«Дух красоты и дух веселости были нашими постоянными спутниками, – пишет об этом путешествии Диккенс. – Никогда в жизни я так не смеялся, как в эти дни; на Стенфилда находили такие припадки удушливого хохота, что мы должны были несколько раз колотить его по спине своими мешками, чтобы привести в чувство».
В Лондоне Диккенс был постоянным желанным гостем в знаменитом в то время Горхаузе, салоне леди Блессингтон и графа д'Орсе. В этом салоне собиралось избранное общество. В нем сходились как политические деятели всех партий, так и люди, известные в литературе, науке, искусстве. Сэр Эдвард Литтон Бульвер произносил здесь страстные радикальные речи, поэт Броунинг декламировал свои стихотворения, принц Луи Наполеон (впоследствии Наполеон III) улыбался своей молчаливой, загадочной улыбкой. Диккенс по возвращении из Америки сделался царем всех празднеств в салоне. Он устраивал театральные представления, предлагал тосты, произносил остроумные спичи, рассказывал и показывал в лицах забавные сцены из американской жизни.
Среди этих развлечений Диккенс не оставлял работы. Покончив с «Американскими заметками», он принялся за новый большой роман – «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» («The Life and Adventures of Martin Chuzzlewit»). Основной фигурой романа является Пексниф, этот бессмертный тип английского Тартюфа; основным мотивом служит эгоизм в различных его проявлениях. «Я считаю „Чезлвита“ несравненно выше моих предыдущих произведений», – говорил о нем Диккенс. Действительно, хотя и в этом романе – как в большинстве романов Диккенса – хромает построение и развитие интриги, но по своему содержанию и психологическому анализу он принадлежит к наиболее глубоким произведениям автора. Во второй части романа один из его героев, молодой Мартин Чезлвит, отправляется искать счастья в Америку, и это дает автору повод еще раз вернуться к возмутившим его явлениям американской жизни: тут мы опять встречаем надменных янки, презирающих весь свет, за исключением Америки, торгашей, эксплуатирующих бедность и невежество, высокомерных неучей-писак, снова встречаем негра, изувеченного рабовладельцем, толпу несчастных эмигрантов на нижней палубе парохода, жалкое поселение среди девственных лесов и убийственных болот. Опять Диккенс изощряет свой юмор над всеми этими плюющимися, суетящимися, хвастающимися янки, и нельзя не сознаться, что юмор этот далеко не отличается тем добродушием, с каким автор относится к недостаткам своих сограждан. Невольно думается, что те нападки, какими встретили его «Американские заметки» за океаном, значительно подбавили горечи в описание американских похождений Мартина.
Неудивительно, что роман этот не смягчил озлобления американской прессы против Диккенса, но странно, что и в Англии он встречен был гораздо холоднее, чем его предшественники. «Пиквик» и «Никльби» разошлись в количестве сорока и пятидесяти тысяч экземпляров, первые номера «Часов мистера Гумфри» – в шестидесяти и семидесяти тысячах экземпляров, между тем как ни один из выпусков «Мартина» не имел более двадцати трех тысяч покупателей. Это показалось горьким разочарованием и для автора, и для издателей. Издатели, заплатившие тридцать пять тысяч рублей за рукопись, видели, что на этот раз им не удастся провернуть такой блестящей аферы, как с предыдущими произведениями Диккенса, и не скрыли от него своего неудовольствия. Диккенс был и огорчен, и раздосадован.
С одной стороны, его возмущала неделикатность издателей, получивших благодаря ему громадные выгоды; с другой – ему представлялось, что он уже надоел публике, что имя его слишком часто появляется в печати, что для возвращения себе прежней популярности он должен на время перестать печататься. Между тем ему было необходимо зарабатывать деньги. Та жизнь, которую он устроил себе и своей семье, требовала больших расходов; содержание отца и братьев стоило ему очень дорого; кроме того, ему приходилось тратить значительные суммы на дела благотворительности, на помощь частным лицам и общественным учреждениям, обращавшимся к нему с просьбами. После сравнительно слабого успеха «Чезлвита» он решил, во-первых, выбрать себе новых издателей, во-вторых, уехать со всей семьей на год или два из Англии и поселиться на материке, где жизнь дешевле, чем в Лондоне. Но прежде чем предпринять задуманное путешествие, он написал и издал свою первую рождественскую сказку «Carol». Эта небольшая вещица, про которую Теккерей говорил: «Можно ли критиковать эту книгу? Она представляется мне национальным приобретением, благодеянием для каждого, кто ее прочтет», – должна была доказать Диккенсу, что он несправедливо боялся охлаждения публики: в течение всего Рождества его засыпали письмами, часто полуграмотными, но исполненными самых искренних чувств. Корреспонденты благодарили его, поверяли ему свои домашние дела, рассказывали, как читали всей семьей его рассказ, как будут беречь его, какую пользу принесет он им.
Италия давно манила Диккенса. Так как в то время железных дорог было мало, то он купил карету гигантских размеров, устроился в ней с женой, свояченицей, пятерыми детьми (после возвращения из Америки у него родился еще сын), горничной, курьером и проехал так через всю Францию до Марселя, откуда вся семья морем переправилась в Геную. В Генуе Диккенсы заняли один из старых дворцов, сдававшихся внаймы. Это было великолепное здание с залами, расписанными фресками, с мраморными полами, с большими балконами, с террасами, на которых били фонтаны, с большим садом, где зеленели оливы, спели апельсины, пышно цвели камелии. Из окон дома, расположенного на возвышении, открывался в одну сторону вид на город, в другую – на море. Диккенс восхищался всем: и великолепием своего помещения, и живописными окрестностями города, и приветливым добродушием итальянцев, с которыми он очень скоро выучился говорить на их родном языке. Но ничто так не пленяло его, как море. «Никакая картина, никакое описание, – говорит он в своих письмах, – не могут дать понятия об ужасающей, торжественной, непроницаемой синеве его. Оно производит впечатление чего-то всепоглощающего, безмолвного, бездонного; я уверен, что именно оно внушило мысль о Стиксе. Так и кажется, что несколько капель, одна горсть его может все смыть с вашей души, превратить ваш ум в одну большую лазоревую пустоту». Первые месяцы жизни в Италии Диккенс только любовался всем окружающим, вполне отдыхая от лондонских работ и неприятностей, но в конце осени его опять потянуло к письменному столу. И как только он взялся за перо, мысль его унеслась далеко от красавицы Генуи, от роскошной южной природы, она неудержимо повлекла его назад в сырой, туманный Лондон, в грязные узкие переулки, в темные жилища бедняков. Картины, виденные им во время уединенных прогулок по закоулкам столицы Англии, теснились в его мозгу, ему хотелось создать из них что-нибудь сильное и в то же время трогательное, но общей рамки, которая замыкала бы эти картины, придавала бы им единство, не являлось в его воображении. Однажды утром, когда он сидел в своем кабинете перед чистым листом бумаги и напрасно придумывал заглавие для своего нового произведения, в одной из церквей Генуи раздался серебристый звон маленького колокола; колокола других церквей ответили ему, и все их разнообразные звуки – веселые, грустные, торжественные – слились в один мощный гул. И вот романисту представилось, что образы, беспорядочно теснившиеся в его мозгу, соединяются с этими звуками, что эти звуки должны принести совет и утешение одним, должны разбудить милость и сострадание в сердцах других. Он вывел крупными буквами заглавие: «Колокольный звон» («The Chimes»), и с этого дня лихорадочно принялся за работу. «Мой рассказ, – пишет он Форстеру, – преследует меня целые дни, он овладел мною и влечет меня по своему произволу». «С тех пор, – говорит он в другом письме, – как при начале второй части я представил себе, что должно случиться в третьей, я страдал и волновался, как будто все это происходило в действительности. Я не спал по ночам. Кончив писать вчера, я должен был на время запереться у себя в комнате, так как лицо мое до смешного опухло от слез».
Привыкнув ничего не печатать без предварительной цензуры Форстера, он и новый рассказ посылал к нему по частям, но это его не удовлетворило: ему захотелось видеть, какое впечатление произведет на друзей эта новая рождественская сказка, хотелось самому посмотреть, как она будет напечатана и проиллюстрирована. И вот в ноябре, несмотря на все трудности зимнего пути, Диккенс отправился в Лондон и прочел свой «Колокольный звон» в квартире Форстера избранному кружку друзей. Художник Мэклиз набросал изящную картинку этого собрания, хранящуюся в Кенсигтонском музее в Лондоне. Диккенс читает за столом, и яркий свет канделябра образует как бы ореол вокруг его головы; по правую сторону его сидит Фокс, по левую Карлейль; дальше Джерольд, художники Мэклиз и Стенфилд и брат Диккенса; Дайс и Гернесс плачут, закрыв глаза платками; в углу, в кресле, Джон Форстер, вся поза и выражение лица которого говорят о восторженном удивлении. Успех чтения был полный, и горячие похвалы друзей вполне вознаградили автора за неудобства путешествия.
На пути в Англию Диккенс посетил города Северной Италии: Парму, Модену, Болонью, Венецию, Верону и Мантую. Особенно сильное впечатление произвела на него Венеция: «До сих пор я никогда не видел ничего, что не решался бы описать, – говорит он в письме к Форстеру, – но я чувствую, что описать Венецию невозможно. Все волшебные картины „Арабских ночей“ ничто перед церковью Св. Марка. Чудная, роскошная действительность Венеции превосходит фантазию самого необузданного мечтателя. Опиум не может создать такого города, волшебство не может вызвать такого призрака. Все, что я слышал о ней, все, что читал в стихах и прозе, все, что я воображал, далеко не соответствует действительности. Когда я стоял в светлое, холодное утро на Пиацце, величие этой площади казалось мне невыносимым. Когда из этого света я погрузился в мрачное прошлое города, в его страшные тюрьмы под водой, его мрачные судилища, потайные ходы, где факелы меркнут в руках проводников, как будто не вынося воздуха, пропитанного ужасами прежних дней; когда я снова вышел в лучезарный, волшебный город настоящего и затем меня еще раз окутал мрак, мрак громадных церквей, древних могил – я почувствовал в себе новое ощущение, новую память, новую душу. С этих пор Венеция составляет часть моего мозга».
