцвел махровым цветом. Когда обозначалась военная угроза Парижу, значительное число эмигрантов вступило волонтерами во французскую армию. Остальные липли к депутатам и буржуазной прессе, всячески демонстрируя, что они теперь не просто эмигранты, но дорогие союзники. Широкие низы эмиграции, пролетарские элементы, были дезориентированы и смущены. Некоторые рабочие, особенно успевшие обзавестись французскими семьями, поддались патриотическому течению. Но в общем устояли, стремились понять и найти путь выхода.

18 марта 1919 г., 24 апреля 1922 г.

«Война и революция», т. I.

Л. Троцкий. ОТХОДИТ ЭПОХА

(Бебель – Жорес – Вальян)

Сегодня сожгли тело Эдуарда Вальяна.

Отходит целая эпоха в европейском социализме. И не только идейно, но физически отходит в лице своих самых выдающихся представителей. Бебель умер в период бухарестской мирной конференции, между балканской войной и нынешней. Помню, как на вокзале в Плоэштах у Гереа{11}, выходца из России и известного румынского писателя, я узнал эту весть. Она казалась невероятной, как раньше весть о смерти Толстого; в глазах всякого, связанного с немецкой политической жизнью, Бебель был неотторжимой ее частью. В ту отдаленную эпоху слово смерть имело вообще еще совсем другое содержание на человеческом языке, чем в наши дни. «Бебель умер. Как же немецкая социал-демократия?» Вспомнилось, как отозвался когда-то, лет пять тому назад, о внутренней жизни своей партии Ледебур{12}: 20 % решительных радикалов, 30 % оппортунистов, остальные идут за Бебелем.

Уже смерть Либкнехта (Вильгельма. Ред.) была первым предостережением старшему поколению – в том смысле, что оно может сойти со сцены, не выполнив того, что считало своей исторической миссией. Но, пока жив был Бебель, оставалась живая связь с героическим периодом движения, и негероические черты руководящих людей второго призыва не выступали так ярко наружу.

Когда началась война и стало известно, что социалисты голосовали за военные кредиты, невольно возникал вопрос, как поступил бы в этом случае Бебель? «Я не допускаю, – говорил в Цюрихе П. Б. Аксельрод, – чтобы Бебель допустил парламентскую фракцию до такого падения: он имел за спиной опыт войны 1870 года и традиции Первого Интернационала, – нет, никогда!» Но Бебеля не было в живых, история убрала его с дороги, чтобы дать с полной свободой проявиться тем чувствам и настроениям, которые почти незаметно, но тем более неудержимо накоплялись в немецкой социал-демократии в течение десятилетий ее медленного органического роста.

В это время уже не было в живых и Жореса. Весть о том, что он убит, еще застала меня в Вене, которую приходилось спешно покидать, и произвела не меньшее в своем роде впечатление, чем первые тогдашние раскаты мировой грозы. Колоссальные события настраивают фаталистически: личность стушевывается, когда из пересечения отдаленных и непосредственных, глубоких и поверхностных причин вырастает столкновение вооруженных народов. Но смерть Жореса, предупредившая это столкновение безличных масс, налагала на надвигавшиеся события печать захватывающего индивидуального трагизма. Это была самая величественная вариация на старую, но не стареющую тему борьбы героя с роком. Рок выходил и на этот раз победителем. Жорес лежал с простреленной головой. Французский социализм оказался обезглавлен, и немедленно возникал вопрос: какое он займет место в нынешних событиях?

Представлялось, что, подготовляя распад Второго Интернационала, как он сложился за 25 лет своего существования, история облегчила себе работу, устранив двух человек, которые символизировали движение всей этой эпохи: Бебеля и Жореса.

В личности Бебеля воплощалось упорное и неуклонное движение нового класса снизу вверх. Этот хрупкий сухощавый старик казался весь созданным из воли, устремленной к единой цели. В своем мышлении, в своем красноречии и в своих литературных произведениях он совершенно не допускал таких затрат духовной энергии, которые не ведут непосредственно к цели он был не только враг риторики, но и безусловно чужд самодовлеющих эстетических обольщений. В этом и состояла, к слову сказать, высшая красота его политического пафоса. Он отражал собою класс, который учится в немногие свободные часы, дорожит каждой минутой и жадно поглощает то, что строго необходимо.

Жорес был, напротив, весь полет; его духовный мир состоял из идеологических традиций, философской фантазии, поэтического воображения и имел столь же ярко выраженные аристократические черты, насколько духовный облик Бебеля был плебейски-демократическим. Помимо этой психологической разницы двух типов – бывшего токаря и бывшего профессора философии – между Бебелем и Жоресом было еще глубокое логическое и политическое различие миросозерцаний: Бебель был материалистом, Жорес – эклектическим идеалистом, Бебель – непримиримым сторонником принципов марксизма, Жорес – реформистом, министериалистом и проч. Но несмотря на все эти различия, они в политике отражали, через призму немецкой и французской политической культуры, одну и ту же историческую эпоху. Это была эпоха вооруженного мира – в международных отношениях, как и во внутренних.

Организация немецкого пролетариата росла непрестанно, кассы пополнялись, число газет, депутатов, муниципальных гласных непрерывно умножалось. В то же время реакция твердо держалась на всех своих позициях. Отсюда вытекала неизбежность столкновения между двумя полярными силами германской общественности. Но это столкновение так долго не наступало, а силы и средства организации так автоматически росли, что целое поколение успело привыкнуть к такому положению вещей, и хотя все писали, говорили или читали о неизбежности решающего конфликта, – как неизбежно столкновение двух поездов, идущих навстречу друг другу по одним и тем же рельсам, – но в конце концов внутренно перестали ощущать эту неизбежность. Старик Бебель тем и отличался от многих других, что до конца своих дней жил глубокой уверенностью в том, что события фатально идут к развязке, и в день своего семидесятилетия он в словах сосредоточенной страсти говорил о грядущем часе.

