Только слепец сопричислит Жореса к доктринерам политического компромисса. В эту политику он внес лишь свой талант, свою страсть, свою способность идти до конца, – но катехизиса он из нее не сделал. И при случае Жорес первым натянет на корабле своем большой парус и из песчаных отмелей выплывет в открытое море…
«Киевская Мысль» N 9, 9 января 1909 г.
Л. Троцкий. ЖАН ЖОРЕС
Прошел год со дня смерти самого большого человека третьей республики. События, каких еще не было в истории, сейчас же нахлынули, как бы для того, чтобы смыть кровь Жореса другой кровью, отодвинуть от него внимание, захлестнуть самую память о нем. Но и самым большим событиям это удалось только отчасти. В политической жизни Франции осталась большая пустота. Новые вожди пролетариата, отвечающие революционному характеру новой эпохи, еще не поднялись. Старые вожди только ярче заставляют вспоминать, что Жореса нет…
Война отодвинула назад не только отдельные фигуры, но и целую эпоху, – ту, в течение которой выросло и воспиталось руководящее ныне во всех областях жизни поколение. Сейчас эта отошедшая эпоха и привлекает нашу мысль упорством своих культурных накоплений, непрерывным ростом техники, науки, рабочих организаций, – и кажется в то же время мелкой и безличной в консерватизме своей политической жизни, в реформистских методах своей классовой борьбы.
После франко-прусской войны и Парижской Коммуны (1870 – 1871 г.г.) наступил период вооруженного мира и политической реакции. Европа, если не считать России, не знала ни войны, ни революции. Капитал могущественно развивался, перерастая рамки национальных государств, изливаясь на остальные страны, подчиняя себе колонии. Рабочий класс строил свои профессиональные союзы и свои социалистические партии. Однако вся борьба пролетариата в эту эпоху была проникнута духом реформизма, приспособления к существующему строю, к национальной промышленности и национальному государству. После опыта Парижской Коммуны европейский пролетариат ни разу не ставил практически, т.-е. революционно, вопроса о завоевании политической власти. Этот мирный, «органический» характер эпохи воспитал целое поколение пролетарских вождей, пропитанных насквозь недоверием к непосредственной революционной борьбе масс. Когда разразилась война и национальное государство выступило в поход во всеоружии своих сил, оно без труда поставило на колени большинство «социалистических» вождей. Эпоха Второго Интернационала закончилась, таким образом, жестоким крушением официальных социалистических партий. Они еще стоят, правда, как памятники прошлой эпохи, поддерживаемые косностью и… усилиями правительств. Но дух пролетарского социализма отлетел от них, и они обречены на слом. Рабочие массы, воспринявшие в прошлые десятилетия идеи социализма, только теперь, в страшных испытаниях войны, получают революционный закал. Мы вступаем в период небывалых революционных потрясений. Новые организации будут выдвинуты массой из своей среды, и новые вожди станут во главе ее.
Два величайших представителя Второго Интернационала сошли со сцены до наступления эпохи бурь и сотрясений: это Бебель и Жорес. Бебель умер глубоким стариком, сказав все, что мог сказать. Жорес был убит 55-ти лет, в расцвете своей творческой энергии. Пацифист и крайний противник политики русской дипломатии, Жорес до последней минуты боролся против вмешательства Франции в войну. В известных кругах считали, что «освободительная» война может открыть свое шествие не иначе, как перешагнув через труп Жореса. И в июле 1914 г. некий Вилен, ничтожный молодой реакционер, убил Жореса за столиком кафе. Кто направлял Вилена? Одни ли только французские империалисты? И нельзя ли, если внимательно поискать, открыть за спиной Вилена также и руку царской дипломатии? Этот вопрос нередко ставился в социалистических кругах. Когда европейская революция займется ликвидацией войны, она откроет нам попутно и тайну смерти Жореса…
Жорес родился 3 сентября 1859 г. в Кастре, южной провинции Лангедока, из которой вышли многие большие люди Франции: Гизо, Огюст Конт, Лафайет, Лаперуз, Ривароль и др. Смесь многочисленных рас, – отмечает биограф Жореса Раппопорт{4}, – наложила счастливый отпечаток на гений этой местности, которая еще в средние века была колыбелью ересей и свободной мысли.
Родительская семья Жореса принадлежала к средней буржуазии и вела постоянную борьбу за существование. Жорес нуждался даже в покровителе для окончания своих университетских занятий. В 1881 году он кончает курс нормальной школы. С 1881 г. до 1883 г. он состоит профессором в лицее для молодых девиц Альби, а затем переходит в тулузский университет и профессорствует там до 1885 г., когда его впервые выбирают депутатом в парламент. Ему было тогда всего лишь 26 лет. С этого времени и до дня смерти жизнь Жореса растворяется в политической борьбе и сливается с жизнью третьей республики.
В парламенте Жорес дебютировал по вопросам народного образования. «La Justice» («Справедливость»), тогдашняя газета радикала Клемансо, назвала первую речь Жореса «прекрасной» и пожелала палате часто слышать «слово, столь красноречивое и столь полное содержания». Впоследствии Жоресу не раз приходилось обрушиваться всей силой своей речи на тигра – Клемансо.
С социализмом Жорес в эту первую эпоху своей деятельности был знаком чисто-теоретически и крайне неполно. Но каждое новое выступление все больше сближало его с рабочей партией. Безыдейность и развращенность буржуазных партий непримиримо отталкивали его.
С 1893 года Жорес окончательно примыкает к социалистическому движению и почти сразу занимает одно из первых мест в европейском социализме. В то же время он становится самой выдающейся фигурой в политической жизни Франции.
В 1894 году Жорес выступает в качестве защитника своего мало привлекательного друга Жеро Ришара, привлеченного к суду за оскорбление тогдашнего президента республики в статье «Долой Казимира». В своей судебной речи, которая была целиком подчинена политической цели, Жорес обнаружил по адресу Казимира Перье ту страшную силу действенного духа, которой имя – ненависть. В словах, напоенных беспощадностью, он охарактеризовал самого президента и его ближайших предков – ростовщиков, которые изменяли буржуазии для дворянства, дворянству для буржуазии, одной династии для другой, монархии для республики, всем вместе и каждому в отдельности, не изменяя только самим себе. Председатель суда счел необходимым воскликнуть: «Господин Жорес, вы заходите слишком далеко… вы сравниваете дом Перье с публичным домом». Жорес: «Я не сравниваю, а ставлю его ниже этого». Жеро Ришар был оправдан. Несколько дней спустя Казимир Перье подал в отставку. Перед общественным мнением Жорес сразу вырос на целую голову: все почувствовали грозную силу этого трибуна.