Вернувшись из Лондона, Диккенс вместе с женой и свояченицей совершил путешествие по Южной Италии. Рим на первых порах разочаровал романиста: ему казалось, что широкие улицы, нарядные магазины, обыкновенные экипажи, деловой вид прохожих – все это придает отпечаток пошлости и обыденности вечному городу. Только вид древних развалин, и особенно Колизей, примирил его со «столицей мира». Зато никакие красоты природы и искусства не могли примирить его с грязью и нищетой неаполитанских лаццарони. Он находил, что нельзя говорить о живописных видах, когда перед глазами стоит вся эта масса жалких, полунагих, голодных, грязных, изъеденных паразитами людей. Неаполитанский способ погребения бедняков возмущал его: «Каждый день по городу разъезжает телега, которая забирает трупы из тюрем, госпиталей, лачуг и свозит их на кладбище. Там вырыто триста шестьдесят пять колодцев, прикрытых большими камнями. Каждый вечер открывают один из колодцев, выбрасывают туда трупы, заливают их известкой, заваливают камнем, и дело кончено. Ужасно!»
Возвратясь в Геную, Диккенс принялся приводить в порядок и посылать Форстеру в форме писем заметки о своем путешествии по Италии. Заметки эти появились впоследствии в газете «Daily News», a затем вышли отдельной книгой под заглавием «Картины Италии» («Pictures from Italy»). Хотя они значительно уступают «Американским заметкам», но и в них видна рука мастера, виден оригинальный ум – ив оценке произведений искусства, и в мелких сценах из обыденной жизни народа.
Глава VII
Меньше года провел Диккенс в Италии, а его уже потянуло домой, на Девонширскую террасу. Кроме постоянной, неизменной любви к Лондону, его влекли проекты новых изданий. Он мечтал снова издавать дешевый еженедельный журнал вроде «Часов мистера Гумфри», но, пока друзья его обсуждали, как обставить это издание наиболее удобным и выгодным для него способом, в голове его созрел другой проект – проект большой ежедневной политической газеты, которая не являлась бы органом частных лиц или партий, а постоянно стояла бы на страже справедливости, постоянно защищала бы права и интересы народа.
Это было тревожное время в Англии. «Некоронованный король» Ирландии О'Коннель, а с ним и несколько других вождей ирландского движения были арестованы и приговорены к тюремному заключению; это развязало руки более радикальной партии в стране, не отступавшей перед насилием для достижения своих националистических целей. В самой Англии борьба между фритредерами и протекционистами все более и более обострялась. Неурожай хлеба и болезнь картофеля, грозившие стране голодом, возбуждали народное негодование против «хлебных законов». Вне двух больших партий, искони разделявших парламент, образовалась третья – партия сторонников уничтожения ввозной пошлины на хлеб. Она провозгласила своим лозунгом дешевый хлеб для народа и вербовала в свои ряды и вигов, и тори. Диккенс никогда не был политиком в настоящем смысле слова. Вопрос, разделявший общественное мнение, был близок его сердцу исключительно с точки зрения гуманности, сострадания к нуждающемуся населению, и он жаждал принять участие в борьбе. Напрасно его отговаривал вечно осторожный Форстер, напрасно представлял ему, что занятие ежедневной газетой отвлечет его от прямого призвания и губительно подействует на его здоровье. «Я согласен со всеми Вашими доводами, – отвечал ему Диккенс, – но мне кажется, что именно в наше время необходимо приложить свои силы к такому делу; именно теперь можно надеяться устоять в борьбе или отступить без серьезных уронов. Кроме того, я предчувствую, что здоровье мое скоро ослабеет, популярность померкнет, и я не могу отказаться от представляющегося мне случая сделать полезное дело. Какое значение имеют все мои прежние писания, если народ, за который я намерен стоять, не поддержит меня?»
И он со своей обычной страстностью принялся за подготовку первых номеров газеты, которая под заглавием «Daily News» должна была выходить с января 1846 года. Предсказания Форстера сбылись. Мелочная хлопотливая работа, требуемая изданием ежедневной газеты, была не по силам Диккенсу. 21 января он с торжеством объявляет другу: Мы вышли раньше «Times'a», a 9 февраля уже пишет, что смертельно утомлен, и намекает на желание отказаться от редактирования. Форстер поддержал его в этом намерении, и он в феврале же вышел из редакции, хотя имя Диккенса продолжало красоваться в столбцах газеты. В ней печатались его «Письма из Италии», в ней же поместил он свои статьи о школах для оборвышей и о смертной казни. Газета сохранила программу, в разработке которой он участвовал, и «Daily News» долгое время считалась одним из прогрессивных органов английской печати.
К Рождеству 1845 года Диккенс, по примеру прошлых лет, выпустил в свет сказку, прекрасный рассказ «Сверчок за печкой» («The Cricket on the Hearth»), разошедшийся в огромном количестве экземпляров, а весной опять со всей семьей отправился за границу, на этот раз – в Швейцарию.
Он поселился в Лозанне на берегу Женевского озера, в небольшой уютной вилле, и первые письма его наполнены восторженными описаниями швейцарской природы и швейцарцев. Горы производили на него чарующее впечатление удивительным разнообразием своих форм и оттенков. «Они принимают всевозможные цвета, являются то серыми или черными, то ослепительно белыми, – писал он. – Иногда кажется, что они совсем близко, иногда они как призраки теряются в облаках и тумане; одно в них неизменно: их несокрушимое величие».
В Лозанне, как и во всех местах, где ему случалось жить, Диккенс обратил внимание на тюрьмы и благотворительные учреждения. Он близко сошелся с тюремным доктором и с удовольствием узнал от него, что швейцарское правительство после непродолжительного опыта отказалось от американской системы одиночного заключения. Доктор читал «Американские заметки» и нашел у лиц, подвергнутых одиночному заключению, совершенно те же признаки, какие Диккенс заметил у заключенных в Филадельфии и Питсбурге. Диккенс часто посещал институт слепых. Раньше он восхищался подобным учреждением в Бостоне, теперь он с большим интересом следил за успехами воспитанников доктора Гольдиманда. Особенное его участие возбуждали глухонемые слепцы. Страницы, посвященные известной Лоре Бриджмен, принадлежат к числу наилучших в его «Американских заметках». В Лозанне он принимал самое живое участие в судьбе одной маленькой слепоглухонемой идиотки и от души радовался, когда один глухонемой слепец научился узнавать его и произносить: «Господин Диккенс дал мне сигару».
Швейцарский народ нравился Диккенсу. «Они не так грациозны и изящны, как итальянцы, – говорит он, – у них не такая приятная манера обращения, как у некоторых французских крестьян, но они замечательно благовоспитанны (школы в этом кантоне поставлены превосходно) и на всякий вопрос готовы дать учтивый и удовлетворительный ответ. Их трудолюбие, опрятность, аккуратность неподражаемы». От его наблюдательности не ускользнуло различие между протестантскими и католическими кантонами: «С одной стороны – чистота, довольство, промышленный дух, образованность, постоянное стремление к прогрессу, – замечает он, – с другой – грязь, невежество, нищета, недовольство». Швейцарские наблюдения еще более усилили в Диккенсе то неблагоприятное мнение об иезуитах и католическом духовенстве, которое он вывез из Италии.
Пока романист жил в Лозанне, в Женеве произошла известная революция 1846 года, когда протестанты свергли Великий Совет, противившийся изгнанию иезуитов, и учредили временное правительство. Описав этот переворот Форстеру, Диккенс говорит: «Все мои симпатии на стороне радикалов; я говорю и повторяю это без всякого стеснения, хотя говорить подобные вещи здесь считается в высшей степени неджентльменским. Здешние свободолюбивые граждане имеют полнейшее право ненавидеть католичество не как религию, а как фактор социального упадка. Они его хорошо знают. Они видят его за горами в соседней Италии и могут сравнивать влияние двух различных систем в своих собственных долинах; их отвращение, их страх перед допуском в города католических священников и папских эмиссаров представляется мне самым естественным чувством в свете. Кроме того, Вы не можете себе представить нахальство и дерзость маленькой женевской аристократии: это самая смешная карикатура на известные нам явления английской жизни. Их толки о „черни“, о „толпе“, о необходимости подстрелить несколько человек для примера прочим – просто чудовищны. Газеты их отзывались о народе с самым нелепым презрением. Трудно поверить, чтобы люди в общем здравомыслящие могли быть такими ослами в политике».
Кроме швейцарских знакомых, с которыми Диккенс, по своему обыкновению, очень скоро сошелся на дружескую ногу, в Лозанне жила целая колония образованных симпатичных англичан, с удовольствием принявших в свой кружок романиста и его семью. С ними Диккенсы совершали прогулки по окрестностям и более длинные экскурсии в горы, им же Диккенс прочел первые главы своего романа «Домби и сын». Лондонские друзья тоже временами навещали хорошенькую виллу на берегу Женевского озера; все соединилось, чтобы сделать Диккенсу жизнь приятной, и он действительно чувствовал себя отлично, пока не принялся серьезно за работу.