Во Франции не было ни такого планомерного роста рабочей организации, ни такого открытого господства реакции. Наоборот, государственная машина, на основах демократического парламентаризма, казалась совершенно доступной. Когда Жорес отбивал атаки клерикализма и скрытого или явного роялизма, как в период дела Дрейфуса, он считал, что непосредственно за этим начнется период реформаторских «достижений». Его антагонист, Жюль Гед, придавал марксистским тенденциям и перспективам во французских условиях сектантский характер; глубокий и убежденный фанатик, он в течение десятилетий ждал освобождающего удара, духовно сгорая в огне своей веры и напряженного нетерпения. Жорес становился на почву демократии и эволюции. Он считал своей задачей очистить путь от реакционных препон и сделать парламентский механизм орудием глубочайших социальных реформ, которые должны перестроить, рационализировать и оздоровить весь общественный порядок. Но экономическое развитие Франции двигалось крайне медленно, – социальные отношения сохраняли застойный характер, выборы шли за выборами, меняя политические группировки в парламентском калейдоскопе, но не нарушая соотношения его основных сил. Как в Германии целое поколение привыкло к самодовлеющему росту организации, так во Франции деятели меньшего размера и размаха с головой уходили в парламентскую повседневность, только в торжественных речах вспоминая о конечных «достижениях».

Однородный психологический процесс происходил и в области вопросов международной политики. После войны 1870 года было естественно ожидание ее возобновления. Милитаризм рос непрерывно, но война все отодвигалась. В борьбе с внутренним милитаризмом на обеих сторонах Рейна постоянно говорили об опасности войны, но в конце концов большинство перестало в нее по-настоящему верить. К росту милитаризма привыкли, как и к росту рабочих организаций. 45 лет вооруженного мира, внутреннего и внешнего, постепенно вытравили из сознания целого поколения черты катастрофической психологии. И именно тогда, когда эта работа была благополучно закончена, история обрушила на голову человечества величайшую катастрофу, которая предвещает и ведет за собою другие. Ничего не поделаете; это и есть диалектика развития.

Бебель и Жорес, каждый по-своему, отражали свою эпоху, но, как гениальные люди, оба были выше ее головой, не растворились в ней и потому в гораздо меньшей степени, чем их посредственные сотрудники, могли бы быть застигнутыми врасплох. Но они заблаговременно сошли с арены, чтобы доставить истории возможность в чистом виде произвести опыт воздействия катастрофы на некатастрофическое сознание.

Сегодня хоронили Эдуарда Вальяна.

Он был единственным, оставшимся в живых представителем традиций национального французского социализма, бланкизма, который сочетал крайние методы действий, вплоть до инсуррекции, с крайним патриотизмом. Бланки в 1870 году не хотел в своей газете «Patrie en danger» («Отечество в опасности») знать других врагов, кроме пруссака. А Густав Тридон,[32] друг Бланки, с протестом выступил вместе с Маланом,[33] 3 марта 1871 года, из национального собрания, осмелившегося одобрить франкфуртский договор,[34] стало быть, уступку немцам Эльзаса-Лотарингии. «Я буду непримиримо восставать против этого преступного договора, – писал Тридон своим избирателям, – до того дня, когда революция или ваш патриотизм не уничтожит его». Во всем этом не было противоречия: как Вальян вышел из Бланки, так Бланки вышел из Бабефа[35] и Великой Революции. Этой преемственностью для них исчерпывалось и замыкалось развитие политической мысли. Для Вальяна, хотя он и принадлежал к числу немногих французов, действительно знающих немецкий язык и немецкую литературу, Франция неизменно оставалась мессианистической страной, избранной освободительной нацией, прикосновение которой только и пробуждает другие народы к духовной жизни. Его социализм был глубоко патриотическим, как его патриотизм – освободительно-мессианистическим. Нынешняя Франция с ее задержанным ростом народонаселения и экономической отсталостью, с ее консервативными формами мысли и жизни все еще казалась ему в сущности единственной страной движения и прогресса.

Пройдя через испытания 1870 – 1871 г. г., Вальян стал фанатическим противником войны и в борьбе с ней предлагал самые крайние средства, как и его соратник на последних международных конгрессах, англичанин Кейр-Гарди,[36] на несколько месяцев раньше Вальяна сошедший со сцены. Но когда война разразилась, вся европейская история, прошедшая и будущая, сосредоточилась перед Вальяном в вопросе о судьбе Франции. Так как для него все победы мысли и все успехи справедливости непосредственно вытекали из Великой Революции, которая была и осталась французской, то он не мог не связывать в конце концов своих идей с кровью расы. Дело шло о спасении народа-богоносца, и для этой цели Вальян готовил привести в движение все силы. И Вальян тогда стал писать статьи в стиле «отечества в опасности» Бланки. Он благословил меч милитаризма, против которого так жестоко боролся в мирное время, – под тем условием, чтобы этот унаследованный от Великой Революции меч сокрушил германскую монархию и германский милитаризм. Вальян был самым крайним сторонником войны jusqu'au bout (до конца). Передовые статьи, которые он ежедневно писал в начале войны, дышали такой напряженностью национального чувства, что более посредственные националисты, типа нынешнего лидера партии Реноделя, не без основания чувствовали себя смущенными. В 75-летней голове бланкиста пробудилась старая мессианистски-революционная концепция. Немецкий милитаризм выступал под его пером не как продукт германских социальных условий, а как внешняя чудовищная надстройка, которую можно сокрушить ударом республиканского меча извне. Вальян окончательно разочаровался в немецкой расе. И когда в Штуттгарте поднялась оппозиция против милитаризма и официального партийного курса, он стал искать на юге Германии примесей галльской крови, чтобы объяснить мужество вюртембергских социалистов…