В деле Дрейфуса{5} Жорес обнаружил себя во весь рост. У него был вначале, как и во всех вообще критических случаях общественной жизни, период сомнений и слабости, когда на него можно было влиять и справа, и слева. Под влиянием Геда и Вальяна, которые относились к дрейфусиаде, как к безразличной для пролетариата свалке капиталистических клик, Жорес колебался впутаться в «дело». Решительный пример Золя[15] выбил его из состояния неустойчивого равновесия, заразил и увлек. Раз приведенный в движение, Жорес уже шел до конца. Он любил о себе говорить: «Ago, quod ago» («делаю, что делаю»).
В деле Дрейфуса для Жореса резюмировалась и драматизировалась борьба против клерикализма, против реакции, против парламентского кумовства, против расовой ненависти и милитаристского ослепления, против закулисных интриг в генеральном штабе, против сервильности судей, – против всех низостей, которые может привести в движение могущественная партия реакции, чтобы добиться своей цели.
На анти-дрейфусара Мелина, который недавно снова всплыл, как министр, в «большом» бриановском министерстве, Жорес обрушивался всей тяжестью своего гнева: «Знаете ли вы, от чего мы страдаем все, от чего именно мы гибнем? Я скажу вам это за личной моей ответственностью: мы умираем все с тех пор, как открылось это дело, от полумер, от умолчаний, от экивоков, от лжи, от трусости. Да, от экивоков, лжи и трусости». – «Он уже не говорил, – рассказывает Рейнак, – он гремел с багровым лицом, с руками, протянутыми к министрам, которые протестовали, и к правой, которая выла». Это – Жорес!
В 1899 г. Жоресу удалось провозгласить единство социалистической партии. Но оно оказалось мимолетным. Участие социалиста Мильерана в министерстве, как вывод из политики левого блока, взорвало единство, и в 1900 – 1901 г. французский социализм снова раскололся на две партии. Жорес стал во главе одной из них – той, которая выдвинула из своей среды Мильерана. По существу своих воззрений Жорес был и оставался реформистом. Но он обладал удивительной способностью приспособления, – в том числе и к революционным тенденциям движения. Это он обнаруживал впоследствии не раз.
Жорес вошел в партию зрелым человеком, со сложившимся идеалистическим миросозерцанием… Это не мешало ему ввести свою могучую шею – Жорес отличался атлетическим сложением – в ярмо организационной дисциплины, – и он не раз имел необходимость и случай доказать, что умеет не только предписывать, но и повиноваться. Вернувшись с международного конгресса в Амстердаме,[16] где была осуждена политика растворения рабочей партии в левом блоке и участие социалистов в министерстве, Жорес открыто обрывает нить политики блока. Тогдашний министр-президент, боевой антиклерикал Комб, предупредил Жореса, что разрыв коалиции заставит его уйти со сцены. Это не остановило Жореса. Комб вышел в отставку. Единство партии, слившейся из жоресистов и гедистов, было обеспечено. С этого момента жизнь Жореса окончательно сливается с жизнью объединенной партии, во главе которой он стал.
Убийство Жореса не было случайностью. Оно явилось заключительным звеном бешеной кампании ненависти, травли и клеветы, которую вели против него враги всех оттенков. «Можно было бы составить целые библиотеки из атак и клевет, направленных против Жореса». «Temps» («Время»), наиболее влиятельный орган Франции, поставлял ежедневно статью, а иногда и две в день, против политического трибуна. Но атаковать приходилось, главным образом, его идеи и методы его действий: как личность, он оставался почти неуязвим даже во Франции, где личная инсинуация является могущественнейшим орудием политической борьбы. Без намеков на немецкие деньги дело, однако, не обошлось… Жорес умер бедным человеком. 2 августа 1914 года «Temps» вынужден был признать «абсолютную честность» сраженного врага.
Я посетил летом 1915 г. знаменитое отныне кафе Кроассан, в двух шагах от редакции «L'Humanite», – одно из чисто-парижских кафе: грязный пол в опилках, кожаные диваны, потертые стулья, мраморные столики, низкий потолок, свои специальные вина и блюда, – словом, то, что есть только в Париже. Мне указали диванчик у окна: на этом месте был убит револьверным выстрелом самый гениальный сын современной Франции.
Буржуазная родительская семья, школа, депутатство, буржуазный брак, дочь, которую мать водит к причастию, редакция газеты, руководство парламентской партией – в этих отнюдь не героических внешних рамках протекала жизнь исключительного напряжения, вулканической нравственной страсти.
Жореса не раз называли диктатором французского социализма, а в некоторые моменты справа его даже называли диктатором республики. Несомненно, что он играл во французском социализме ни с чем несравнимую роль. Но в его «диктатуре» не было ничего тиранического. Он господствовал без усилий: человек больших размеров, с могучим интеллектом, гениальным темпераментом, несравненной работоспособностью и голосом, звучащим, как чудо, Жорес силою вещей занимал первое место на столь большой дистанции от второго и третьего, что не мог испытывать потребности подкреплять свою позицию путем закулисных манипуляций. В этой последней области великим мастером обнаружил себя уже тогда Пьер Ренодель,[17] нынешний «вождь» социал-патриотизма.
Размах натуры отвращал Жореса органически от всякого сектантства. После колебаний в ту и другую сторону он нащупывал тот пункт, который ему казался для данного момента решающим. Между этой практической точкой отправления и между своими идеалистическими построениями он, без насилия над собою, располагал те точки зрения, которые дополняли или ограничивали его собственную, примирял враждебные оттенки, растворял противоречивые аргументы – в далеко небезупречном единстве. Он господствовал поэтому не только на народных собраниях и на парламентской трибуне, – где аудиторию покоряла его неутолимая страсть, – но и на партийных съездах, где противоположности тенденций он растворял в расплывчатых перспективах и гибких формулах. По существу дела он был эклектик, но гениальный.
«Наш долг высок и ясен: всегда пропагандировать идею, всегда возбуждать и организовать энергию, всегда надеяться, всегда бороться до окончательной победы»… В этой динамике весь Жорес. Его творческая энергия бьет ключом во всех направлениях, возбуждает и организует энергию, толкает к борьбе.
Жорес излучал из себя, по меткому выражению Раппопорта,[18] великодушие и доброту. Но в то же время он в высокой мере владел талантом сосредоточенного гнева, – не того, который ослепляет, туманит мозг и доводит до политических судорог, – а того, который напрягает волю и подсказывает самые меткие характеристики, самые выразительные эпитеты, непосредственно бьющие в цель. Мы выше слышали его характеристику Перье. Нужно перечитать его речи и статьи против черных героев дрейфусиады! Вот как Жорес характеризовал одного из них, наименее ответственного: «Г. Брюнетьер, испытав себя в истории литературы на пустых конструктивных системах, ненадежных и хрупких, нашел наконец убежище под тяжеловесными сводами церкви, – теперь он пытается прикрыть это своего рода личное банкротство, провозглашая общее банкротство науки и свободы. Тщетно попытавшись извлечь из своих глубин что-либо похожее на мысль, он славословит авторитет со своего рода великолепным самоунижением; потеряв в глазах молодых поколений всякий кредит, которым он злоупотреблял в известный момент при помощи своей способности к пустым обобщениям, он хочет умертвить свободную мысль, которая ускользает от него». Горе тому, на кого падала эта тяжелая рука!