Через несколько недель по приезде в Лозанну он торжественно объявил Форстеру: «Я начал „Домби“». В то же время в голове его неопределенно вырисовывался план новой рождественской сказки. Затруднительность создания одновременно двух произведений сказалась в этот раз сильнее, чем когда-нибудь, так как ни один из задуманных рассказов еще не представлялся ему в целом, стройном виде. Несколько раз приходило ему в голову, что он должен или отказаться от намерения издавать в этом году рождественскую сказку и посвятить себя исключительно роману, или, напротив, отложить роман, пока не закончит сказку. Но и то и другое было для него равно невозможно. Он по обыкновению так сживался со своими героями, так увлекался сам их судьбой, что не в состоянии был по произволу бросить их: они всюду преследовали его и не давали ему покоя.
Другое препятствие, затруднявшее Диккенса в его работе, представляется гораздо более странным: это отсутствие большого города, уличного движения. «Вы не можете себе представить, как мне нужны улицы, – писал он. – Они как будто дают какую-то пищу моему мозгу, без которой он не может обойтись, пока работает. Я могу писать неделю или две в уединенном месте, но непременно должен съездить хоть на день в Лондон, чтобы отдохнуть и возбудить себя. Писать день за днем без этого волшебного фонаря необыкновенно трудно. Все мои фигуры как будто замирают, когда вокруг них не движется толпа. Я очень мало писал в Генуе и испытывал подобное же ощущение, но там у меня было хоть мили две улиц, освещенных ночью, и театр, в котором я мог отдыхать по вечерам». «Отсутствие улиц, – говорит он в другом письме, – продолжает мучить меня самым странным образом. Это положительно какая-то мозговая болезнь; если бы они были здесь, я, право, не стал бы ходить по ним днем; но ночью я чувствую в них сильнейшую потребность. Я положительно не могу освободиться от преследующих меня призраков, пока не затеряю их где-нибудь в толпе». Тоска по городу дошла у него до того, что он должен был съездить на несколько дней в Женеву. Благодаря этой поездке он смог в октябре закончить рождественскую сказку, которая и вышла в декабре под заглавием «Жизненная борьба; любовная история» («The Battle of Life; a Love Story»). После этого Диккенс занялся исключительно романом «Домби» и решил провести зиму в Париже, улицы которого могли, по его мнению, заменить ему лондонские.
Париж времен Луи Филиппа произвел неприятное впечатление на романиста. В воздухе чувствовалось что-то недоброе. С одной стороны, Диккенс замечал нищету населения, из-за которой в городе процветали воровство и грабежи на самых людных улицах, с другой – его удивляли беззаботность и легкомыслие обеспеченных классов. «Вот уже несколько дней, – пишет он, – как все политические, художественные и коммерческие вопросы исчезли из газет: вся пресса, все общество занято аукционом вещей одной дамы полусвета, Марии Дюплесси, оставившей роскошную обстановку и великолепные бриллианты. Восхищение и симпатия к ней публики превосходят всякое описание; они достигли высшей степени, когда Эжен Сю купил ее молитвенник». Весьма распространенный культ Наполеона, поощряемый орлеанистами, представляется Диккенсу крайне подозрительным. «Кто знает, не улыбнется ли счастье нашему молчаливому знакомому в Горхаузе?» – замечает он, намекая на принца Луи Наполеона.
Ни одно из общественных учреждений Парижа не осталось неосмотренным Диккенсом; он всюду побывал: в тюрьмах, во дворцах, в больницах, на кладбищах, в знаменитом Морге, в Лувре, Версале, Сен-Клу, во всех местах, ознаменованных событиями первой революции. Французские театры сильно увлекали его, и он большую часть вечеров проводил в каком-нибудь из них. Ему удалось завести знакомство почти со всеми знаменитостями тогдашнего литературного мира Парижа: он бывал у Дюма, Сю, Теофиля Готье, Kappa, Скриба, виделся с Ламартином и Шатобрианом, был у Гюго. Гюго жил в то время на углу Place Royal, в старом аристократическом квартале, в доме, убранном старой аристократической мебелью, с великолепными коврами, с разрисованными потолками, с золотыми креслами. Среднего роста, довольно плотный, с длинными черными волосами, обрамлявшими гладко выбритое лицо, со спокойными, величавыми манерами, быстрым взглядом умных глаз и необыкновенно приятной улыбкой, он очаровал Диккенса своей живописной французской речью, своими сочувственными отзывами об английском народе и литературе, той тонкой лестью, с какой говорил о его произведениях. Он познакомил романиста со своей женой и молоденькой дочерью, и они провели целый вечер в мирной беседе, точно старые друзья.
Болезнь старшего сына, учившегося в Королевской коллегии в Лондоне, заставила Диккенса сократить свое пребывание в Париже и вернуться в Англию. «Домби и сын» начал выходить в его отсутствие ежемесячными книжками и расходился в огромном количестве экземпляров. Благодаря этому материальное положение романиста оказалось вполне стабильным, и вопрос о денежных средствах перестал омрачать его жизнь. Он не стал задумывать никакого нового произведения, пока не закончил «Домби», а свободное время посвятил другому искусству, которое давно манило его. Диккенсу всегда казалось, что его настоящее призвание – быть актером, и только неожиданный, колоссальный успех «Записок Пиквикского клуба» заставил его посвятить себя литературе. Но он всегда с величайшим удовольствием принимал участие в любительских спектаклях. Вернувшись из Италии, Диккенс с компанией молодых писателей нанял зал маленького частного театра и с таким успехом дал одну остроумную пьесу Бена Джонсона, что ее пришлось повторить на более широкой публике с благотворительной целью. По возвращении из Парижа романист принял самое деятельное участие в устройстве целого ряда спектаклей: сначала в пользу нескольких литераторов, а затем в пользу «Общества покровительства литературе и искусству». Целая компания молодых писателей, художников и актеров, во главе которой стояли Диккенс и Эдвард Литтон Бульвер, давали представления в течение нескольких лет в Лондоне и других больших городах Англии и Шотландии. Диккенс был душой всего предприятия. Он мастерски исполнял комические роли и, кроме того, брал на себя обязанности не только режиссера, но также машиниста, декоратора и суфлера. Он помогал плотникам, изобретал костюмы, составлял афиши, писал пригласительные билеты, репетировал роли со всеми актерами. Его неутомимая деятельность и неистощимая веселость всех возбуждали и оживляли. Он больше всех работал и на утренних репетициях, и на вечерних представлениях, а за ранними обедами и поздними ужинами, на которые собиралась вся труппа, он хохотал громче всех, шутил всех остроумнее, болтал всех веселее.
Успех этих театральных представлений был громадный. Все билеты обыкновенно раскупались заранее, толпы зрителей из интеллигенции и аристократии наполняли залы. Королева Виктория пожелала увидеть на сцене автора, с произведениями которого была хорошо знакома, и просила его устроить одну из генеральных репетиций в Букингемском дворце. Диккенс отвечал почтительным письмом, в котором заявил, что считает несовместимым с достоинством писателя ходить забавлять даже коронованных особ, и просил ее величество почтить своим присутствием одно из представлений в его собственном доме. Королева согласилась, приехала вместе с наследным принцем, осталась очень довольна спектаклем и по окончании его пожелала, чтобы Диккенс представился ей. Но и эту честь романисту пришлось отклонить. «Я просил передать, – пишет он, – что, надеюсь, королева простит мне, но что я считал бы достоинство писателя униженным, если бы явился к ней в костюме скомороха». Ее величество не настаивала более. Свидание романиста с королевой состоялось гораздо позже, уже в 1870 году, после его вторичного посещения Америки. Диккенс привез фотографические снимки с полей битв, происходивших во время войны за освобождение, и королева пожелала, чтобы он сам показал их ей. Она очень долго и дружелюбно разговаривала с ним и в заключение подарила ему экземпляр своего «Шотландского дневника», сказав, что это приношение самого скромного одному из самых великих современных писателей.
Кроме театральных подмостков, Диккенсу очень часто приходилось являться перед публикой в качестве оратора на разных митингах, торжественных собраниях и обедах. Всякое общество, имевшее целью распространение просвещения в народе или оказание помощи неимущим, приглашало его, зная, что его присутствие привлечет массу публики. Он обыкновенно говорил просто, убедительно, иногда остроумно, без всяких громких, напыщенных фраз. Он указывал на великое значение науки и знания, на страшную несправедливость наказывать людей за совершаемое ими зло, когда они лишены средств узнать добро, на необходимость путем народных библиотек и популярных лекций распространять как можно шире блага просвещения. «Только не забывайте, – добавлял он, – что знание имеет ограниченное влияние, когда оно служит для развития исключительно головы; но когда оно в одинаковой степени развивает сердце, тогда оно является силой, господствующей над жизнью и смертью, над душой и телом, – силой, покоряющей мир».
Глава VIII
Роман «Домби и сын» («Dombey and Son») был окончен Диккенсом весной 1848 года и с самых первых выпусков завоевал себе симпатии публики. Ни один писатель не обладал такой способностью создавать живые детские образы, как Диккенс, и ни один из детских образов не удался ему так, как маленький Пол Домби. Этот крошечный человечек, сидящий в креслице у камина и задающий глубокомысленные вопросы, с первого появления своего на страницах романа стал близок и дорог всем читателям. В Англии, во Франции, в Америке десятки тысяч читателей оплакивали его смерть, точно смерть члена своей собственной семьи. Как «Чезлвит» представляет нам эгоизм в разных его формах, так в «Домби» мы видим олицетворение гордости. Все чувства, все жизненные интересы мистера Домби сосредоточены на величии его торговой фирмы. Дочери для него не существует, так как ее имя не может придать блеска фирме, сын для него главным образом – «Домби и сын». Гордая, страстная Эдит, вторая жена Домби, представляет собой резкую противоположность кротким добродетельным героиням Диккенса.
