Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таков племенной источник пессимизма, который можно назвать подавленностью личности. Личный же элемент заключается, по мнению Циона, в том, что, вступив в свет, Толстой как глубокий и проницательный психолог должен был сделать неутешительные наблюдения над действительностью. Чем ближе знакомился он с каким-нибудь кружком общества, тем неприятнее были его впечатления. Полной гармонии жизни, которой требовала его душа, он не встречал нигде, да ее и нет на свете. Таким образом, Толстой стал жертвою своей несравненной проницательности, своего удивительного дара наблюдения. С юных лет он уже смотрит разочарованным, испытывает отвращение к обществу и жизни. Не питая того благодушного презрения, которое “спасает от меланхолии иных разочарованных людей, он отдается пессимизму”…

Я бы хотел отметить и еще один элемент пессимизма Толстого – его пресыщение жизнью, отчасти по наследству полученное, отчасти благоприобретенное. Впрочем, сам Цион намекает на это, говоря:

“Толстой творит легко. Чувствуется при чтении его произведений, что образцовые страницы в них вышли из головы писателя во всей своей красе, совершенно законченными, и не нуждаются ни в какой ретуши. К столь счастливому дару присоединяется редкое счастье, с самого начала своих литературных дебютов, быть понятым, оцененным и выдвинутым на видное место… Толстого осыпают похвалами, лестными отзывами. Какое же влияние должен иметь на него этот успех?

“Исповедь” повествует об этом откровенно и с безусловной искренностью. Он презирает критику и своих читателей именно за то удивление, каким его награждают, и он не без презрения относится к своим творениям. Не изменяя своей прямоте, своей честности, он приходит к мысли, что он крадет деньги у публики, что его состояние приобретено бесчестно, что он – лишний тунеядец, подобно прочим своим современникам. С непреклонною логикою, свойственной его расе, он весьма скоро убеждается, что ручной труд – единственно честный, единственно достойный человека, и, решившись “идти в народ”, наш писатель одевается “мужиком” и идет работать на поле”.

Разве не это же пресыщение, вызванное миллионами, праздной, легкой жизнью, праздной красавицей женой, заставило Пьера Безухова почувствовать особенную прелесть голода, холода, жажды и вшей… даже вшей?… Излишек радости и излишек страданий всегда влекут к недовольству и отвращению от жизни.

Но как бы мы ни разлагали настроение Толстого, мы никогда не должны забывать, что наша жизнь сшита не по мерке великих людей. Тоска, грусть и отчаяние почти неизбежны для слишком богато одаренной натуры… “Ведь сердце поэта, – говорит Гейне, – центр мира, как же не быть ему в настоящее время разорванным?”

ГЛАВА XII. КРИЗИС

Мне думается, что предыдущие главы должны были подготовить читателя к наступлению кризиса в душе Толстого, так как кризис этот никогда, в сущности, не прекращался. Сомнения и муки таились все время и наконец с невероятной силой вырвались наружу. Случилось то же, что случается перед нами на каждом пожаре: огонь сначала таится внутри здания, языки пламени медленно переходят с одного предмета на другой, лишь изредка вырываясь сквозь окна или бросая на них красное зарево. Но огонь окреп, пробрался сквозь крышу на свежий воздух, и вдруг здание вспыхивает, как свеча…

Что было ближайшим поводом кризиса – определить трудно. Да и нужно ли искать этих ближайших поводов? Они важны в юности, важны для человека с обыденным умом, живущего в приятной дремоте, – этому нужен толчок, встряска. Но Толстому в описываемое время, то есть во второй половине 70-х годов, было уже около пятидесяти лет, в приятной дремоте он не находился никогда. Его ум работал неустанно. Когда корни растения подкопаны, но остался еще один тоненький корешок, оно, хотя бы чахлое, все еще продолжает жить; но вот и этот корешок перерезан, и растение умирает. Под свои верования Толстой подкапывался всю жизнь, а в какую минуту перерезал он последний корешок – сказать нельзя. Он постоянно висел над пропастью отрицания, висел, держась за чахлый кустик, основу которого грызли мыши. Рано или поздно кустик должен был оборваться, а человек слететь в пропасть. Это собственное сравнение Толстого. В “Исповеди” он рассказывает о путнике, застигнутом в пути разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь. Но – увы – на дне колодца лежит дракон с разинутой пастью. Путник ухватывается за ветви растущего в расщелине куста. Но куст рано или поздно должен оборваться, потому что две мыши, черная и белая, подтачивают его ствол с разных сторон. Путник видит это, понимает, что он должен с минуты на минуту упасть вниз и погибнуть, и, видя и понимая все это, лижет засохшим языком капли меда на листьях куста.