Вступив в парламент в 1885 г., Жорес занял место на скамьях умеренной левой. Но переход его к социализму не был катастрофой или скачком. В первоначальной жоресовской «умеренности» были уже огромные источники действенного социального гуманизма, который легко развернулся в социалистическом направлении. С другой стороны, его социализм никогда не принимал резко очерченного классового характера и никогда не порывал с гуманитарными и естественно-историческими предпосылками, глубоко заложенными во французскую политическую мысль эпохой Великой Революции.
В 1889 г. Жорес обращается к депутатам со словами: «Разве же гений французской революции исчерпан? Разве же вы не могли бы найти в идеях революции средство дать ответ на все вопросы, которые поднимаются, на все проблемы, которые ставятся? Разве же революция не сохранила бессмертной добродетели (vertu), которая способна давать ответ на все изменяющиеся трудности, среди которых мы совершаем наш путь?» Здесь идеализм демократа еще совсем не затронут материалистической критикой. В дальнейшем Жорес многое усвоил из марксизма. Но чисто-демократическая подоплека его мышления сохранилась до конца.
Жорес выступил на политическую арену в самую глухую пору третьей республики, у которой тогда за плечами было всего каких-нибудь 15 лет существования. Не имея за собой крепких традиций, она имела перед собой могущественных врагов. Борьба за республику, за ее сохранение, за ее «очищение» была основной идеей Жореса во всей его работе. Он искал для республики более широкой социальной базы, он республику хотел вести к народу, чтобы народ организовать через республику и сделать, в конце концов, республиканское государство инструментом социалистического хозяйства. Социализм был для Жореса-демократа единственно надежным средством упрочения республики и единственно возможным ее завершением. В его сознании не было противоречия между буржуазной политикой и социализмом, – противоречия, отражающего исторический разрыв между пролетариатом и демократической буржуазией. В своем неутомимом стремлении к идеалистическому синтезу Жорес выступал в первую эпоху как демократ, готовый усыновить социализм, в последнюю эпоху своей деятельности – как социалист, несущий ответственность за всю демократию.
«L'Humanite», «Человечность», – этим не случайным именем Жорес назвал созданную им газету. Социализм не был для него теоретическим выражением классовой борьбы пролетариата. Наоборот, пролетариат оставался в его глазах исторической силой на службе права, свободы и человечности. Над пролетариатом он отводил большое место самостоятельной идее «человечности», которая у ординарных французских декламаторов остается пустым местом, а у Жореса заполнялась неподдельным и действенным идеализмом.
В политике Жорес соединял в себе способность к чрезвычайному идеалистическому отвлечению с сильным интуитивным ощущением действительности. Это сочетание проходит через всю его деятельность. Бесплотные идеи Справедливости и Добра идут у него рука об руку с эмпирической оценкой даже и второстепенных жизненных реальностей. При всем своем нравственном оптимизме Жорес прекрасно понимал обстоятельства и людей и умел пользоваться теми и другими. В нем было много здравого смысла. Его не раз называли хитрым крестьянином. Но его здравый смысл, уже благодаря одному своему масштабу, был чужд вульгарности. А главное – этот здравый смысл состоял на службе идеи.
Жорес был идеологом, глашатаем идеи – в том смысле, в каком полузабытый ныне Альфред Фулье говорил об «идеях-двигательницах» истории. Наполеон с презрением артиллериста отозвался об «идеологах» (самое слово принадлежит ему). Между тем сам Наполеон был идеологом нового милитаризма. Идеолог не просто приспособляется к реальности, он отвлекает от нее «идею» и эту идею доводит до последних выводов. В благоприятствующие ему эпохи это дает идеологу такие успехи, каких никогда не может иметь вульгарный практик; но это же подготовляет для него и головокружительные падения, когда объективные условия оборачиваются против него.
Доктринер застывает на теории, дух которой он умерщвляет. Оппортунист-"практик" усваивает себе известные навыки политического ремесла и после резкого перелома в обстановке чувствует себя, как ручной ткач, выкинутый за борт механическим станком. Идеолог большого стиля бессилен только в тот момент, когда история идейно разоружает его, но он способен бывает быстро перевооружиться, овладеть идеей новой эпохи и оказаться на высоте.
Жорес был идеологом. От политической обстановки он отвлекал ее идею и на службе этой идеи никогда не останавливался на полпути. Так, в эпоху дела Дрейфуса он довел до последних выводов идею сотрудничества с буржуазной левой и со всей страстью поддерживал Мильерана, вульгарного политического эмпирика, в котором не было и нет ничего от идеологии, от ее мужества и полета. На этом пути Жорес забрался в политический тупик – с добровольной и бескорыстной ослепленностью идеолога, который готов закрыть глаза на факты, чтобы не отказаться от идеи-двигательницы.
С неподдельной идеологической страстью Жорес боролся против опасности европейской войны. В этой борьбе – как и во всякой другой, которую он вел – он применял и такие методы, которые глубоко противоречили классовому характеру его партии и многим его товарищам казались, по меньшей мере, рискованными. Он многое возлагал на себя самого, на свою личную силу, находчивость, импровизацию, и в кулуарах парламента он с преувеличенными надеждами настигал министров и дипломатов и прижимал их к стене тяжестью своей аргументации. Но кулуарные разговоры и воздействия сами по себе вовсе не вытекали из природы Жореса и совершенно не возводились им в систему: он был политическим идеологом, а не доктринером оппортунизма. На службе идее, которая владела им, он с одинаковой страстью способен был применять и самые оппортунистические, и самые революционные средства, и если эта идея отвечала характеру эпохи, он способен был достигнуть таких результатов, как никто. Но он же шел и навстречу катастрофическим поражениям. Как Наполеон, он в своей политике мог знать и Аустерлиц, и Ватерлоо.[19] Мировая война должна была поставить Жореса лицом к лицу с теми вопросами, которые раскололи европейский социализм на два непримиримых лагеря. Какую позицию занял бы он? Несомненно, патриотическую. Но он никогда пассивно не примирился бы с тем унижением французской социалистической партии, которое выпало ей на долю под руководством Геда, Реноделя, Самба и Тома.[20] И у нас есть полное право предполагать, что в грядущей революции великий трибун безошибочно определил бы свое место и развернул бы свои силы до конца.
Бессмысленный кусок свинца освободил Жореса от величайшего политического испытания.