Летний отдых на берегу моря по окончании «Домби» был омрачен для романиста смертью его любимой сестры Фанни, талантливой певицы, с успехом выступавшей на сцене небольших театров. Очень возможно, что эта смерть дорогой свидетельницы и участницы страданий первых лет его жизни заставила Диккенса особенно часто переноситься мыслью к воспоминаниям детства и внести много автобиографических черт в новое произведение, план которого стоял перед ним еще в тумане. Он давно начал писать свою биографию, с тем чтобы она была издана после его смерти, но потом отказался от этого намерения и не пошел дальше первых листов. Задумав писать новый роман от первого лица, он решил ввести в него, конечно в значительно измененном виде, многие эпизоды из своей биографии. Но прежде чем план романа окончательно прояснился в его голове, он выпустил новую рождественскую сказку «Духовидец» («The Haunted Man»), начатую им еще в предыдущем году. Сказка эта разошлась в таком же громадном количестве экземпляров, как и ее предшественницы, и, переделанная в комедию, имела большой успех на сцене.
С начала 1849 года все мысли Диккенса были заняты новым большим романом. Первые главы продвигались у него очень туго: «Я знаю, что мне надобно делать, но тащусь вперед, точно тяжело нагруженный дилижанс, – писал он. – Я в унылом настроении, и длинная перспектива „Копперфилда“ представляется мне окутанной холодной, туманной мглой». Но по мере того как он писал, рассказ все более и более захватывал его. Он всегда жил и страдал вместе со своими героями, – а тут примешивались еще и личные воспоминания, отрывки собственной истории. «О, если бы я мог передать Вам, – писал он Форстеру, – хоть половину того, что перечувствовал, пока писал „Копперфилда“! Мне кажется, как будто с этой книгой я посылаю в туманный свет часть самого себя!» Диккенс долго колебался, как устроить судьбу жены-ребенка, Доры – этого прелестного создания, которое будило в нем давно уснувшие воспоминания о первой юношеской любви. Девятнадцати лет он влюбился в молодую девушку, послужившую прототипом Доры, и эта любовь, продолжавшаяся целых четыре года, поддерживала его в энергичных стараниях создать себе прочное общественное положение. Неожиданно блестящий успех увенчал его усилия, – но в любви он не был так счастлив, как Дэвид Копперфилд: его «Дора» отдала свою руку другому, а сам он несколько месяцев спустя женился на мисс Гогард, не имевшей сходства ни с Дорой, ни с Агнессой.
Другая фигура, списанная Диккенсом с живого и притом очень близкого человека, – это мистер Микобер, прототипом для которого послужил ему отец – Джон Диккенс. Сцены в тюрьме, денежные затруднения, блестящие, никогда не сбывающиеся надежды и фантастические планы обогащения – все эти картины взяты с натуры. Любовь Микобера к торжественным речам, его цветистый слог, даже многие из выражений его прямо заимствованы у Джона Диккенса. Некоторые строгие критики расценили такое изображение отца в романе как признак сыновней непочтительности; но всякий беспристрастный судья заметит, что юмор, с которым Диккенс рисует своего Микобера, полон добродушия и симпатии, невольно передающейся читателю. Через несколько месяцев после создания Микобера прототип его сошел в могилу, и смерть эта глубоко потрясла Диккенса. Почти одновременно пришлось ему потерять и свою младшую дочь, маленькую Дору, названную так в честь героини нового романа, и он долго не мог оправиться от этого двойного удара.
В начале 1850 года осуществилась, наконец, давнишняя мечта Диккенса издавать журнал. Это издание, в котором он до конца жизни принимал участие, называлось сначала «Household Words», а затем, после 1859 года, «All the Year Round» и должно было, как говорилось в его программе, давать «полезное и приятное чтение всем классам общества и содействовать выяснению главнейших вопросов современной жизни». В нем помещались поэтические произведения, романы, повести и популярные статьи по разным животрепещущим вопросам жизни и литературы. Диккенс особенно настаивал на том, чтобы не придавать ему узко утилитарного направления. «Пусть, читая наш журнал, – говорит он, – каждый труженик сознает, что, несмотря на его тяжелую долю, и для него открыт мир фантазии и нежных чувств».
Журнал в значительной степени оправдал надежды Диккенса. «Household Words», а затем и «All the Year Round», отличавшийся от него только названием, скоро стал одним из самых популярных периодических изданий Англии. Научные статьи его были интересны, удобопонятны, часто даже блестящи; в беллетристическом отделе мы встречаем имена лучших представителей английской литературы пятидесятых и шестидесятых годов. Кроме Диккенса, в нем участвовали Бульвер, Уилки Коллинз, Чарлз Рид, миссис Гаскел и многие другие.
Независимо от участия в журнале Диккенс издал отдельными книжками новый большой роман «Холодный дом» («Bleak House»), начатый им осенью 1851 года и законченный летом 1853 года. Центральным событием, вокруг которого вращается интрига романа, является бесконечно длинный процесс, что дает возможность Диккенсу заклеймить одну из язв английской общественной жизни – медлительность, формалистику и дороговизну английского судопроизводства. Целая фаланга всевозможных адвокатов, прокуроров, поверенных, клерков, судебных приставов и ростовщиков теснится вокруг главных действующих лиц романа и захватывает их в свои сети. В предисловии Диккенс говорит, что разные факты судебных проволочек, описанные в брошюре, изданной вполне компетентным лицом, привели его в такое негодование, что он решил придать своему произведению обличительную форму. Мы, конечно, не имеем основания усомниться в достоверности этих фактов, но нельзя не сознаться, что «густой зловонный туман, заволакивающий всю местность вокруг суда», описан слишком темными красками, что тлетворному влиянию «лорда канцлера» придан слишком трагический характер.
Страсть Диккенса к путешествиям, к перемене мест не ослабевала, а возрастала с годами. После 1850 года он редко где жил больше шести-семи месяцев. Кроме постоянных экскурсий, – то для посещения какого-нибудь живописного уголка Англии, то с труппой актеров-любителей, – он непременно каждый год проводил несколько месяцев на берегу моря, а в 1853 и 1855 годах опять путешествовал по Европе: побывал в Швейцарии и Италии, прожил несколько месяцев в Париже. Дом на Девонширской террасе, вполне удовлетворявший его прежде, показался ему слишком тесным, и он нанял другой; приморское местечко Бодстерс, которым он бывало восхищался, надоело ему, и он стал искать новые, провел три купальных сезона в Булони, пленившей его красотой местоположения и живописной оригинальностью своих жителей-рыбаков. Беспокойная жажда перемен особенно овладевала им при замысле какого-нибудь большого произведения, когда план еще смутно вырисовывался в его мозгу, когда, по собственному выражению, он «мучился новым романом». «Я чуть не уехал третьего дня один в швейцарские горы! – пишет он Форстеру перед началом „Холодного дома“. – Нестерпимая жажда движения мучит меня, очень возможно, что на днях Вы получите от меня письмо с подошвы Монблана. Пока я сижу и думаю над новым романом, пока он все более и более выясняется мне, мучительное желание быть где-нибудь не там, где я теперь, идти куда-нибудь, сам не знаю куда и зачем, охватывает меня и гонит прочь из дому». Перед вторым выпуском «Холодного дома» он пишет: «Мне приходит дикая мысль ехать в Париж, в Руан, в Швейцарию – куда бы то ни было – и писать в комнате какой-нибудь уединенной сельской гостиницы. Мне положительно нужна перемена!»
Усиленная работа утомляла его более прежнего. «Мнительность подсказывает мне, что я слишком заработался, – говорит он в одном письме от 1852 года. – Весна не возвращается ко мне так быстро, как в прежнее время, когда я кончал работу и мог ничего не делать». Особенно надоедала ему журнальная работа: с одной стороны, своей срочностью, с другой – необходимостью применяться к форме еженедельной газеты, давать каждый раз небольшие порции, имеющие свой собственный интересный сюжет независимо от общего хода рассказа. «Трудность сообразоваться с пространством, – писал он через несколько недель после начала „Тяжелых времен“, – подавляет меня. Легко писать роман, свободно располагая материалом, а здесь это невозможно, надобно всегда иметь в виду текущий номер».
Одни только путешествия в состоянии были возвратить ему бодрость, веселость и оживление. Все письма его к друзьям из Швейцарии и Италии, из Булони и Парижа дышат остроумием, наполнены тонкой наблюдательностью. Особенно интересны письма Диккенса из Парижа, который он видел в последние годы короля-буржуа и снова посетил девять лет спустя при наполеоновском режиме. Он прожил там полгода в конце 1855-го и начале 1856 годов, проводя все время среди писателей, художников и актеров. За последние годы популярность его во Франции сильно возросла. В фельетонах «Монитера» помещался перевод его «Мартина Чезлвита», и благодаря этому имя его стало известно массе читающей публики. «Моя приемная, – пишет он, – осаждается толпой неизвестных мне посетителей, которые горят желанием пожать руку „знаменитому английскому писателю“. Возвращаясь откуда-нибудь домой, я всегда боюсь встретить на лестнице кого-нибудь из этих посетителей, а уходя из дому, боюсь отворить дверь кому-нибудь из них. Я скрываюсь в самой отдаленной комнате своей квартиры, и мой слуга, изощрившийся в искусстве лгать, беспрестанно приносит мне всевозможные визитные карточки и книги с надписями вроде следующей: „Жабо, в знак уважения знаменитому английскому романисту Шарлю де Кен (Charles de Kean)“. Я отвечаю письмами, полными уверений в уважении и преданности, но всячески стараюсь оставаться невидимым. Вечером, когда стемнеет, я выхожу на бульвары, там мы встречаемся с Уилки Коллинзом, гуляем и затем отправляемся в театр».