Разъяренный зверь пустыни и дракон – это смерть. Мыши – время, куст – жизнь… Капли меда – радости жизни… Пока есть мед – есть и силы, и смысл, и призраки счастья…

“Так я жил, – рассказывает Толстой о периоде своего “семейного счастья”, – но пять лет назад (1876 год) со мною стало случаться что-то странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние.

Но это проходило, и опять я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинокими вопросами: зачем?., ну, а потом?… Сначала мне казалось, что это так себе, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что все это известно и что если я захочу заняться их разрешением, то это не будет стоить мне никакого труда, что теперь мне некогда только этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и ответы найду. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. Я нашел, что это не случайное недомогание, а что-то очень важное; и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. Но только что я тронул их и попытался разрешить эти казавшиеся мне детскими и простыми вопросы, я тотчас же убедился, что эти вопросы – самые глубокие и важные в жизни вопросы и что сколько бы я ни думал, я не могу разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать.

Ну, хорошо, у тебя будет 6 тысяч десятин, 300 голов лошадей, а потом?… И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: зачем?… Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: а мне что за дело? Или, думая о славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну, и что ж?” И я ничего, ничего не мог ответить.

Остановилась тогда моя жизнь. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не спать, но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я вперед знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание – из этого ничего не выйдет. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в трезвые минуты я знаю, что это – обман, что желать нечего. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Мысль о самоубийстве была так соблазнительна, что я должен был употреблять против нее хитрости, чтобы не привести ее слишком скоро в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться. Если не распутаюсь, то всегда успею, – говорил я себе… И это сделалось со мною тогда, когда я был совершенно счастлив – все у меня было: семья прекрасная, средства большие и все возраставшие, слава, уважение ближних, здоровье, сила телесная и душевная, кажется, все…

Я уже ничему в жизни не мог придать никакого разумного смысла. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни и смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, забудутся все раньше или позже – это все равно. И главное – меня не будет. Так из чего же хлопотать? Прежний обман радостей житейских, заглушавший ужас смерти, уже не обманывал меня. Сколько ни говорили мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не мог уже этого делать, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не мог не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти…

Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже стали не сладки мне. Семья? – говорил я себе, – но семья – жена, дети, они – тоже люди. Они тоже должны или жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же мне жить? Зачем мне любить их, беречь, растить… и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании приведет их к истине. А истина – смерть… Искусство, поэзия? Долго под влиянием успеха, похвалы людской я уверял себя, что смерть, которая уничтожит и дела мои, и память о них, – ничтожна. Но скоро я увидел, что и это обман. Мне ясно было, что искусство есть украшение жизни, заманка к ней. Но жизнь потеряла для меня всю заманчивость – как же я могу заманивать других? Пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражение жизни в искусстве доставляло мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства. Но когда я стал отыскивать смысл жизни, зеркальце это стало мне или мучительно, или ничтожно…

Зеркальце теперь говорило, что положение мое отчаянно и глупо; этим я не мог утешаться. Хорошо мне было любоваться его отражениями, когда я верил, что жизнь имеет смысл. Тогда эта игра светов – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни потешала меня. Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Но и этого мало. Если эта истина всегда была мне известна, я бы мог быть спокойным, зная, что это мой удел. Если бы я был как человек, от рождения безвыходно живущий в лесу, из которого он знает, что выхода нет, я бы мог жить.