Жорес – воплощение личной силы. Духовный облик его вполне отвечал его физическому складу: изящество и грация, как самостоятельные качества, были ему чужды, – зато его речи и действиям была прирождена та высшая красота, которая отличает проявления уверенной в себе творческой силы. Если прозрачную ясность и изысканность формы считать исчерпывающими чертами французского духа, то Жорес может показаться мало характерным для Франции. Но на самом деле он в высокой степени француз. Наряду с Вольтером и Буало, наряду с Анатолем Франсом – в литературе, героями старой Жиронды или нынешними Вивиани и Дешанелем – в политике, Франция знала Раблэ, Бальзака, Золя – в литературе, Мирабо, Дантона и Жореса – в политике. Это – раса людей с могучей физической и духовной мускулатурой, с действенным бесстрашием, с великой силой страсти, с сосредоточенной волей. Это – атлетический тип. Достаточно было услышать зевесовский голос Жореса и увидеть его озаренное внутренними лучами мясистое лицо, властный нос, упорную, не гибкую шею, чтобы сказать себе: Ecce homo! (вот человек!)
Главной силой Жореса, как оратора, являлось то же, что составляло его силу, как политика: напряженная, вовне устремленная страсть, воля к действию. В ораторском творчестве Жореса нет ничего самодовлеющего, – он не оратор, он больше того: искусство слова для него не цель, а средство к цели. Оттого, будучи самым могучим оратором, – может быть, наиболее могучим из всех, каких рождало человечество, – он стоит над ораторским искусством, он всегда выше своей речи, как мастер выше своего орудия…
Золя был художником – он начал с натуралистической школы морального бесстрастия – и вдруг прорвался громом своего письма «J'accuse» («Я обвиняю»). В нем заложена была могучая моральная сила, которая находила свое выражение в его титаническом творчестве, но была по существу шире художества: это была человеческая сила, разрушающая и созидающая. Так и с Жоресом. В его ораторском искусстве, в его политике, со всеми ее неизбежными условностями, раскрывалась царственная личность с настоящей, неподдельной нравственной мускулатурой, с упорной волей к борьбе и победе. Он выходил на трибуну не для того, чтобы освободить себя от образов или дать наиболее совершенное выражение кругу мыслей, а для того, чтобы сплотить разрозненные воли в единстве цели; в его речи нет латинского риторического искусства для искусства, – она всегда целесообразна, утилитарна: оттого именно она представляет собой высшую форму человеческого творчества. Жорес с одинаковой свободой пользуется и доводом разума, и художественным образом, и призывом к человеческим страстям. Он влияет одновременно на мысль, на эстетическое чувство и на волю, но все эти силы его ораторского, его политического, его человеческого гения подчинены главной его силе – воле к действию.
Я слышал Жореса на парижских народных собраниях, на международных конгрессах, в комиссиях конгрессов. И всегда я слушал его как бы в первый раз. Он не накоплял рутины, в основе никогда не повторялся, всегда сам снова находил себя, всегда заново мобилизовал разносторонние силы своего духа. При могучей силе, элементарной, как водопад, в нем было много мягкости, которая светилась как отблеск высшей культуры духа. Он обрушивал скалы, гремел, потрясал, но никогда не оглушал самого себя, всегда стоял на страже, чутко ловил ухом каждый отклик, подхватывал его, парировал возражения, иногда беспощадно, как ураган сметая сопротивление на пути, иногда великодушно и мягко – как наставник, как старший брат. Так тысячепудовый паровой молот может стереть в порошок каменную глыбу и может на десятую часть миллиметра утончить золотую пластинку.
Поль Лафарг, марксист и идейный противник Жореса, называл его человеко-дьяволом. Эту дьявольскую силу, – на самом деле подлинную «божественную» силу – в нем чувствовали все – и друзья, и враги. И враги нередко, как завороженные, выжидательно замирали перед потоком его речи, которая была облеченной в слово волей, точно пред стихийным явлением природы.
Три года тому назад эта фигура – редкий подарок природы человечеству – погибла, не исчерпав себя. Может быть, для эстетической законченности образа такая смерть нужна была Жоресу. Большие люди умеют умирать по-своему. Толстой, зачуяв смерть, взял посох и ушел в изгнание от общества, которое отвергал, и умер на глухой станции, как пилигрим. Лафарг, в котором эпикуреец дополнялся стоиком, дожил в атмосфере покоя и мысли до 70 лет, сказал себе «довольно» и впрыснул в свои артерии яд. Жорес, как атлет идеи, умер на арене, в борьбе против величайшего бедствия, которое когда-либо обрушивалось на человечество и человечность – l'humanite – в борьбе против войны. И в памяти человечества он останется, как провозвестник, как предтеча того более высокого человеческого типа, который должен же родиться из страданий и падений, надежд и борьбы.
«Киевская Мысль» N 196, 17 июля 1915 г.
2. Крах Второго Интернационала
Л. Троцкий. ВИКТОР И ФРИДРИХ АДЛЕР
События нагромождались одно на другое. Пришла телеграмма об убийстве Жореса. В газетах уже было так много злостной лжи, что оставалась, – по крайней мере, в течение нескольких часов, – возможность сомнения и надежды. Тем более, что сейчас же последовала телеграмма об убийстве Пуанкаре и о восстании в Париже. Но вскоре исчезла возможность сомневаться в убийстве Жореса, как и надеяться на то, что оно отомщено… 2 августа Германия объявила войну России. Уже до этого дня начался отъезд русской эмиграции из Вены. 3 августа утром я отправился на Wienzeile в новый дом «Arbeiter-Zeitung», чтобы посоветоваться там с социалистами-депутатами, как быть нам, русским.
В секретариате я застал Фридриха Адлера, или «доктора Фрица», как называли его на партийных верхах в отличие от отца, Виктора Адлера, которого называли просто «доктор», без дальнейших пояснений. Довольно высокого роста, худой, слегка сутуловатый, с благородным лбом, на который падают вьющиеся светлые волосы, и с отпечатком постоянной задумчивости на лице, Фриц стоял всегда особняком в среде довольно многочисленной в Вене партийной интеллигенции, столь склонной к острословию и дешевым анекдотам. Он провел года полтора в Цюрихе, в качестве приват-доцента по кафедре физики и редактора местной партийной газеты «Volksrecht» («Право Народа»). За время войны швейцарский социализм испытал радикальное внутреннее перерождение, интересы его крайне раздвинулись; старые партийные мандарины, считавшие, что суть марксизма выражается пословицей «тише едешь – дальше будешь», сразу отошли на второй план… Но в те довоенные годы, когда Фр. Адлер жил в Цюрихе, атмосфера швейцарского социализма еще отличалась глубоко-провинциальным характером. Адлер не выдержал, вернулся в Вену, вступил в секретариат партии и в редакцию ее теоретического ежемесячника «Der Kampf» («Борьба»). Кроме того, он взял на себя издание еженедельного агитационного листка «Das Volk» («Народ»), печатавшегося в очень значительном количестве, главным образом, для провинции. В последние недели перед войной Фр. Адлер был занят подготовкой международного конгресса. На его рабочем столе лежали отпечатанные для конгресса юбилейные марки и всякие другие издания: партия успела израсходовать на подготовительные работы свыше 20.000 крон, как плакался казначей.