Ренодель, Компер-Морель,[37] Лонге и другие уравновешенные парламентарии с беспокойством глядели на старого бланкиста, на Дон-Кихота революционного мессианизма Франции, который как бы совершенно не замечал сквозь свои неизменно темные очки глубокой перемены в исторических условиях. Через несколько месяцев Вальян совершенно отстранился от газеты. Руководство ею перешло в руки Пьера Реноделя,[38] состоявшего вульгаризатором при Жоресе и унаследовавшего все слабые черты своего гениального учителя…

Я встретил Вальяна несколько месяцев тому назад в Комитете Действия («военном» учреждении, состоящем наполовину из делегатов партии, наполовину из представителей синдикатов). Вальян походил на свою тень, – тень бланкизма с традициями санкюлотских войн в эпоху мировой империалистической войны. Он дожил до того момента, когда меч республики, который предназначался для сокрушения гогенцоллернской монархии, оказался врученным роялисту католику Кастельно. На этой главе политической истории Франции и всей войны старый бланкист умер, наложив, таким образом, и на свою смерть черту политического стиля.

Во Франции и прежде всего во французском социализме стало меньше одним крупным человеком. Посредственности эпохи междуцарствия станут казаться себе – увы, и другим! – еще значительнее. Но не навсегда и даже не надолго. Старая эпоха сходит со сцены со своими людьми, новая эпоха найдет новых людей.

Париж, 22 декабря 1915 г.

«Киевская Мысль» N 1, 1 января 1916 г.

3. Русский социал-патриотизм

Л. Троцкий. БЕГЛЫЕ МЫСЛИ О Г. В. ПЛЕХАНОВЕ

Война подытожила целую эпоху в социализме, взвесила и оценила вождей этой эпохи. Безжалостно ликвидировала она в их числе и Г. В. Плеханова. Это был большой человек. Обидно думать, что все нынешнее молодое поколение пролетариата, примкнувшее к движению с 1914 года и позже, знает Плеханова только как покровителя Алексинских, сотрудника Авксентьевых, почти – единомышленника пресловутой Брешковской, т.-е. Плеханова эпохи «патриотического» упадка. Это был большой человек. И большой фигурой вошел он в историю русской общественной мысли.

Плеханов не создал теории исторического материализма, не обогатил ее новыми научными завоеваниями. Но он ввел ее в русскую жизнь. А это заслуга огромной важности. Нужно было победить революционно-самобытнические предрассудки русской интеллигенции, в которых находило свое выражение высокомерие отсталости. Плеханов «национализировал» марксистскую теорию и тем самым денационализировал русскую революционную мысль. Через Плеханова она впервые заговорила языком действительной науки, установила идейную связь свою с рабочим движением всего мира, раскрыла русской революции реальные возможности и перспективы, найдя для них опору в объективных законах хозяйственного развития.

Плеханов не создал материалистической диалектики, но он явился ее убежденным, страстным и блестящим крестоносцем в России с начала 80-х годов. А для этого требовались величайшая проницательность, широкий исторический кругозор и благородное мужество мысли. С этими качествами Плеханов соединял еще блеск изложения и талант шутки. Первый русский крестоносец марксизма работал мечом на славу. Сколько он нанес ран! Некоторые из них, как раны, нанесенные талантливому эпигону народничества Михайловскому, имели смертельный характер. Для того чтобы оценить силу плехановской мысли, нужно иметь представление о плотности той атмосферы народнических, субъективистских, идеалистических предрассудков, которая царила в радикальских кружках России и русской эмиграции. А эти кружки представляли собою самое революционное, что выдвинула из себя Россия второй половины XIX века.

Духовное развитие нынешней передовой рабочей молодежи идет (к счастью!) совсем другими путями. Величайший в истории социальный обвал отделяет нас от того времени, когда разыгрывалась дуэль Бельтова – Михайловского{13}. Вот почему форма лучших, т.-е. как раз наиболее ярко полемических произведений Плеханова, устарела, как устарела форма энгельсовского «Анти-Дюринга». Взгляды Плеханова молодому мыслящему рабочему несравненно понятнее и ближе, чем те взгляды, которые Плеханов разбивает. Поэтому молодому читателю приходится тратить гораздо больше внимания и воображения на то, чтобы мысленно восстановить взгляды народников и субъективистов, чем на то, чтобы понять силу и меткость плехановских ударов. Вот почему книги Плеханова не могут получить теперь широкого распространения. Но молодой марксист, который имеет возможность правильно работать над расширением и углублением своего миросозерцания, непременно будет обращаться к первому истоку марксистской мысли в России – к Плеханову. Для этого придется каждый раз ретроспективно вработаться в идейную атмосферу русского радикальства 60 – 90-х годов. Задача нелегкая. Зато и наградой будет расширение теоретических и политических горизонтов и эстетическое наслаждение, какое дает победоносная работа ясной мысли в борьбе с предрассудком, косностью и глупостью.

Несмотря на сильное влияние на него французских мастеров слова, Плеханов остался целиком представителем старой русской школы в публицистике (Белинский – Герцен – Чернышевский). Он любил писать пространно, не стесняясь уклониться в сторону и развлечь читателя по пути шуткой, цитатой – и еще одной шуткой… Для нашего «советского» времени, которое режет слишком длинные слова на части и потом прессует их осколки вместе, плехановская манера кажется устарелой. Но она отражает целую эпоху и, в своем роде, остается превосходной. Французская школа наложила на нее свою выгодную печать, в виде точности формулировок и прозрачной ясности изложения.

В качестве оратора, Плеханов отличался теми же свойствами, как и писатель, к выгоде и к невыгоде своей. Когда вы читаете книги Жореса, даже его исторические труды, вы чувствуете записанную ораторскую речь. У Плеханова – наоборот. В его речах вы слышали говорящего писателя. Ораторское писательство, как и писательское ораторство могут дать очень высокие образцы. Но все-таки писательство и ораторство – две разные стихии и два разных искусства. Оттого книги Жореса утомляют своей ораторской напряженностью. И по той же причине Плеханов-оратор производил нередко двойственное и потому расхолаживающее впечатление искусного чтеца своей собственной статьи.