Диккенс ни за что не хотел напомнить о себе «молчаливому принцу», своему бывшему знакомому по салону д'Орсе, и представиться ко двору. Он дрожал при мысли, что ему могут прислать приглашение на вечер в Тюльери или к принцессе Матильде. Чем старше он становился, тем более противны делались ему светская жизнь и приличия высшего общества. Он давно уже перестал одеваться франтом, как бывало в молодости, и теперь расхаживал по Парижу в широком синем пальто, с большой бородой, с загорелым энергичным лицом, похожий с виду на какого-то отставного моряка.
Театры по обыкновению сильно привлекали Диккенса, и он в своих письмах дает полный разбор пьес, которые шли в то время, и игры главных актеров. Политическое положение представлялось ему столь же неблагоприятным, как и в 1846 году. Тогда он предвидел близость переворота, – теперь он замечал глубокую язву, разъедавшую общественный организм: чудовищную погоню за наживой, бешеную спекуляцию, охватившую все и всех.
«Стоит остановиться около лестницы биржи часа в четыре дня, – пишет он, – чтобы увидеть поразительное зрелище. В толпе спекулянтов толкаются блузники, люди в лохмотьях; все они волнуются, кричат, бранятся; лица у них красные, глаза блуждают и горят страстью к игре. Консьержи и им подобные люди беспрестанно стреляются или бросаются в Сену à cause des pertes sur la bourse[2]. В каждом номере французской газеты вы непременно найдете описание такого самоубийства. С другой стороны, по улицам катятся бесконечной вереницей изящные экипажи, запряженные чистокровными рысаками в дорогой упряжи, и пешеходы, глядя на них, с улыбкой говорят: „c'est la bourse“. Со времен Лоу не бывало таких колоссальных крахов, как те, которые повторяются здесь каждую неделю».
К военным действиям, происходившим в то время в Крыму, французское общество относилось вполне индифферентно. «Вчера в театре, – рассказывает Диккенс, – представление было приостановлено, и со сцены прочитано известие о победе французов в Крыму. Это не произвело ни малейшего впечатления на слушателей, и даже нанятые клакеры, считая, что по условию они не обязаны аплодировать войне, сидели тише воды. А театр был полон. При виде этой апатии нельзя думать, чтобы война была популярна, несмотря на утверждения официальных газет».
В другом письме он говорит, что видел, как проезжал император вместе с сардинским королем: «По обыкновению никто не снимал шляп и очень немногие оборачивались посмотреть на них».
Диккенс возобновил свои прежние знакомства в литературном мире Парижа и приобрел новые. Ему очень понравились Скриб и его жена; в доме Виардо он встретил Жорж Санд, которая показалась ему «совсем простой женщиной, толстой, смуглой, черноглазой матроной без всякого признака „синего чулка“». Эмиль Жирарден дал в его честь два обеда, на которых присутствовал цвет парижской интеллигенции и которые поразили Диккенса своей лукулловской роскошью. Описав цветистым слогом восточных сказок роскошь обстановки и блестящую сервировку самых редких блюд, между которыми был колоссальный пудинг, названный «Hommage à l'illustre écrivain d'Angleterre» [3], он говорит: «В числе гостей был маленький человек, который восемь лет тому назад чистил сапоги на улице, а теперь оказался страшным богачом, самым богатым человеком в Париже, – и все это благодаря благосклонности капризного божества, царящего на бирже. Я заметил, что, может быть, этому господину понадобится менее восьми лет, чтобы вернуться к прежнему состоянию, и лица всех присутствовавших затуманились; очевидно, все они, не исключая Жирардена, принимают более или менее деятельное участие в той же игре».
Глава IX
Живя в Париже, Диккенс не оставлял литературной работы и прилежно трудился над «Крошкой Доррит» («Little Dorrit»). Первоначально роман должен был называться «Никто не виноват» и главным действующим лицом его являлся человек, всем причиняющий несчастья, сам того не сознавая, и восклицающий при каждой новой беде: «Ну, знаете, по крайней мере хорошо то, что никого нельзя обвинить!» Потом Диккенс отказался от этого плана и переделал начало. Вообще до тех пор ни один роман не давался ему с таким трудом, не требовал стольких помарок и переписок. Сохранились черновые тетради Диккенса, и разница между страницами, на которых написан «Копперфилд» и «Крошка Доррит», поразительна. В первом из этих произведений мысли и образы легко укладываются в известные формы – очевидно, способ выражения нимало не затрудняет автора; во втором мы часто замечаем мучительную работу поиска выражений, картин для иллюстрирования характера или положения действующих лиц. Нельзя сказать, чтобы талант оставлял его, но, очевидно, процесс творчества становился для него более затруднительным, чем прежде, он не мог с прежней легкостью наполнять страницы своих романов вереницей живых, оригинальных личностей. Читатели не замечали этой перемены. «Крошка Доррит» расходилась в огромном количестве экземпляров, и если главная героиня казалась несколько бесцветной и пресной, зато остальные члены семьи Доррит и второстепенные личности были полны жизни и юмора, а министерство Обиняков возбуждало общий интерес как едкая сатира на английскую администрацию.
Сам Диккенс не только осознавал ослабление своей творческой силы, но и значительно преувеличивал его. В своих письмах этого времени он горько жалуется на то, что писательская деятельность его приходит к концу, что никогда не вернуть ему прежней свежести мысли, плодовитости воображения. Чтобы заглушить это мучительное сознание, он с лихорадочной жадностью брался за устройство театральных представлений, за участие в политических митингах и разных благотворительных собраниях, за публичное чтение своих произведений в пользу разных обществ и учреждений.
Не один только страх за гибель таланта мучил его в это время. «Всякий раз, когда на меня нападает уныние, – писал он своему другу Форстеру из Парижа, – я чувствую, что есть одно счастье в жизни, которого я не знал». Это было счастье в супружестве. Мы видели, что Диккенс женился очень рано на девушке, с которой он был мало знаком и которая пленила его исключительно своей красотой. Вскоре оказалось, что внутренней симпатии между супругами нет и быть не может. Спокойная, холодная, здравомыслящая красавица не понимала нервной, увлекающейся натуры романиста, относилась свысока к его причудам, к его бурной веселости, к его юмористическим взглядам на людей и часто бессознательно оскорбляла его своими пошло-разумными замечаниями и рассуждениями. Диккенс мучился, волновался. До крайности впечатлительный и самолюбивый, он придавал каждой безделице громадное значение, не довольствовался внешней уступчивостью жены, возмущался тем, что она не может смотреть на вещи с его точки зрения, что она любит светскую жизнь, готова раболепствовать перед так называемым обществом. В молодые годы это различие характеров проявлялось не особенно резко: с одной стороны, ореол славы, окружавший молодого писателя, заставлял г-жу Диккенс снисходительнее относиться к его «слабостям», с другой – сам романист, увлеченный и созданиями своей фантазии, и окружающей жизнью, гостеприимно распахнувшей перед ним свои двери, не часто задумывался над недостатками «Кетти» и от души радовался, когда она соглашалась сопровождать его в путешествиях. С годами, с упрочением материального благосостояния взаимное отсутствие симпатии проявлялось все сильнее, все мучительнее. Г-жа Диккенс ничего не имела против литературной деятельности мужа, приносившей значительный доход, но ей хотелось жить жизнью леди – спокойно, благоприлично, принимая у себя избранное общество. Диккенс не выносил ни этого однообразия, ни в особенности этого «избранного» общества. Он ставил все вверх дном в доме, чтобы превратить свою квартиру в домашний театр, он целые дни проводил с художниками и актерами и отказывался от сближения с аристократами. Наконец дело дошло до того, что совместная жизнь стала одинаково нестерпимой для обоих супругов.
«Бедная Катерина и я, мы не созданы друг для друга, – писал он Форстеру, – и этого нельзя изменить. Главное не то, что она делает меня несчастным, а то, что я делаю ее несчастной. Она всегда одинакова, как Вы знаете, всегда любезна и уступчива, но мы совсем не рождены для тех уз, которые соединяют нас. Она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла за другого человека, и это было бы лучше для нас обоих. У меня часто болит за нее сердце, когда я думаю, как это грустно, что она встретила меня на своем пути; я знаю, если бы я завтра заболел, она горевала бы, ухаживала бы за мной, но как только я выздоровел бы, прежние недоразумения возникли бы вновь; ничто на свете не может заставить ее понять меня, ничто не может сблизить нас. Ее темперамент не подходит к моему. Не думайте, что я себя оправдываю. Я знаю, что я во многом виноват, что у меня тяжелый, неровный, капризный характер, – но теперь уже ничто не может изменить меня, кроме всеизменяющей смерти».
Напрасно Форстер старался примирить супругов, доказывая Диккенсу, что ни одно супружество не обходится без тех облаков, которые омрачают его семейную жизнь; струна была слишком натянута и должна была порваться: «Не думайте, будто что-нибудь может поправить наши домашние дела, – писал ему Диккенс в ответ на его увещания, – ничто не может поправить их, кроме смерти. Мы дошли до полного банкротства и должны окончательно ликвидировать наши дела». После многих колебаний и тяжелых семейных сцен супруги разошлись наконец по обоюдному согласию в мае 1858 года. Г-жа Диккенс осталась жить в Лондоне со старшим сыном и получала от мужа по шесть тысяч рублей в год на свое содержание, остальные дети (шесть сыновей и две взрослые дочери) поселились с отцом в поместье, купленном им незадолго перед тем. Свояченица Диккенса, мисс Джорджина Гогард, последовала за ним и заменила мать его детям.