Было бы преувеличением сказать, что в доме на Wienzeile можно уже было констатировать в те дни определенные принципиальные группировки; нет, этого еще не было. Но зато ясно сказывалось глубокое различие психологического отношения к войне. Одни как бы радовались ей, сквернословили по адресу сербов и русских, не очень отличая правительства от народов: это – органические националисты, чуть-чуть покрытые лаком социалистической культуры, который теперь сползал с них не по дням, а по часам.
Другие – и во главе их стоял Виктор Адлер – относились к войне, как к внешней катастрофе, которую нужно «перетерпеть». Выжидательная пассивность влиятельнейшего вождя партии была, однако, только прикрытием для разнузданной агитации активно-националистического крыла. Тонкий и проницательный ум, обаятельный характер, Виктор Адлер, как личность, выше своей политики, которая вся разменялась за последнюю эпоху на уловление счастливых комбинаций в безнадежной сутолоке австрийских условий, столь располагающих к скептицизму. В свою очередь политика Адлера, крайне индивидуальная по самой своей природе, несравненно выше тех политических сотрудников, которых эта политика объединила вокруг вождя. Его скептицизм стал у них цинизмом; отвращение Адлера к «декоративности» в политике превратилось у них в открытое глумление над основными ценностями социализма. И этот естественный подбор сотрудников представляет собой наиболее яркое выражение и осуждение системы Адлера-отца.
Сын, со своим неподдельным революционным темпераментом, стоял в органической вражде к этой системе. Он направлял свою критику, свое недоверие, свою ненависть прежде всего на собственное правительство. Во время нашего последнего свидания (3 августа 1914 г.) он первым делом указал мне на только что опубликованный призыв властей к населению: выслеживать и ловить подозрительных иностранцев. С сосредоточенным отвращением говорил он о начинающемся разгуле шовинизма. Его внешняя сдержанность только оттеняла его глубокое нравственное потрясение. Через полчаса в секретариат пришел «доктор». Он предложил мне немедленно отправиться с ним в префектуру, к шефу политической полиции Гейеру, чтобы справиться у него о том, как власти намерены поступить с проживающими в Вене русскими эмигрантами.
В автомобиле, по пути в префектуру, я обратил внимание Адлера на то, что война вызвала в Вене наружу какое-то праздничное настроение. – «Это радуются те, которым не нужно идти на войну, – ответил он, – и радость их теперь кажется патриотической. Кроме того, на улицу сейчас выходят все неуравновешенные, все сумасшедшие: это их время. А серьезные люди сидят дома в тревоге… Убийство Жореса – только начало. Война открывает простор всем инстинктам, всем видам безумия»…
Психиатр по своей старой медицинской специальности, Адлер часто подходит к политическим событиям («особенно австрийским», – говорит он иронически) с психопатологической точки зрения.
Как далек он был в тот момент от мысли, что его собственный сын совершит политическое убийство{6}… Я упоминаю здесь об этом потому, что после покушения Фр. Адлера австро-желтая пресса и ряд социал-патриотических изданий попытались объявить самоотверженного революционера неуравновешенным и даже ненормальным – под углом зрения своей собственной низкопробной «нормы». Но судебно-габсбургская медицина вынуждена была капитулировать перед мужественной выдержкой террориста. С каким холодным презрением должен был он отнестись к отзывам евнухов социал-патриотизма, если до него в тюрьму доходили их голоса{7}…
Шеф политической полиции Гейер выразил предположение, что завтра утром может выйти приказ о заключении под стражу русских и сербов.
– Тех, кого мы знаем, мы потом освободим, но могут быть осложнения. Кроме того, позже мы не будем выпускать из страны.
– Следовательно, вы рекомендуете уехать?
– Безусловно. И чем скорее, тем лучше.
– Хорошо… Завтра я уеду с семьей в Швейцарию.
– Гм… я бы предпочел, чтобы вы это сделали сегодня".
Этот разговор происходил в 3 часа дня, а в 6 часов 10 минут я уже сидел с семьей в вагоне поезда, направлявшегося в Цюрих.
«Новый Мир» N 903, 5 февраля 1917.
Л. Троцкий. ГААЗЕ – ЭБЕРТ – ДАВИД
4 августа 1914 г. декларацию в защиту первого пятимиллиардного кредита огласил Гаазе. В декабрьской сессии рейхстага та же миссия была возложена на Эберта. В нынешней сессии голосование за десятимиллиардный кредит обосновывал от имени социал-демократии Давид. И самые имена и передвижение миссии от одного к другому имеют символический характер. Гаазе приобрел в партии влияние в ту эпоху, когда русская революция укрепила в ней левое крыло. Эберт – рабочий, способный и энергичный партийный бюрократ, выражавший всегда линию официального центра. Давид – южанин, баденский государственный муж, образованный филистер и великий человек на малые дела. Эти три лица тесно связаны с довоенной борьбой вокруг бюджетного вопроса. Давид был вдохновителем южан в их демонстративных голосованиях за великогерцогский бюджет. На дортмундском съезде,[21] где разбирался вопрос, Гаазе, в качестве лидера левого крыла, имевшего свои особые заседания, предъявил Ц. Комитету ультиматум: голосования за бюджет должны быть признаны несовместимыми с принадлежностью к социал-демократии. Официальную точку зрения Ц. Комитета, близкую к позиции левого крыла, выражал на съезде вместо заболевшего Бебеля не кто иной, как Эберт. Но вот – война! Гаазе, считавший недопустимым для социал-демократа голосовать кредиты на государственные расходы какого-нибудь баденского захолустья, выступает с обоснованием кредитов на ту государственную «работу», в которой все ужасы и все бесчестье капиталистического строя находят себе наиболее ужасающее и бесчестное выражение. Дальше Гаазе не выдерживает и переходит в ряды колеблющейся, бесхарактерной полу-оппозиции левого центра. Его сменяет Эберт, официозный защитник партийной резолюции, запрещающей кредитовать капиталистическое государство. Но и Эберту, по-видимому, не по себе под тяжестью этой миссии. Он отстраняется – и на трибуну рейхстага поднимается маленький, худощавый человечек, с приемами провинциального дипломата – Эдуард Давид. Этот, наконец, на своем месте. Он не просто выполняет поручение, он не просто покорный раб обстоятельств, – нет, он чувствует себя призванным, наконец, к выполнению своей исторической миссии, – это его кульминация, он торжествует свою высшую победу над идеями марксизма и революции, он священнодействует…
Между людьми и идеями устанавливается некоторое равновесие. От имени нынешней германской партии говорит, наконец, тот, кому это больше всего к лицу. Но достаточно снова хоть на одну минуту представить себе, с первоначальной свежестью восприятия, тот факт, что реформист Давид от имени германского пролетариата вручает Гогенцоллерну и Бетману миллиарды и доверие на кровавую международную работу, чтобы измерить ужасающую глубину падения германской социал-демократии.