Выше всего он был на теоретических диспутах, в которых так неутомимо купались целые поколения русской революционной интеллигенции. Здесь самая материя спора сближает писательство и ораторство. Слабее всего он бывал в речах чисто-политического характера, т.-е. в таких, которые имеют своей задачей – связать слушателей единством действенного вывода, слить воедино их волю. Плеханов говорил, как наблюдатель, как критик, как публицист, но не как вождь. Вся его судьба отказала ему в возможности обращаться непосредственно к массе, звать ее на действие, вести ее. Его слабые стороны вытекают из того же источника, что и его главная заслуга; он был предтечей, первым крестоносцем марксизма на русской почве.

Мы сказали, что Плеханов почти не оставил таких работ, которые могли бы войти в широкий идейный обиход рабочего класса. Исключение составляет разве только «История русской общественной мысли»; но это труд в теоретическом отношении далеко не безупречный: соглашательские и патриотические тенденции плехановской политики последнего периода успели, по крайней мере, частично подкопать даже его теоретические устои. Запутавшись в безысходных противоречиях социал-патриотизма, Плеханов начал искать директив вне теории классовой борьбы, – то в национальном интересе, то в отвлеченных этических принципах. В последних своих писаниях он делает чудовищные уступки нормативной морали, пытаясь сделать ее критерием политики («оборонительная война – справедливая война»). Во введении к своей «Истории русской общественной мысли» он ограничивает сферу действия классовой борьбы областью внутренних отношений, заменяя ее для международных отношений национальной солидарностью{14}. Это уже не по Марксу, а по… Зомбарту. Только тот, кто знает, какую непримиримую, блестящую и победоносную борьбу Плеханов вел в течение десятилетий против идеализма вообще, нормативной философии в особенности, против школы Брентано и ее марксисто-подобного фальсификатора Зомбарта, – только тот и может оценить глубину теоретического падения, совершенного Плехановым под тяжестью национально-патриотической идеологии.

Но это падение было подготовлено. Повторяем: несчастье Плеханова шло из того же корня, что и его бессмертная заслуга: он был предтечей. Он не был вождем действующего пролетариата, а только его теоретическим предвестником. Он полемически отстаивал методы марксизма, но не имел возможности применять их в действии. Прожив несколько десятков лет в Швейцарии, он оставался русским эмигрантом. Оппортунистический, муниципальный и кантональный швейцарский социализм, с крайне низким теоретическим уровнем, его почти не интересовал. Русской партии не было. Ее заменяла для Плеханова группа «Освобождение Труда», т.-е. тесный кружок единомышленников (Плеханов, Аксельрод, Засулич и Дейч, находившийся на каторге). Плеханов стремился тем более упрочить теоретические и философские корни своей позиции, чем более ему не хватало политических корней. В качестве наблюдателя европейского рабочего движения, он оставлял сплошь да рядом без внимания крупнейшие политические проявления крохоборства, малодушия, соглашательства социалистических партий; но всегда был на страже по части теоретических ересей социалистической литературы.

Это нарушение равновесия между теорией и практикой, выросшее из всей судьбы Плеханова, оказалось для него роковым. К большим политическим событиям он оказался неподготовленным, несмотря на всю свою большую теоретическую подготовку. Уже революция 1905 года застигла его врасплох. Этот глубокий и блестящий марксист-теоретик ориентировался в событиях революции при помощи эмпирического, по существу обывательского глазомера, чувствовал себя неуверенным, по возможности отмалчивался, уклонялся от определенных ответов, отделываясь алгебраическими формулами или остроумными анекдотами, к которым питал великое пристрастие.

Я впервые увидал Плеханова в конце 1902 г., т.-е. в тот период, когда он заканчивал свою превосходную теоретическую кампанию против народничества и против ревизионизма{15} и оказался лицом к лицу с политическими вопросами надвигавшейся революции. Другими словами, для Плеханова начиналась эпоха упадка. Только один раз мне довелось видеть и слышать Плеханова, так сказать, во всей силе и во всей славе его: это было в программной комиссии II съезда партии (в июле 1903 г., в Лондоне). Представители группы «Рабочего Дела» Мартынов и Акимов,[39] представители «Бунда» Либер[40] и др., кое-кто из провинциальных делегатов пытались внести поправки, в большинстве неправильные теоретически и мало продуманные, к проекту программы партии, выработанному, главным образом, Плехановым. В комиссионных прениях Плеханов был неподражаем и… беспощаден. По каждому поднимавшемуся вопросу и даже вопросику он без всякого усилия мобилизовал свою выдающуюся эрудицию и заставлял слушателей и самих оппонентов убеждаться в том, что вопрос только начинается там, где авторы поправки думали закончить его. С ясной, научно-отшлифованной концепцией программы в голове, уверенный в себе, в своих знаниях, в своей силе, с веселым ироническим огоньком в глазах, с колючими и тоже веселыми усами, с чуть-чуть театральными, но живыми и выразительными жестами, Плеханов, сидевший председателем, освещал собою всю многочисленную секцию, как живой фейерверк учености и остроумия. Отблеск его вспыхивал обожанием на всех лицах и даже на лицах оппонентов, где восторг боролся со смущением.

При обсуждении тактических и организационных вопросов на том же съезде Плеханов был несравненно слабее, иногда казался прямо-таки беспомощным, вызывая недоумение тех самых делегатов, которые любовались им в программной секции.