Одним из поводов к последним ссорам между г-жой Диккенс и ее мужем было непременное желание Диккенса выступить в роли публичного чтеца своих произведений. Собственно говоря, он в последние пять лет очень часто читал в многолюдных собраниях, но всегда бесплатно, с благотворительной целью. Читал он вообще мастерски, особенно свои собственные произведения, и это искусство в соединении с популярностью его имени привлекало обыкновенно массу публики. Первые чтения его в Бирмингеме в 1853 году в пользу Политехнического института имели такой громадный успех, что на него посыпались просьбы и приглашения читать из разных городов, от разных учреждений. Многие из этих учреждений предлагали ему плату за чтения, но он отказывался от денег и читал бесплатно.
Между тем по мере того, как у Диккенса росло сомнение в прочности его литературного таланта и возможности с прежним успехом продолжать писательскую деятельность, ему чаще и чаще приходила в голову мысль пользоваться для удовлетворения материальных нужд не пером, а другим средством, находящимся в его распоряжении.
Напрасно его верный друг и советник Форстер старался отговорить его от этого плана, убеждая его, что таким образом он меняет более высокое призвание на более низкое и, являясь перед публикой в качестве актера, умаляет свое достоинство писателя. Диккенс возражал ему, что и при бесплатных чтениях он точно так же является актером, что публика, слушающая его, не справляется, кому идут деньги за билеты, что призвание актера не имеет в себе ничего унизительного. Наконец, после необыкновенно блестящих чтений в Эдинбурге, когда город устроил ему торжественную овацию и поднес в дар серебряный кубок, и в Лондоне в пользу детской больницы, он решил принять предложение антрепренера, сулившего ему громадные выгоды.
Первое платное чтение Диккенса дано было в Лондоне, в апреле 1858 года, и затем в продолжение двенадцати лет с более или менее длинными промежутками следовал целый ряд чтений в разных городах Англии, Шотландии, Ирландии и Соединенных Штатов. Чтения эти можно назвать непрерывным рядом триумфов. Во всех городах, больших и малых, билеты покупались нарасхват, залы, предназначенные для чтения, были переполнены публикой, чтеца встречали и провожали восторженные крики, громкие рукоплескания. «Вы не можете себе представить, что это было, – пишет он из Дублина. – Всю дорогу от отеля до Ротонды, около мили, мне пришлось пробиваться сквозь толпу, которой не хватило билетов. Окно в кассе разбили, предлагали по пятьдесят рублей за место. Половина моей платформы была сломана, и публика теснилась среди обломков. Каждый вечер, с тех пор как я в Ирландии, молодые девицы покупают у лакея цветы, которые были у меня в петлице, а вчера утром, когда я, читая „Домби“, нечаянно оборвал свой гераниум, они после чтения взошли на платформу и собрали все его лепестки на память». Из Манчестера он пишет: «Когда я приехал, оказалось, что уже роздано семь тысяч билетов. В зале помещается две тысячи человек и столько же должно было уйти, не найдя места. В громких приветствиях, которыми меня встретили, было столько сердечности, что в первые минуты я совсем растерялся. Я никогда не видел и не слышал ничего подобного!»
В Эдинбурге зала была до того переполнена, что многие сидели на полу, а одна молодая девушка пролежала весь вечер на краю платформы, держась за ножку стола.
Самолюбию чтеца льстили не столько рукоплескания, сколько проявления чувств, которые он успел вызвать. «Я никогда не видел, чтобы люди так откровенно плакали, как они плакали о Домби, – писал он из Белфаста. – А когда я стал читать „Сапоги“ и „Миссис Гэмп“, то я и вся публика хохотали в один голос. Они так заразили меня своим смехом, что мне трудно было сделать серьезное лицо и продолжать чтение». «Вчера утром, – рассказывает он в другом письме, – история маленького Домби сильно подействовала на одного господина. Он некоторое время плакал, не скрываясь, потом закрыл лицо обеими руками, положил голову на спинку переднего кресла и рыдал, дрожа всем телом. Он не был в трауре, но, вероятно, когда-нибудь лишился ребенка. Тут же в зале я заметил одного молодого человека, которому Тутc казался до того забавным, что он не мог удержаться от смеха и хохотал до слез. Как только он чувствовал, что на сцену должен явиться Тутc, он заранее начинал смеяться и вытирать платком глаза. Один раз при появлении Тутса он даже застонал, как будто не мог больше вынести. Это было удивительно забавно, и я от души смеялся».
Диккенса особенно трогали те выражения личной симпатии, которые ему беспрестанно приходилось замечать. «Я бы хотел, – писал он свояченице из Ирландии, – чтобы Вы и мои дорогие девочки видели, как на меня смотрят на улице, чтобы вы слышали, как после чтения меня просят: „Удостойте чести, позвольте пожать вашу руку, мистер Диккенс. Да благословит вас Бог, сэр, и за сегодняшний вечер, и за ту радость, какую вы доставляли всему моему дому в течение многих лет!“» Из Йорка он писал Форстеру: «Я почти достиг того, о чем мечтал как о величайшей для себя славе: вчера одна совершенно незнакомая дама остановила меня на улице и сказала мне: „Мистер Диккенс! Позвольте мне дотронуться до руки, которая наполнила дом мой друзьями!“»
Громадный успех нелегко давался Диккенсу. Чтения в душных залах, при громадной аудитории, беспрестанные поездки по железным дорогам, волнение, сопряженное со всяким выходом перед многочисленной публикой, – все это в высшей степени утомляло его. Он начал страдать бессонницей и часто жаловался на головные боли, на полное изнеможение. Первая серия его чтений продолжалась с весны 1858-го до зимы 1859 года; вторая – с начала 1861-го по 1863 год, а третья – в 1866 году. В промежутках между чтениями он жил с семьей в своем загородном доме. Дом этот, Гадсхилл, находится между Рочестром и Гревезендом, недалеко от Чатэма, в той местности, которая всегда была дорога романисту по воспоминаниям счастливых лет его детства. Маленьким ребенком он часто гулял мимо этого дома, с благоговением посматривая на него, и отец не раз говорил ему: «учись прилежно, трудись, тогда, может быть, тебе и удастся жить в этом доме».
Диккенс был вне себя от радости, когда обстоятельства позволили ему осуществить мечту его детских лет и приобрести в собственность Гадсхиллскую усадьбу. Дом требовал значительного ремонта, но это не смущало его, и он со своим обычным увлечением принялся переделывать, исправлять, украшать, оставляя неприкосновенным только наружный вид старомодного двухэтажного кирпичного дома с маленькой башенкой, пленявшей его в детстве. Недалеко от дома, отрезанная от него проезжей дорогой, находилась рощица с двумя великолепными кедрами. Диккенс соединил эту рощу подземным ходом с домом и поставил в ней швейцарский шале, который получил в подарок от одного приятеля из Парижа разобранным на части. В шале он устроил свой рабочий
В Гадсхилле жизнь Диккенса шла вполне размеренно, все делалось в определенные часы, как он любил. Вставал он обыкновенно рано и все утро проводил за работой, но прежде чем сесть за свой письменный стол, он обходил все комнаты, службы и огород, осматривая, все ли в порядке. В виде отдыха от занятий он совершал длинные прогулки пешком, а когда к нему приезжали, что случалось очень часто, знакомые англичане или американцы, он устраивал экскурсии для осмотра разных замков, соборов и крепостей.
Отношения Диккенса с сыновьями и дочерьми были всегда самые нежные и задушевные. Пока они были детьми, он принимал участие в их забавах, в случае болезни просиживал ночи у их постели, бросал все занятия, чтобы устроить им «туманные картины» или домашний спектакль.
«Когда будете писать мою биографию, не забудьте рассказать, что я делал сегодня ночью!» – обратился он однажды шутя к Форстеру. Оказалось, что его дочери (в то время еще девочки) вздумали выучить отца танцевать польку к балу, который намеревались дать в день рождения старшего брата, и долго заставляли его повторять па. Ночью ему вдруг показалось, что он забыл их урок. Он вскочил с постели и босиком в темной комнате стал упражняться в танцевальном искусстве.
Дом Диккенса всегда был населен разными домашними животными и птицами. У него постоянно жили друзья и питомцы, как пернатые, так и четвероногие. Нередко бросал он книгу, чтобы доставить удовольствие своему любимому коту, поиграть с ним; в Гадсхилле целое семейство водолазов постоянно сопровождало его во всех прогулках, и, читая те страницы, в которых он с такой любовью, с таким добродушным юмором описывает приятелям все свойства и похождения своих собак, можно подумать, что дело идет о человеческих существах.
Размеренная жизнь в Гадсхилле была приятно прервана празднествами по случаю свадьбы второй дочери Диккенса, Кетти, вышедшей замуж за младшего брата известного романиста Уилки Коллинза – Чарлза Альстона Коллинза, одного из сотрудников «All the Year Round». Множество гостей из Лондона и других городов собралось приветствовать новобрачных, но что было особенно приятно Диккенсу – это участие окрестного сельского населения в его семейной радости. Он всегда жил в самых дружеских отношениях со своими бедными соседями; в случае болезни или несчастья они смело шли к нему за помощью, и теперь решили выразить ему свою благодарность. В качестве сюрприза они украсили всю дорогу от дома до церкви триумфальными арками из зелени и цветов, кузнец добыл где-то две пушечки и встретил брачную процессию веселой канонадой из этих орудий. Никакие публичные овации не трогали Диккенса так сильно, как это искреннее выражение симпатии к нему не как к писателю, а как к частному человеку…
«Страшно подумать, сколько друзей падает вокруг нас, когда мы достигаем среднего возраста, – писал Диккенс. – Страшный серп безжалостно косит окружающее поле, и чувствуешь, что твой собственный колос уже созрел». Этот серп особенно жестоко поражал Диккенса во время пребывания его в Гадсхилле.