Да, Эдуард Давид, наконец, на своем месте: он возглавляет политически и морально обезглавленную партию. Но увы! Антагонисты Давида еще не нашли своего места, Либкнехт{8} по-прежнему одиноким возвышал свой протестующий голос, – ему отвечал хохот, исходивший из глубины патриотических, а может быть, и социал-патриотических потрохов. Три десятка депутатов оппозиции не осмелились нарушить «дисциплину» по отношению к нынешнему великому вождю германского пролетариата, Эдуарду Давиду: втянув голову в плечи, они скрывались из залы рейхстага, где знамя социал-демократии снова покрывалось позором. /
Но поистине у нас, революционных интернационалистов, нет оснований опускать головы. Политическая победа Давида есть наша идейная победа, ибо символическое чередование лидеров германской социал-демократии на трибуне рейхстага дает персонально-физическое выражение той мысли, что принципы самостоятельной классовой политики пролетариата несовместимы с принципами социал-национализма. В молчании левого крыла не только бесхарактерность, но и стыд за партию. Логика событий работает, может быть, медленнее, чем мы бы хотели, но она делает свое дело. Голос Либкнехта сейчас покрывается торжествующим хохотом «национального единства»; но в этом хохоте внимательное ухо не могло бы не открыть тревогу за завтрашний день, когда история начнет подводить итоги. Хорошо похохочет, в конце концов, тот, чья очередь будет последней.
«Наше Слово» N 175, 27 августа 1915 г.
Л. Троцкий. ГУСТАВ ЭКШТЕЙН
В Швейцарии умер на 42 году жизни один из наиболее выдающихся австро-немецких марксистов, тов. Г. Экштейн. Все товарищи, которые следили в течение последних лет за «Neue Zeit» и «Kampf'ом», знают это имя и с благодарностью вспомнят о многочисленных статьях, из которых многому научились.
Экштейн обладал исключительно разносторонней эрудицией: с глубокими познаниями в области естественных наук и этнографии он соединял серьезное образование в области истории и политической экономии. Он писал и говорил простым ясным языком пропагандиста, придавая самым сложным мыслям общедоступную форму: в этом смысле он принадлежал к школе Каутского, с которым вообще был связан тесной идейной дружбой за последний наиболее плодотворный период своей жизни.
С начала войны и порожденного ею кризиса в германской социал-демократии Экштейн занял позицию интернационалиста – на левом фланге «Neue Zeit». Мы не знаем, в какие отношения он встал к левому крылу социал-демократии в своих выступлениях на партийных собраниях, где он подвергал критике официальный курс партии и в частности беспощадно разоблачал миф о «демократической» войне против царизма.
Туберкулез легких неутомимо подтачивал хрупкое тело Экштейна. Эта болезнь заставила его в свое время совершить морское путешествие в Китай и Японию, откуда он вывез знакомство и связи с Дальним Востоком. «Семейное право японцев», работа, вышедшая отдельной тетрадью при «Neue Zeit», явилась одним из плодов этого путешествия. Но туберкулез, в конце концов, одолел Экштейна, и он умер на днях в Цюрихе, через несколько дней после вторичной операции.
Сестра Экштейна Тереза Экштейн-Шлезингер, известная австрийская социалистка, занимающая революционно-интернационалистскую позицию, была связана со своим братом узами тесной дружбы… Пусть же для нее послужит утешением, что все мы, знавшие его, по сю, как и по ту сторону траншей, – оплакиваем вместе с нею Густава не только как одну из лучших марксистских сил, но и как одну из самых благородных по характеру фигур в международной семье социализма.
«Наше Слово» N 178 3 августа 1916 г.
Л. Троцкий. ФРИЦ АДЛЕР
Сейчас уже не может быть места никаким сомнениям: это именно Фриц Адлер, секретарь австрийской социал-демократии и редактор теоретического журнала партии «Kampf», сын Виктора Адлера, убил австрийского министра-президента Штюргка. Среди тех неожиданных комбинаций, которыми так богата наша страшная эпоха, это может быть одна из самых неожиданных.
Когда Штюргк был назначен преемником Бинерта на посту австрийского министра-президента, старик Пернерсторфер,[22] председательствовавший на инсбрукском съезде австро-немецкой социал-демократии, провозгласил в своей заключительной речи: «Отныне наступает штюргкско-татарский режим». Но это предсказание не подтвердилось. Штюргк оказался представителем все той же истинно-австрийской бюрократической школы, которая считает, что править – значит заключать мелкие сделки, накоплять затруднения и отсрочивать задачи. Вряд ли он стоял особенно близко к той увенчивавшейся убитым престолонаследником Францем-Фердинандом империалистической клике, которая проповедывала, что выход из внутренней и внешней австро-венгерской мизерии лежит на пути «сильной» политики. Но Штюргк не вступил, разумеется, с этой кликой в борьбу, а приспособился к ней, т.-е. на деле подчинился ей. Министерство Штюргка стало министерством войны. Скороспелый австрийский империализм, который должен был преодолеть все внутренние социальные и национальные противоречия, на деле только обнажил их. Обыденные средства правящей венской бюрократии стали недостаточны. Министерство Штюргка совершенно упразднило на все время войны конституционный режим, собирало и расходовало миллиарды без всякого контроля, а против центробежных национальных тенденций выдвинуло кандалы и виселицу. В безличном и дюжинном бюрократе Штюргке не было ничего, что делало бы его похожим на диктатора и тирана. Но, автоматически приспособляясь к потребностям габсбургской машины в условиях европейской бойни, зауряд-чиновник Штюргк установил режим диктатуры и белого террора. Так, в самой безличности своего канцелярского деспотизма он поднялся на уровень представителя империалистского государства в «освободительной» войне. В этом смысле он являлся, пожалуй, «достойной» целью для пули террориста.
Но Фриц Адлер, каким мы его знали, не был террористом. Социал-демократ по семейной традиции и лично завоеванному убеждению, всесторонне-образованный марксист, он отнюдь не склонен был к террористическому субъективизму, к наивной вере, что хорошо направленная пуля может разрубить узел величайшей исторической проблемы. Этот «кабинетный» человек, как его, с известным внешним правом, характеризуют официальные и официозные телеграммы, был несгибаемым выразителем «идеи четвертого сословия» в том старом всеохватывающем революционном смысле, в каком она запечатлена в Манифесте Коммунистической Партии.