Еще на Цюрихском Международном Конгрессе 1893 г.[41] Плеханов заявил, что революционное движение в России победит как рабочее движение, или не победит вовсе. Это означало, что революционной буржуазной демократии, способной победить в России нет и не будет. Но отсюда вытекал вывод, что победоносная революция, осуществленная пролетариатом, не может закончиться иначе, как переходом власти в руки пролетариата. От этого вывода Плеханов, однако, в ужасе отпрянул. Тем самым он политически отказался от своих старых теоретических предпосылок. Новых он не создал. Отсюда его политическая беспомощность, его шатание, завершившиеся его тяжким патриотическим грехопадением.

В эпоху войны, как и в эпоху революции, для верных учеников Плеханова не оставалось ничего иного, как вести против него непримиримую борьбу.

Сторонники и почитатели Плеханова эпохи упадка, нередко неожиданные и без исключения малоценные, после смерти его собрали все наиболее ошибочное, что им было сказано, в отдельном издании. Этим они только помогли отделить мнимого Плеханова от действительного. Большой Плеханов, настоящий, целиком и безраздельно принадлежит нам. Наша обязанность восстановить для молодого поколения духовную фигуру Плеханова во весь рост. Настоящие беглые строки не являются, разумеется, даже подходом к этой задаче. А ее надо разрешить, и она очень благодарна. Пора, пора написать о Плеханове хорошую книгу.

25 апреля 1922 г.

«Война и революция», т. I.

Л. Троцкий. ОСТАВЬТЕ НАС В ПОКОЕ

…Прошу Вас, если Вы согласны со мной, то, переговорив с другими товарищами-депутатами, телеграфируйте мне: «Будьте спокойны»…

(Из письма Г. Плеханова депутату Бурьянову.)

Идейно и политически Плеханов умер для социализма и для нашей партии. Но он хочет всех заставить помнить, что он физически пережил собственную духовную смерть. Он хочет внести как можно больше смуты и замешательства в партийные ряды и влить как можно больше яду в сознание отсталых рабочих; ему очевидно кажется, что в том нелепом хаосе, который он создает вокруг своего имени, не так заметно его духовное падение.

Выступая в шовинистической итальянской печати против итальянской социалистической партии, которую он еще недавно защищал против итальянского национал-реформизма; отправляясь, для защиты царской дипломатии, с веревкой на шее в Каноссу кантианства, после того, как он с царизмом и кантианством боролся всю жизнь; объединяясь с заштатными национал-народниками против революционной социал-демократии; подстрекая – сперва исподтишка, затем открыто – наших депутатов к партийному штрейкбрехерству, – Плеханов как бы остервеняется в борьбе с собственным прошлым, как бы пытается возрастающей разнузданностью своих выступлений заглушить протест своей расслабленной политической совести.

Зная прекрасно, что наши депутаты будут голосовать против кредитов, что пять из них за свою верность знамени уже на поселении, что с социал-демократическими депутатами весь передовой пролетариат, Плеханов пытается отколоть хоть одного из них и жалкое бессилие своих аргументов восполняет мерами индивидуального запугивания. Он пишет, обращаясь лично к Бурьянову, что «голосование против кредитов было бы изменой». Он бросает во время войны обвинение в измене революционной партии, скованной по рукам и по ногам военным положением.

Берите, либеральные шовинисты, это обвинение, берите, если не гнушаетесь, – оно в самый раз для вас: когда социал-демократия бросит вам обвинение в пособничестве тем силам, которые подготовили войну, не оправдывайтесь, не защищайтесь, – бросайте в ответ обвинение в измене!

И вы, нововременцы, вы, люди из «Земщины» и других реакционных вертепов, теперь вы с благословения родоначальника русского марксизма можете улюлюкать на «изменников» Петровского и Муранова или кричать «ату его» вслед Чхеидзе или Скобелеву.

И вы, господа прокуроры щегловитовского и иного закала, приберегите в вашем портфеле плехановское письмо: оно вам пригодится, когда придется облачать в арестантский халат того самого Бурьянова, которого Плеханов величает «дорогим товарищем»…

Хотелось бы пройти, закрыв глаза, мимо отталкивающего зрелища: пьяного от шовинизма и духовно раздетого «отца» партии. Но нельзя: этот скандал есть политический факт.

Каждое новое выступление Плеханова против русской социал-демократии немедленно передается телеграфом в буржуазные газеты всей страны; не потому, чтобы Плеханов говорил что-нибудь исключительное по значительности, – наоборот, трудно придумать более плоское выражение для более банальных мыслей, но духовный труп марксистского теоретика всегда еще достаточно хорош, чтобы быть употребленным на запруду против пролетарского интернационализма. А сверх того, «либеральная» и «демократическая» интеллигенция смотрится в зеркало плехановского падения и находит, что, значит, не так уж она скудна духовно, не так низкопробна морально, ибо от собственного своего имени она не посмела бы никак требовать от социалистов отречения и клеймить их за стойкость изменниками… В Тверь и в Новочеркасск, в Одессу и в Иркутск, всюду телеграфная проволока передает, что Плеханов назвал поведение социал-демократической фракции «изменой». Какое замешательство в умах молодых, лишь затронутых социализмом рабочих! Какое торжество для всех отрекшихся – для тех, кто еще в начале контрреволюции продал шпагу, и для перебежчиков последнего «патриотического» призыва.

Какое падение!

Можно было бы дать психологически-поучительный рассказ о личной трагедии человека, который защищал в течение трех десятилетий классовую политику в полной изолированности от класса, отстаивал принципы революции в наименее революционном уголке Европы и был фанатическим пропагандистом марксизма, живя в наименее «марксистской» атмосфере французской мысли.

Можно было бы дать очерк жизни революционера, который в течение трети столетия – во всеоружии теории Маркса – ждал и призывал русскую революцию, а когда она пришла, не нашел в своем духовном арсенале ни анализа ее движущих сил, ни больших исторических обобщений, ни, наконец, одного хотя бы яркого или сильного слова, ничего, кроме плоского резонерства и тактического брюзжания задним числом.