В течение четырех лет ему пришлось потерять нескольких близких людей. Вскоре после свадьбы Кетти умер один из его братьев, потом – любимый зять и помощник во всех практических делах, Аустин, потом его мать, и затем двое добрых друзей его – романист Теккерей, которого Диккенс высоко ставил как писателя и искренно любил как человека, и художник Лич, талантливый иллюстратор его произведений. Но всего больше поразила Диккенса смерть его второго сына, юноши, подававшего большие надежды; он только что закончил курс ученья, поступил на военную службу, отправился со своим полком в Индию, но заболел там и, намереваясь вернуться на родину, скончался в калькуттском госпитале. Все эти потери глубоко огорчали Диккенса, но он старался не поддаваться горю и искал забвения или в усиленном труде, или в тех треволнениях, какие доставляли ему его публичные чтения. Внешне он казался бодрым, но тем сильнее страдала его нервная система. В начале 1865 года Диккенс вдруг почувствовал странную боль в левой ноге, так что принужден был на несколько недель слечь в постель. Болезнь плохо поддавалась лечению, доктора приписывали ее нервному расстройству. Когда романист встал с постели, он оказался хромым, и хромота эта оставалась до конца его жизни.
Вскоре после этого он едва не погиб в железнодорожной катастрофе. Под поездом, на котором он ехал, сломался мост; несколько вагонов свалилось в реку, а тот, в котором он сидел, повис над бездной. В момент катастрофы Диккенс не потерял присутствия духа. Он успокоил своих соседок пассажирок, вылез из окна, помог кондукторам вытащить пассажиров из уцелевших вагонов, ухаживал за ранеными и умиравшими; но ужасное это происшествие произвело на него потрясающее впечатление, которое даже время не могло изгладить. Год спустя он писал: «Путешествие по железной дороге страшно тяжело для меня. У меня беспрестанно появляется ощущение, точно вагон валится на левую сторону, дыханье захватывает, я чувствую дрожь во всем теле, и, странное дело, припадки эти не только не уменьшаются, а скорее усиливаются с течением времени».
И несмотря на эти припадки, несмотря на повторение болей в ноге, на почти постоянную бессонницу и легкие обмороки, вызываемые ослабленной деятельностью сердца, Диккенс ни за что не соглашался отказаться от третьей серии публичных чтений, начатой им с весны 1866 года. Он, может быть, чувствовал, сам того не осознавая, что ему осталось уже мало времени для работы, и спешил воспользоваться этим временем: «Я уверен, что заржавею и ослабею, если стану беречь себя, – возражал он на замечания друзей. – Лучше всего умереть, работая. Таким создала меня природа, таким я всегда жил и до конца не изменю своих привычек».
Литературная деятельность Диккенса не прекращалась во время его жизни в Гадсхилле. С 1859 года он сделался единственным собственником журнала «All the Year Round». Благодаря добросовестным сотрудникам собственно редактирование журнала отнимало у него немного времени, но он постоянно поставлял туда свои произведения. С 1860 года Диккенс начал писать ряд статей под общим названием «Некоммерческий путешественник» («Uncommercial Traveller»), продолжавшийся до последнего года его жизни. Это были мелкие очерки, частью автобиографические, частью почерпнутые из наблюдений, собранных им во время его разнообразных путешествий. Вот как он себя рекомендовал публике: «Я путешествую по городам и селам, я всегда в пути. В переносном смысле я езжу в интересах обширной фирмы „Братьев Гуманность“ и делаю большие обороты товаром „Фантазия“. В буквальном смысле, я постоянно брожу то по улицам Лондона, то по деревенским проселкам; вижу много мелких вещей и несколько крупных; они мне кажутся интересными, и потому я надеюсь, что они заинтересуют и других». Почти ни один рождественский номер журнала не выходил без его «Сказки», кроме того, он поместил в нем свою «Историю Англии для детей» и два больших романа: «Повесть о двух городах» («Tale of Two Cities») и «Большие ожидания» («Great Expectations»).
С весны 1865 года Диккенс начал печатать отдельными выпусками роман «Наш общий друг» («Our Mutual Friend»). Тяжелые удары судьбы, перенесенные в это время автором, отразились на этом произведении. В нем замечается некоторый недостаток свежести и прежней творческой силы, но автор до конца остается неподражаемым юмористом, красноречивым защитником всего угнетенного и обездоленного. Кукольная швея Дженни Врен может занять место в одном ряду с наиболее симпатичными созданиями автора, а мистер Подснеп – вполне состоявшийся тип.
Глава X
После путешествия Диккенса по Америке прошло двадцать пять лет. Неприятное впечатление, произведенное на американцев его беспощадными отзывами, давно изгладилось, и он по-прежнему был любимым писателем в Соединенных Штатах. Американские журналы считали для себя за честь, когда он соглашался прислать им какой-нибудь свой рассказец, американские издатели платили громадные деньги за право перепечатывать его произведения из «All the Year Round». Как только он выступил в Англии в качестве публичного чтеца своих произведений, из Америки посыпались приглашения открыть и там ряд чтений. Разные антрепренеры сулили ему громадные выгоды, все знакомые, приезжавшие из Соединенных Штатов, уверяли его, что он будет принят с восторгом. Слава, деньги, далекое путешествие, возможность проверить впечатления молодых лет – все это было так заманчиво для Диккенса, что он едва не принял приглашения американцев еще в 1860 году. Междоусобная война, вспыхнувшая в Соединенных Штатах, удержала его. Но вот война закончилась, приглашения из Америки возобновились с новой настойчивостью, и он не устоял. Напрасно друзья старались отговорить Диккенса, указывая на его расстроенное здоровье, – он не придавал серьезного значения своим болезням и в ноябре 1866 года сел на корабль, который должен был доставить его в Бостон. Несмотря на кажущуюся бодрость, с какой он пускался в путь, Диккенса несколько тревожил прием, ожидавший его: он боялся встретить какие-нибудь неприязненные намеки на старое. Но с первых же шагов по американской земле все эти опасения исчезли бесследно. Везде его встречали еще более радушно, чем в первый раз; его рассказы и романы красовались на окнах всех книжных магазинов; на пароходах, в вагонах, в театре, на улице Диккенс беспрестанно слышал в разговорах цитаты из своих произведений; билеты на его чтения раскупались заранее. «Никакое описание, – говорит он в письме к Форстеру после своего первого чтения в Бостоне, – не может дать Вам понятия о том, как великолепно меня приняли, какой эффект произвело мое чтение. Сегодня весь город не говорит ни о чем, кроме него. Билеты проданы на все чтения, объявленные здесь и в Нью-Йорке, и хотя проданы они по очень дорогой цене, но все-таки нельзя избавиться от барышников, которые перепродают их еще дороже». В Нью-Йорке касса должна была открыться утром в среду, а во вторник ночью уже два ряда барышников образовали перед нею очередь; в пять часов утра в каждой из двух очередей стояло по восемьсот человек, в восемь часов – более пяти тысяч; к девяти часам очереди тянулись на три четверти мили в длину; платили по пять, десять долларов, чтобы только переменить место и стать поближе к кассе. В Бруклине барышники запаслись соломенными тюфяками, хлебом, водкой и расположились с вечера вокруг кассы. Так как ночь была очень холодная, они вздумали разложить костры среди улицы, застроенной деревянными домами. Полиция стала тушить огонь, произошло настоящее побоище, и им воспользовались находившиеся в задних рядах, чтобы пробраться вперед. Студенты Кембриджского университета жаловались, что их пятьсот человек, и ни один из них не смог достать себе билет, так что Диккенс вынужден был устроить для них отдельное чтение. Энтузиазм в маленьких городах: Буффало, Спрингфилде, Олбани и других – был так же велик, как в больших, нигде не находилось залы достаточно обширной, чтобы вместить всех желающих, всюду Диккенс встречал аудиторию, умевшую понимать и ценить его, внимательных слушателей, готовых плакать при печальных сценах, неудержимо хохотать при комических.
Выражения личной симпатии со стороны граждан Америки глубоко трогали Диккенса: перед Рождеством он нашел у себя в комнате ветвь омелы, нарочно выписанную из Англии, чтобы напомнить ему родину, где в Сочельник этим растением украшают дома. В день рождения он получил несметное количество венков, букетов, цветов. Желание посмотреть на него, пожать ему руку было и на этот раз так же сильно, как двадцать пять лет тому назад, – но Диккенс заметил значительное улучшение в нравах. Люди проявляли менее назойливости, менее нахального любопытства, были сдержаннее, деликатнее.
Зная, что он нездоров, что ему нужен отдых, никто не навязывался к нему со своими посещениями, не приставал с разговорами на улицах или в вагонах. Замечая взгляды, полные участия и любопытства, которые всюду обращались на него, он иногда сам заговаривал со своими спутниками и ясно видел, с какой радостью принималось его приветствие, его рукопожатие.
Утомительный труд при расстроенном здоровье мешал Диккенсу основательно ознакомиться со всеми переменами, происшедшими в Соединенных Штатах за последние двадцать пять лет, но некоторые из них не ускользнули от его наблюдательности.
Кроме благоприятной перемены во внешнем обращении, он отмечает в своих письмах громадное развитие промышленности, возрастание богатства городов, наряду с появлением нищенствующего пролетариата, и значительное повышение уровня прессы, которая в ведущих своих изданиях стала проявлять более сдержанности, независимости, менее заносчивости, чем прежде. Невольничество было уничтожено, но он с сожалением заметил, как мало проникла в массы идея равенства рас, с какой брезгливостью белые сторонятся черных, отводя им всюду отдельные места – ив вагонах, и в театрах, и в церквях, и даже в тюрьмах.