Именно поэтому в первые часы казалось невероятным, что Фриц Адлер поставил свою жизнь интернационалиста на одну карту с жизнью габсбургского Штюргка. Телеграммы французской прессы из Швейцарии питали это естественное недоверие. Они – то выводили Адлера из немецкой Богемии, называя его секретарем пражской торговой палаты, то, смешивая его, очевидно, с его младшим братом, причисляли его к литературной богеме, к группе «анархистов» венских кафе, как Петер Альтенберг, Карл Краус и др. Сейчас, когда телеграммы приносят отклики на событие немецкой прессы и в том числе венской «Arbeiter-Zeitung», сомнениям уже не может быть места: это именно Фриц Адлер, редактор «Kampf'a», революционный интернационалист, наш единомышленник и друг, убил австрийского министра-президента Штюргка.
И на месте первоначальной внутренней потребности – сомнения – сейчас же вырастает новая потребность – объяснения, – более властная даже, чем потребность политической оценки.
Штюргк, сказали мы, отнюдь не увеличиваясь в росте, автоматически поднялся на уровень законченного представителя системы. Это было бы достаточно для доктринера терроризма, но не для Фрица Адлера. Непосредственных и сильнейших мотивов его действия нужно искать в состоянии и внутренних отношениях самой австрийской социал-демократии.
Виктор Адлер, отец Фрица и действительный создатель австрийской рабочей партии, одна из крупнейших фигур Второго Интернационала, выступил в 80-х годах на политическую арену, как младший друг Фридриха Энгельса, с серьезным теоретическим багажом и подлинным темпераментом революционера. И сейчас еще нельзя без волнения перелистывать его тогдашний еженедельник «Gleichheit», ведший великолепную борьбу против габсбургской цензуры, полиции, монархии и против классового общества в целом. Эта героическая эпоха, значительную часть которой Виктор Адлер провел в тюрьмах монархии, окружила его голову революционным ореолом. Искусно эксплуатируя бессилие бюрократии пред хаосом национальных притязаний, австрийская социал-демократия систематически раздвигала для себя открытую арену политической борьбы. К авторитету революционного социалиста Виктор Адлер присоединял авторитет тонкого стратега. Партия находилась в периоде непрерывного роста. В этой атмосфере исключительного политического влияния и личного обаяния Адлера-отца формировалось молодое поколение австрийских марксистов: Карл Реннер, Макс Адлер, Рудольф Гильфердинг, Густав Экштейн, Фриц Адлер, Отто Бауэр и другие.[23] Все они в большей или меньшей мере брали официальную тактику партии, как данную сверху, без критики, ограничивая свою задачу областью теоретических исследований и марксистской пропаганды.
Русская революция придала политической активности австрийского пролетариата новый размах. Под прямым давлением нашей октябрьской стачки 1905 г., вызвавшей могущественный отклик на улицах Вены и Праги, дезорганизованная центробежными национальными силами монархия октроировала всеобщее избирательное право. Перед партией открывались, казалось на первый взгляд, широчайшие перспективы. «Австрийский» метод – сложных маневров, полуугроз и полусоглашений – казался тем более победоносным, чем очевиднее шла к уклону русская революция с ее «упростительством» массовых боев.
Но политическая действительность сложилась наперекор оптимистическим ожиданиям энтузиастов и бюрократов «австрийского» метода. Толкаемые быстрым развитием молодого австрийского капитализма, правящие верхи стали искать выхода из внутренних затруднений на пути внешних успехов. Политика империализма обрекает на ничтожество более могущественные парламенты, чем австрийский. Всеобщее избирательное право оказалось бессильно изменить этот закон. Милитаризм врезывался в живое тело разноплеменного населения монархии, но отпор еще многочисленных ее крестьянских и мелкобуржуазных масс нейтрализовался без результата в смуте национальных столкновений. Министры по произволу созывали парламент и по произволу рассылали депутатов по домам.
Только непримиримая, революционная, наступательная политика могла спаять воедино разноплеменный австро-венгерский пролетариат, уберечь его от заражения провинциализмом и национализмом и вместе с тем поставить монархию в более урегулированную, «конституционную» связь с имущими классами. Но «австрийский» метод выжидательных полумер, закулисных ходов, полного заместительства масс стратегами-вождями успел уже превратиться в окостеневшую традицию и, вместе с тем, развернул все свои деморализующие черты.
Вокруг Виктора Адлера, первой и самой большой жертвы собственного метода, сгруппировались посредственности, политики передней, рутинеры и карьеристы, которым не было надобности, подобно их вождю, проделывать в изнуряющей сутолоке австрийской политики путь от революционной концепции к полному скептицизму, чтобы оставаться заклятыми врагами всякой революционной инициативы и массового действия. Жалкая прострация официальных верхов австрийского социализма раскрылась в начале войны, как необузданный сервилизм перед австро-венгерским государством.
В обширном «Манифесте австрийских интернационалистов»{9}, опубликованном вскоре после Циммервальдской конференции[24] в социалистической печати, дана исчерпывающая характеристика внутреннего режима монархии и еще более убийственная характеристика режима австрийской социал-демократии. Автором этого манифеста, выставившего требование, чтобы социалистическая партия, независимо от хода войны, оставалась и действовала, как «постоянная армия социальной революции», был Фриц Адлер, ставший во главе социалистической оппозиции.
Если молодое поколение австрийских марксистов не вело до войны никакой самостоятельной политики, предоставляя эту область Адлеру – отцу, то теперь, в момент величайшего испытания, чувство политической ответственности с величественной силой поднялось в груди Адлера – сына. Он не жил, а горел. Конфликт двух поколений в социализме получил на австрийской почве потрясающее по своему драматизму выражение. В Германии Бебеля уже нет. Его место заняли дюжинные партийные бюрократы. Во Франции нет Жореса. Второстепенные эпигоны руководят социал-патриотическим разложением социализма. В Австрии на охране официальной социал-патриотической политики все еще стоит Виктор Адлер, воплощение всей истории австрийской социал-демократии. Тем труднее, тем драматичнее была задача сына. На верхах партии он встречал снисходительно-враждебный отпор самодовольных парламентариев без парламента, журналистов, отписывающихся от событий между завтраком и обедом, мелких карьеристов или, в лучшем случае, органических националистов. Безразличие филистеров, которые ничего не берут всерьез, должно было тем сильнее наполнять его душу гневом, чем ограниченнее были возможности прямой апелляции к массам. Телеграммы передают, что на недавнем совещании руководящих элементов партии Фриц Адлер требовал решительных действий. «Мы должны повсюду организовать манифестации, – воскликнул он, – иначе народ возложит ответственность за войну на вождей социализма». Ему отвечали пожиманием плеч. Эти люди ничего не брали всерьез. Но он, Фриц, брал всерьез свой социалистический долг{10}. Он решил изо всех своих сил крикнуть пролетарским массам, что путь социал-патриотизма есть путь рабства и духовной смерти. Он избрал для этого тот способ, какой казался ему наиболее действительным. Как героический стрелочник на железнодорожном полотне, который вскрывает себе вену и сигнализирует об опасности смоченным собственной кровью платком, Фриц Адлер превратил себя самого, свою жизнь, в сигнальную бомбу пред лицом обманутых и обескровленных рабочих масс…
Значит, еще бьется сердце этого несчастного человечества, если среди его сынов находятся такие рыцари долга!