Можно было бы написать характеристику ума, сильного и блестящего, но чисто догматического, формально-логического, – и можно было бы объяснить, почему именно такому уму история доверила – в условиях российской общественной мизерии – защиту и пропаганду марксизма – доктрины, наименее догматической, наименее формальной, в которой сквозь ткань обобщений проглядывает живая плоть и горячая кровь социальной борьбы и страстей: там, где доктрина оставалась еще без своего социального тела, гнездясь в сознании интеллигенции, ее глашатаем должен был выступать полемист, логик и – увы – нередко софист. И в этом противоречии между характером миросозерцания и личным духовным складом, между задачей жизни и ее условиями, лежал источник всех позднейших шатаний и ошибок, ныне завершившихся безвозвратным падением.

Но теперь не такое время, чтобы писать психологические этюды. Плехановщина – не только личная трагедия, но политический факт. И раз возле Плеханова, в окружающей его свите нулей, нет никого, кто мог бы его заставить понять, что его выступления не только губят его, но и безнадежно омрачают образ, составляющий уже достояние партийной истории, – у нас не остается не только долга, но и права быть снисходительными.

Он, Плеханов, заклинает фракцию «успокоить» его по телеграфу – актом политического ренегатства, и от фракции, которая хочет оставаться на посту, и от партии, в которой достаточно силы, чтобы переступить через духовный труп своего основателя, Плеханов должен получить ответ:

Спокойны вы или нет, нам все равно; но вас мы раз навсегда просим оставить нас в покое!

«Наше Слово» N 216, 14 октября 1915 г.

Л. Троцкий. ПАМЯТИ ПЛЕХАНОВА{16}

Товарищи! Мы живем в такую эпоху, когда отдельная человеческая жизнь кажется ничем, или почти ничем в колоссальном водовороте событий. Во время войны гибли и умирали миллионы, и сотни тысяч погибли во время революции. В таком движении и в такой борьбе человеческих масс, отдельная личность незаметна. Тем не менее и в эпоху величайших массовых событий бывают отдельные смерти, которые не позволяют пройти мимо них молча, не отметив их. Такова смерть Г. В. Плеханова.

В этом большом собрании, наполненном сверху донизу, нет ни одного человека, который бы не знал имени Плеханова.

Плеханов принадлежал к тому поколению русской революции и к той поре ее развития, когда на революционную борьбу выступали только небольшие отряды интеллигенции. Плеханов прошел через Землю и Волю,[42] через Черный Передел[43] и в 1883 году вместе со своими ближайшими сотрудниками, Верой Засулич и Павлом Аксельродом, он организовал группу «Освобождение Труда»,[44] которая стала первой ячейкой русского марксизма, на первых порах только идейной. Если нет здесь ни одного товарища, который не знал бы имени Плеханова, то среди нас, марксистов старшего поколения, нет ни одного, который не учился бы на работах Плеханова.

Именно он доказывал за 34 года до Октября, что русская революция может восторжествовать лишь в виде революционного движения рабочих. Он стремился положить факт классового движения пролетариата в основу революционной борьбы первых интеллигентских кружков. Этому мы учились у него, и в этом основа не только деятельности Плеханова, но и всей нашей революционной борьбы. Этому мы остаемся верны и до сегодняшнего дня. В дальнейшем развитии революции Плеханов отошел от того класса, которому он так превосходно служил в тягчайшую эпоху реакции. Нет и не может быть большей трагедии для политического деятеля, который неустанно доказывал, в течение десятилетий, что русская революция может развиваться и прийти к победе лишь как революция рабочего класса, – не может быть большей трагедии для такого деятеля, как отказаться от участия в движении рабочего класса в самый ответственный исторический период, в эпоху победоносной революции. В таком трагическом положении оказался Плеханов. Он не щадил ударов против Советской власти, против пролетарского режима и против той партии коммунистов, к которой я принадлежу, как и многие из вас, и, разумеется, мы отвечали ударами на его удары. И перед раскрытой могилой Плеханова мы остаемся верны своему знамени, не делаем никаких уступок Плеханову – соглашателю и националисту, не берем назад ни одного из ударов, которые наносили, не требуя и от противников, чтобы они щадили нас. Но в то же время сейчас, когда в наше сознание остро вошел тот факт, что Плеханова больше нет среди живых, мы ощущаем в себе, на ряду с непримиримой революционной враждой ко всем тем, кто стоит поперек пути рабочего класса, достаточно идейной широты, чтобы вспомнить сейчас Плеханова не таким, против которого мы боролись со всей решительностью, а таким, у которого мы учились азбуке революционного марксизма. В железный инвентарь рабочего класса Плеханов включил не один отточенный им меч и не одно копье, которое беспощадно разит. В борьбе с нашими классовыми врагами и с их сознательными и бессознательными прислужниками, как и в борьбе с самим Плехановым в последний период его жизни, мы пользовались и будем пользоваться и впредь лучшей частью духовного наследства, которое нам оставил Плеханов. Он умер, но идеи, которые он выковывал в лучшую пору своей жизни, бессмертны, как бессмертна пролетарская революция. Он умер, но мы, его ученики, живем и боремся под знаменем марксизма, под знаменем пролетарской революции. И прежде чем мы перейдем к очередным задачам нашей сегодняшней борьбы с гнетом и эксплуатацией, с ложью и клеветой, я призываю вас всех молчаливо и торжественно почтить память Плеханова вставанием.

Архив 1918 г.