Опасения друзей, что американские чтения вредно скажутся на здоровье Диккенса, подтвердились. На его несчастье, зима в этом году стояла необыкновенно суровая, он простудился в первый же месяц и до конца своего пребывания в Америке не мог отделаться от сильного кашля и насморка. К этому вскоре присоединились его прежние страдания: боль в ноге, бессонница, обмороки. «Чтения сильно утомляют меня, – писал он из Филадельфии. – Часто, когда я схожу с эстрады, меня должны укладывать на кушетку, и я лежу с четверть часа без движений, как мертвый». «Я совсем ослабел, – говорит он в другом письме. – Климат, расстояния, катар, путешествия и тяжелый труд вредно сказываются на мне. Бессонница убивает меня. Если мне придется остаться здесь до мая, я, кажется, не выдержу». Болезнь заставила его сократить свое пребывание в Америке. Он отказался от намерения посетить западные штаты и Канаду и в начале мая прибыл обратно в Англию. Диккенс дал в разных городах Америки всего семьдесят шесть чтений и выручил, за вычетом всех расходов, двести тысяч рублей чистой прибыли.
Переезд морем и особенно отдых от всяких работ, обусловливаемый им, подействовали в высшей степени благотворно на здоровье Диккенса. Доктор, увидевший его вскоре по возвращении, воскликнул с радостным изумлением: «Боже мой! Да вы помолодели на семь лет!» И сам Диккенс чувствовал себя настолько крепким, что не задумываясь вступил в соглашение со своим прежним антрепренером и обязался дать сто чтений в разных городах Англии с платой по восемьсот рублей за вечер. Вряд ли это желание продолжать утомительную и вредную для здоровья работу вызывалось денежными расчетами. Диккенс никогда не был корыстолюбив, а путешествие в Америку дало ему гораздо больше, чем он надеялся, и он мог считать и себя, и, в случае своей смерти, детей своих вполне обеспеченными. Роль публичного чтеца привлекала его сама по себе, а не своими выгодами. С одной стороны, она близко соприкасалась с драматическим искусством, к которому Диккенс всегда чувствовал сильное призвание, с другой – ставила его в непосредственные отношения с публикой, с читателем: он ясно, своими глазами видел то впечатление, какое производили его произведения, гул восторженных одобрений тысячной толпы возбуждал его гаснувшую энергию, воочию показывал ему, что недаром прошла жизнь, готовая оставить его…
Начало чтений было назначено на октябрь, но за месяц до их открытия Диккенсу пришлось перестрадать две тяжелые разлуки: младший сын его, семнадцатилетний юноша, унаследовавший от отца беспокойную жажду к путешествиям, уехал в Австралию к своему старшему брату, а недели три спустя умер последний из остававшихся в живых братьев Диккенса.
С самого начала чтений возобновились прежние припадки бессонницы и упадок сил. Несмотря на это, Диккенс читал в течение трех месяцев с прежним успехом в разных городах Англии и Шотландии. В феврале боль в ноге усилилась, и ему пришлось пролежать несколько дней в постели. Отдохнув с неделю, он, несмотря на все просьбы детей и друзей, снова принялся за дело и отправился в Эдинбург. Весь март от него приходили самые успокоительные письма, но в конце апреля появились такие тревожные симптомы, что он сам испугался и выписал к себе своего доктора. Кроме сильной боли в ноге, он чувствовал головокружение, притупленное осязание в левой руке и плохую координацию движений этой руки. Доктор сразу понял, как опасны эти признаки, и не скрывал от родных, что больному грозит паралич или даже смерть. Он запретил ему всякие публичные чтения по крайней мере на год и, не слушая никаких возражений, привез его с собой в Лондон.
Благодаря заботам родных и друзей, здоровье Диккенса опять до некоторой степени восстановилось и, спокойно живя в Гадсхилле, он мог заниматься литературной работой, совершать длинные прогулки с друзьями, принимать участие в скромных празднествах окрестного населения.
Литературной работой, которой занимался Диккенс в последние месяцы, можно сказать последние дни его жизни, был роман «Тайна Эдвина Друда» («Mystery of Edwin Drood»), который должен был выйти в двенадцати выпусках с иллюстрациями. Диккенсу удалось написать только половину романа, и в бумагах его не найдено ни черновых записей, ни заметок, относящихся к последующим главам. Приготовив к печати первые пять выпусков, он в начале 1870 года переселился на время в Лондон и выпросил у докторов позволение дать двенадцать прощальных чтений. Доктора согласились при условии, чтобы чтения не сопровождались путешествиями по железной дороге и чтобы в неделю происходило не более двух чтений.
Чтения давались в С. – Джемской зале, при громадном стечении публики, в присутствии врача и Форстера, которые с заботливым вниманием следили за чтецом. Восторженное сочувствие публики поддерживало его силы, он читал со своим обычным искусством, и никто не замечал, как дорого обходится ему то наслаждение, какое он доставляет и себе, и другим. Только доктор с тревогой констатировал, что пульс его, бивший в первый вечер семьдесят два удара, дошел в последние шесть вечеров до ста двадцати четырех ударов в минуту; только друзья с грустью замечали, что левая рука его начинает опухать и болеть так же, как нога, что, проходя по улице, он часто не видит и не может прочесть левой стороны вывесок.
На последнем чтении, 12 марта, Диккенс прочел рождественскую сказку и «Процесс Пиквика». Никогда не читал он так хорошо, с таким увлечением, с такой тонкой отделкой всех частностей. Публика слушала его, затаив дыхание, как очарованная. Очарование это превратилось в грустное умиление, когда, закрыв том «Пиквика», Диккенс обратился к ней со словами благодарности и прощанья. По окончании его речи в зале несколько секунд царило гробовое молчание, и затем раздался такой оглушительный взрыв криков и рукоплесканий, что он должен был вернуться на платформу. Бледный, растроганный, улыбался он в последний раз этой тысячной толпе, приветствовавшей в нем и великого художника, и человека с чутким, отзывчивым сердцем.
Последний раз Диккенс говорил публично 30 апреля на торжественном обеде в Королевской академии, где он находился в качестве председателя литературного общества. После этого ему пришлось принять несколько приглашений от разных официальных и неофициальных лиц. Он обедал с Мотлеем, занимавшим в то время место американского посланника, завтракал с Гладстоном, присутствовал на обеде, который лорд Гоутон давал бельгийскому королю и принцу Уэльскому. Только в конце мая вернулся Диккенс в Гадсхилл. Он чувствовал слабость, легкую боль в руке и ноге, но общее состояние его здоровья не внушало особенных опасений ни ему самому, ни его близким. Он немедленно принялся за работу и повел свою обычную размеренную жизнь, не переставая заботиться о разных украшениях своего дома и заменяя пешеходные прогулки катаньем в экипаже, когда слабость или боль в ноге мешали ему ходить.
8 июня Диккенс провел все утро за письменным столом и против обыкновения после завтрака опять вернулся в свой кабинет. Когда он вышел в столовую к обеду, домашние заметили, что у него больной, расстроенный вид. Он сказал, что чувствует себя не совсем хорошо, но просил, чтобы продолжали обедать. Это были его последние вполне сознательные слова. После этого он пробормотал несколько несвязных фраз, встал, закачался и едва не упал на пол. Мисс Гогард удалось поддержать его и уложить на диван. Тотчас призваны были врачи, но медицинская помощь оказалась бессильной. Больной пролежал целые сутки без сознания, тяжело дыша, и скончался 9 июня 1870 года, пятидесяти восьми лет от роду.
Весть о смерти Диккенса быстро облетела все страны света и вызвала самые горестные чувства во всем цивилизованном мире. В Англии его оплакивали, точно близкого друга или родственника. Королева прислала его семье телеграмму с изъявлением своего глубокого сочувствия; все органы печати без различия партий выражали свою скорбь и уважение к памяти покойного. Газета «Times» первая заявила, что прах любимого писателя должен покоиться в Вестминстерском аббатстве, этой усыпальнице великих людей Англии. Декан аббатства немедленно откликнулся на это желание нации. Затруднение состояло в том, как согласовать публичные почести, связанные с погребением в Вестминстере, с волей покойного, который в своем духовном завещании настоятельно просил, чтобы его похоронили как можно проще и не ставили дорогого памятника на могиле. Чтобы не нарушать воли покойного, тело его доставлено было рано утром со специальным поездом на станцию Чаринг-Кросс, где его ожидала самая простая погребальная колесница. При погребальной службе никто не присутствовал, кроме семьи и близких друзей покойного. Это, впрочем, не помешало почитателям отдать ему последний долг. Весь этот и несколько следующих дней толпы народа приходили поклониться гробу и украсить его цветами.
Через неделю в церкви аббатства совершено было торжественное богослужение в память Диккенса, и доктор Джаует произнес растроганным голосом речь, нашедшую отголосок в сердцах всех присутствовавших. «Тот, кого мы оплакиваем, – сказал он, – был другом человечества, филантропом в истинном значении этого слова, другом детей, другом бедных, врагом угнетения и всякой низости. Он покинул нас, и мы почувствовали, что погас яркий свет, что в мире вдруг стало темнее».
Тело Диккенса покоится в дубовом гробу, к которому прибита медная дощечка с лаконической надписью: «Чарлз Диккенс родился 7 февраля 1812 года, умер 9 июня 1870 года». Рядом с ним лежат доктор Джонсон и знаменитый актер Гаррик, а в нескольких шагах от него стоят надгробные памятники Чосеру, Шекспиру и Драйдену.
Более двадцати лет[4] прошло со дня его смерти, но и до сих пор благодарные англичане не забывают своего любимого писателя: гробница его часто бывает украшена свежими цветами.