«Начало»[25] N 22, 25 октября 1916 г.
Л. Троцкий. КАРЛ КАУТСКИЙ
«Нашему Слову»[26] пришлось сводить счеты и с Каутским. Международный авторитет его стоял накануне империалистической войны еще очень высоко, хотя уже далеко не на той высоте, как в начале столетия и в особенности в период первой русской революции.
Каутский был, несомненно, самым выдающимся теоретиком Второго Интернационала и в течение большей половины своей сознательной жизни он представлял и обобщал лучшие стороны Второго Интернационала. Пропагандист и вульгаризатор марксизма, Каутский главную свою теоретическую миссию видел в примирении реформы и революции. Но сам-то он идейно сложился в эпоху реформы. Реальностью для него была реформа. Революция – теоретическим обобщением, исторической перспективой.
Дарвиновская теория происхождения видов охватывает развитие растительного и животного царств на всем его протяжении. Борьба за существование, естественный и половой отбор идут безостановочно и непрерывно. Но если бы наблюдатель располагал достаточным временем для наблюдения, имея, скажем, тысячелетие в качестве низшей единицы измерения, он с несомненностью установил бы на глаз, что бывают долгие эпохи относительного жизненного равновесия, когда действие законов отбора почти незаметно, виды сохраняют свою относительную устойчивость и кажутся воплощением платонических идей-типов; но бывают и эпохи нарушенного равновесия между растениями, животными и географической средой, эпохи гео-биологических кризисов, когда законы естественного отбора выступают во всей свирепости и ведут развитие по трупам растительных и животных видов. В этой гигантской перспективе дарвиновская теория предстанет прежде всего как теория критических эпох в развитии растительного и животного миров.
Марксова теория исторического процесса охватывает всю историю общественно-организованного человека. Но в эпохи относительного общественного равновесия зависимость идей от классовых интересов и систем собственности остается замаскированной. Высшей школой марксизма являются эпохи революции, когда борьба классов из-за систем собственности принимает характер открытой гражданской войны, и когда системы государства, права и философии обнажаются до конца, как служебные органы классов. Сама теория марксизма была формулирована в предреволюционную эпоху, когда классы искали новой ориентировки, и окончательно сложилась в испытаниях революций и контрреволюций 1848 и следующих годов.
Каутский не имел этого незаменимого живого опыта революции. Он получил марксизм, как готовую систему, и популяризовал ее, как школьный учитель научного социализма. Расцвет его деятельности пришелся на глубокий провал между разгромленной Парижской Коммуной и первой русской революцией. Капитализм развернулся со всепокоряющим могуществом. Рабочие организации росли почти автоматически, но «конечная цель», т.-е. социально-революционная задача пролетариата, отделилась от самого движения и сохраняла чисто академическое существование. Отсюда пресловутый афоризм Бернштейна:[27] «Движение – все, конечная цель – ничто». Как философия рабочей партии – это бессмыслица и пошлость. Но как отражение действительного духа немецкой социал-демократии последней четверти века перед войной, изречение Бернштейна очень показательно: реформаторская повседневная борьба приняла самодовлеющий характер, – конечная цель сохранялась по департаменту Каутского.
Революционный характер доктрины Маркса и Энгельса Каутский отстаивал неутомимо, хотя и здесь инициатива отпора ревизионистским попыткам принадлежала обычно не ему, а более решительным элементам (Р. Люксембург, Плеханов, Парвус). Но политически Каутский целиком мирился с социал-демократией, как она сложилась, не замечал ее глубоко-оппортунистического характера, не откликался на попытки придать больше решительности тактике партии. С своей стороны и партия, т.-е. правящая бюрократия, мирилась с теоретическим радикализмом Каутского. Это сочетание практического оппортунизма с принципиальной революционностью находило наивысшее свое выражение в гениальном токаре Августе Бебеле, бесспорном вожде партии в течение почти полувека. Бебель поддерживал Каутского в области теории, являясь для Каутского безапелляционным авторитетом в вопросах политики. Только Люксембург подталкивала иногда Каутского левее, чем хотел Бебель.
Германская социал-демократия занимала руководящее место во Втором Интернационале. Каутский был ее признанным теоретиком и, как казалось, вдохновителем. Из борьбы с Бернштейном Каутский вышел победителем. Французский социалистический министериализм («мильеранизм») был осужден в 1903 г. на Амстердамском конгрессе, который принял резолюцию Каутского. Таким образом Каутский стал как бы признанным теоретическим законодателем международного социализма. Это был период его наивысшего влияния. Враги и противники называли его «папой» Интернационала. Нередко величали его так и друзья, но с лаской. Помню, старуха-мать Каутского, писательница тенденциозных романов, которые она посвящала «своему сыну и своему учителю», получила ко дню своего семидесятипятилетия приветствие от итальянских социалистов, адресованное: alla mamma del papa («папиной маме»…).
Разразилась революция 1905 года. Она сразу усилила радикальные тенденции в международном рабочем движении и чрезвычайно укрепила теоретический авторитет Каутского. Во внутренних вопросах революции он занял (правда, после других) решительную позицию и предвидел революционное социал-демократическое правительство в России. Бебель в частных беседах подшучивал над «увлекающимся Карлом», улыбаясь углом тонкого рта. В немецкой партии дело свелось к дискуссии о всеобщей стачке и к радикальной резолюции. Это была кульминация Каутского. Дальше пошло под уклон.
Я впервые увидал Каутского в 1907 г., после побега из Сибири. Поражение революции еще не было очевидным. Влияние Люксембург на Каутского было в этот период очень велико. Его авторитет стоял вне спора для всех фракций русской социал-демократии. Не без волнения поднимался я по лестнице чистенького домика во Фриденау, под Берлином. Впечатление «не от мира сего» – беленький старичок с ясными глазами, говорит по-русски «здравствуйте» – в совокупности с впечатлением от научных работ Каутского, из которых мы все многому научились, создавало очень привлекательный образ. Особенно подкупало отсутствие суетности, которое, как мне стало ясно впоследствии, было результатом бесспорности его авторитета и вытекавшей отсюда внутренней уверенности. Личная беседа с Каутским давала, однако, очень мало. Его ум угловат, сух, лишен находчивости, не психологичен, оценки схематичны, шутки банальны. По этим же причинам Каутский крайне слаб, как оратор.