Л. Троцкий. МАРТОВ

Мартов, несомненно, является одной из самых трагических фигур революционного движения. Даровитый писатель, изобретательный политик, проницательный ум, прошедший марксистскую школу, Мартов войдет тем не менее в историю рабочей революции крупнейшим минусом. Его мысли не хватало мужества, его проницательности недоставало воли. Цепкость не заменяла их. Это погубило его. Марксизм есть метод объективного анализа и вместе с тем предпосылка революционного действия. Он предполагает то равновесие мысли и воли, которое сообщает самой мысли «физическую силу» и дисциплинирует волю диалектическим соподчинением субъективного и объективного. Лишенная волевой пружины, мысль Мартова всю силу своего анализа направляла неизменно на то, чтобы теоретически оправдать линию наименьшего сопротивления. Вряд ли есть и вряд ли когда-нибудь будет другой социалистический политик, который с таким талантом эксплуатировал бы марксизм для оправдания уклонений от него и прямых измен ему. В этом отношении Мартов может быть, без всякой иронии, назван виртуозом. Более его образованные в своих областях Гильфердинг, Бауэр, Реннер и сам Каутский являются, однако, в сравнении с Мартовым, неуклюжими подмастерьями, поскольку дело идет о политической фальсификации марксизма, т.-е. об истолковании пассивности, приспособления, капитуляции, как самых высоких форм непримиримой классовой борьбы.

Несомненно, что в Мартове заложен был революционный инстинкт. Первый его отклик на крупные события всегда обнаруживает революционное устремление. Но после каждого такого усилия его мысль, не поддерживаемая пружиной воли, дробится на части и оседает назад. Это можно было наблюдать в начале столетия, при первых признаках революционного прибоя («Искра»), затем в 1905 году, далее – в начале империалистической войны, отчасти еще – в начале революции 1917 г. Но тщетно! Изобретательность и гибкость его мысли расходовались целиком на то, чтобы обходить основные вопросы и выискивать все новые доводы в пользу того, чего защитить нельзя. Диалектика стала у него тончайшей казуистикой. Необыкновенная, чисто кошачья цепкость – воля безволия, упорство нерешительности – позволяла ему месяцами и годами держаться в самых противоречивых и безвыходных положениях. Обнаружив при решительной исторической встряске стремление занять революционную позицию и возбудив надежды, он каждый раз обманывался: грехи не пускали. И в результате он скатывался все ниже. В конце концов, Мартов стал самым изощренным, самым тонким, самым неуловимым, самым проницательным политиком тупоумной, пошлой и трусливой мелкобуржуазной интеллигенции. И то, что он сам не видит и не понимает этого, показывает, как беспощадно его мозаическая проницательность посмеялась над ним. Ныне, в эпоху величайших задач и возможностей, какие когда-либо ставила и открывала история, Мартов распял себя между Лонге и Черновым.[45] Достаточно назвать эти два имени, чтобы измерить глубину идейного и политического падения этого человека, которому дано было больше, чем многим другим.

18 марта 1919 г., 24 апреля 1922 г.

«Война и революция», т. I.

Л. Троцкий. НЕГОДЯЙ

«Негодяй, властитель дум современности»

(Салтыков.)

«Да я занимаюсь доносами».

(Гордые слова одного депутата.)

В этом депутате было от природы заложено нечто гнусное.[46] Люди, видевшие и слышавшие его в первый раз, невольно вспоминали библейские слова: «он же ужалит тебя в пяту». Стремление ужалить, и притом именно в пяту, является главной пружиной его психики. В своей общественной деятельности он фатально тяготел к крайнему флангу, чтобы для ужаления иметь возможно больший простор: по существу дела ему безразлично, идет ли дело о «правых» или «левых» идеях. Если Пуришкевич{17} сел справа, а он слева – это дело случая. Он может внести в игру случая поправку и сесть на крайней правой: ему, как прирожденной рептилии, нужно иметь защищенной одну сторону, чтобы тем увереннее жалить всех находящихся по другую. Мы упомянули Пуришкевича, но у того много самодовлеющего шутовства, которое, нисколько не растворяя злости, присоединяет к ней элемент, так сказать, эстетического бескорыстия, и хотя это эстетика дворянской лакейской, т.-е. мерзость неописуемая, но и она вносит смягчающую ноту в общую музыку, состоящую из шипа и лязганья. У Негодяя же нет и этого «украшающего» качества: шутовство не чуждо ему, наоборот, – но оно является у него не самостоятельной эстетической потребностью, а продуктом несоответствия между его напряженной волей ядовитой рептилии и недостаточностью его ресурсов. Он может зарваться до последних пределов глупости, но эта глупость всегда «устремленная», отравленная; и она ни на минуту не примиряет с ним, – как нет ничего примиряющего в образе скорпиона, который от избытка злости жалит самого себя в хвост.

Негодяй был с левыми левее всех, – и в этом ореоле «левизны» он издали мог представляться не тем, что он на самом деле. Но та среда, в которой он подвизался волею каприза русской истории, не могла не стеснять его. Нет надобности идеализировать «левую» среду: но она живет идеей, и в последнем счете ее страсти, большие, малые и даже мелкие, подчинены этой идее, ею дисциплинированы и облагорожены. У него же, у Негодяя, нет над его отравленной злостью никакого контроля, и когда он жалит, оправдывая в собственных глазах свое существование, он не хочет и не может знать никаких ограничений.

…У людей много добродушия и наивности, и они склонны думать: «Нет, на это он все же неспособен»… И они ошибаются: ибо он на все способен. Ему нет надобности получать деньги или чины (это придет само собою), чтобы делать мерзости: для этого у него достаточно внутренних мотивов. Именно поэтому он во лжи, клевете и доносах не знает даже тех пределов, которые диктуются осторожностью. Завтрашний день расскажет про него то, чему многие еще не хотят верить сегодня…

Наивные люди, остерегайтесь Негодяя!

«Начало» N 20, 22 октября 1916 г.

4. На путях к Третьему Интернационалу

Л. Троцкий. ПРИВЕТ Ф. МЕРИНГУ И Р. ЛЮКСЕМБУРГ

27 февраля Францу Мерингу исполнилось 70 лет. Самый выдающийся публицист германской социал-демократии и вместе блестящий историк ее идейного и политического развития вступает в восьмой десяток в эпоху жесточайшего кризиса мирового социализма и прежде всего самой германской социал-демократии. И скажем сразу: если Меринг нам дорог и близок сейчас, то не как историк и заслуженный публицист немецкого социализма: слишком горяча почва у всех у нас под ногами, чтобы оглядываться назад и расценивать людей по их историческим заслугам; со слишком многими «заслуженными» мы, не колеблясь, порвали – не как с идейными противниками только, но как с политическими врагами. Если историк внутренних боев немецкой социал-демократии так близок нам сейчас, то потому, что в нынешнем, в сегодняшнем бою он мужественно и не колеблясь занял то место, которое мы считаем постом социалистического долга и революционной чести. Меринг с самого начала войны выступал в многочисленных статьях и речах против того торопливо скрепленного авторитетными евнухами партийных инстанций предательства, которое носит пышное название «гражданского мира». Вместе с Розой Люксембург, он издал один номер журнала «Интернационал», самое имя которого было программой и вместе вызовом партийной политике 4 августа.[47] В период ужасающего развала, отступничества одних, пассивной расслабленности других, выступление Меринга против политики «партийных инстанций» оказало незаменимую поддержку пробуждавшейся оппозиции левого крыла, которое является теперь подлинным носителем чести немецкого пролетариата.

Вместе с Мерингом в этой борьбе стояла Роза Люксембург, которая теперь, после годового заключения в тюрьме, вышла на свободу – для новой борьбы. Их обоих – Меринга и Люксембург – отделяют от нас воздвигнутые господствующими классами траншеи милитаризма. Но в той единственной борьбе, которую ведем мы – против покрытого новой кровью и новыми проклятиями классового государства, против его хозяев, защитников и восторженных рабов, – мы с Мерингом и Люксембург находимся по одну и ту же сторону траншеи, проходящей через весь капиталистический мир.

В лице Франца Меринга и Розы Люксембург мы приветствуем духовное ядро революционной немецкой оппозиции, с которой мы связаны нерасторжимым братством по оружию.

«Наше Слово» N 53, 3 марта 1916 г.

Л. Троцкий. КАРЛ ЛИБКНЕХТ – ГУГО ГААЗЕ

Либкнехта не было в Циммервальде, – он уже был пленником гогенцоллернской армии, прежде чем стать пленником тюрьмы, но его имя произносилось на конференции не раз. Оно вообще стало нарицательным в борьбе, раздиравшей европейский, а затем и американский социализм. Либкнехт был важнейшей нашей опорой: живым доводом, примером и образцом в критической кампании против социал-патриотизма в странах Антанты. Хотя, с другой стороны, французские и русские социал-патриоты с неподражаемым бесстыдством цитировали не раз речи Либкнехта, как доказательство преступности германского милитаризма и нравственной правоты правительства Антанты. Они и в этом отношении только подпевали капиталистической прессе.

Карла Либкнехта я знал в течение многих лет, хотя встречался с ним сравнительно редко: экспансивный, легко воспламеняющийся, он резко выделялся на фоне чинной, безличной и безразличной партийной бюрократии. Отличаясь даже внешностью своей, особенно полными губами и темными курчавыми волосами, которые делали его похожим на «инородца», хотя он был чистокровным немцем, Либкнехт всегда оставался наполовину чужаком в доме германской социал-демократии, с ее внутренней размеренностью и всегдашней готовностью на компромисс. Он не был теоретиком. Он не вырабатывал самостоятельной оценки исторического развития, не занимался теоретическим предвидением завтрашнего дня, но его неподдельный и глубоко революционный инстинкт всегда направлял его – через те или другие колебания – на правильный путь. Бебель знал Карла Либкнехта с детских лет и относился к нему до самой смерти своей как к подростку или как к юноше, – приблизительно так, как Вильгельм Либкнехт долго относился к самому Бебелю. К негодующим протестам Карла против оппортунистической политики партии или ее отдельных частей Бебель относился не без иронической симпатии, чуть сдвинув угол своего тонкого рта, но простора Карлу не давал. А слово Бебеля, почти до смерти его, сохраняло в партии решающее значение.

Либкнехт был подлинным революционером и неподдельным интернационалистом. Значительную часть времени и сил он отдавал связям и интересам, лежавшим за пределами немецкой партии. Он был тесно связан с русскими и польскими революционерами, с иными – личной дружбой, со многими – личной помощью. Через некоторое время после смерти первой своей жены он женился на русской. События русской революции заражали его чрезвычайно. Победу контрреволюции он переживал вместе с нами. Он нашел, до известной степени, выход своей революционной энергии в работе среди молодежи, в антимилитаристской пропаганде. Верхи партии относились очень недоброжелательно к этой беспокойной деятельности. Прокуратура обратила на нее свое внимание. Столкновение с немецким судом дало Либкнехту необходимый боевой закал, на ряду с возможностью отчетливее увидеть и оценить среднего немецкого партийного бюрократа, злобно огрызающегося на безумца, который угрожает нарушить мирное беспечальное житие, Либкнехт кипел и негодовал – не за себя, а за партию.

Таким встретил Либкнехт великую войну. В первый момент создавшаяся обстановка, несомненно, озадачила его. В течение нескольких недель он искал пути, – затем нашел и уже не сходил с него до конца. Он был убит на посту бойца гражданской войны – между одной баррикадой и другой – задолго до того, как успел дать революции все, что мог ей дать. Но его несравненная нравственная личность успела целиком развернуться во время войны. Его борьба против торжествующей, всемогущей, победоносной, наглой гогенцоллернской солдатчины, против лакейски-самодовольного, услужливо-подлого партийного мещанства, которое скалило на него свои клыки, останется навсегда образцом прекрасного нравственного героизма. Имя Карла Либкнехта будет неизбежно будить отголосок в веках.



Поделиться книгой:

На главную
Назад