Но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу; знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Это было ужаснее всего… И чтобы избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ждать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь и все кончится, – я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорей, поскорей избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству…”

Толстой по обыкновенной своей привычке, раз дело касается личной его жизни, говорит слишком общо: “На него стали находить минуты уныния, жизнь его остановилась” и т. д. “Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю” – вот смысл предыдущих строк. Мед исчез, возможность и охота наслаждаться медом исчезла – корень жизни надломился, и великий человек на вершине человеческой славы опять стоит с глазу на глаз с роковой тайной бытия и, вперив в бесконечную пустоту вселенной свой испытующий взгляд, спрашивает себя: зачем, к чему?

Кто же расскажет, что тайна от века,В чем состоит существо человека…Кто он? Откуда, куда он идет?Кто там вверху над звездами живет?Это страшный вопрос, и прав поэт, говоря:Сколько голов беспокойных томил он,Сколько им муки принес!

И вот, счастливейший из смертных, граф Толстой прячет от себя шнурок, чтобы не повеситься, и не ходит на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Что же такое жизнь? – спрашивает себя этот счастливейший из смертных и отвечает: кем-то сыгранная с нами злая и глупая шутка… Он смотрит на веселые, смеющиеся лица детей, на другие знакомые, любимые лица и думает: пройдут годы, и в сущности немного лет всего, и замолкнет этот смех, и не останется ничего; кроме смрада и червей. Что я в сравнении с вечностью? Обидный страшный звук – не больше.

Толстой говорит, что он “боялся жизни”, “стремился от нее”. Я думаю, что он всего сильнее боялся смерти. Приближающаяся старость, седина и морщины, болезни – все это направляло ум к той стране, откуда не возвращался еще никто. С точки зрения смерти, все суета, все глупо, не нужно, пусто. Дойти до такого настроения, когда, смотря на смеющиеся красные губы, воображаешь их изъеденными червями, или, видя перед собой лучистые, полные жизни глаза, думаешь о безобразных впадинах черепа, набитых землею, – значит не жить уже больше. Мы сейчас ближе познакомимся с этим процессом смерти и возрождения. Но пока одно маленькое замечание.

Чем жив человек? Своей привязанностью к жизни прежде всего. Она не иллюзия, а мать всех иллюзий, надежд, ожиданий, она источник силы, стремления, радости. Раз исчезла она, исчезло все. Привязанность к жизни, инстинкт не выдерживает критики с точки зрения разума и не нуждается в этой критике. Я думаю даже, что такая критика преступна. Это понимал Лермонтов, когда писал: я не хочу…

Чтоб тайный яд страницы знойнойСмутил ребенка ум спокойныйИ сердце слабое увлекВ свой необузданный поток…О нет, преступною мечтоюНе ослепляя мысль мою,Такой тяжелою ценоюЯ вашей славы не куплю…

Уничтожать в другом привязанность к жизни – преступная мечта. Это все, что есть у человека, это богатство всех его дней; отнимать его то же, что отнимать у нищего суму и корку хлеба у голодного. Когда паралитик Гартман говорит, что жизнь скучна, – это не беда; но когда он с немецкой аккуратностью и несомненным блестящим и ловким диалектическим талантом начинает перечислять все радости бытия и подкапываться под чувство любви, дружбы, веры, счастья, я полагаю, что он совершает преступление. Привязанность к жизни – сумма всех инстинктов жизни, их равнодействующая, таинственный жизненный эликсир алхимии; величие разума в том, чтобы увеличивать ее, давать ей свободу проявления, предохранять ее от ошибок, но не заражать тайным ядом сомнения. Сомнение должно остановиться здесь; идти далее преступно. Такое страшное преступление совершил Гамлет, хотя он и любил Офелию более, чем сорок тысяч братьев. Он влюбленной, милой, полной жизни девушке показывал лишь череп и могильных червей, он послал ее в монастырь. Прямое убийство лучше и честнее, чем эта медленная отвратительная инквизиция.

Толстой подверг критике разума саму привязанность к жизни и дошел до мысли о самоубийстве. Это необходимо и логично. Он сообщил о своих сомнениях всем, всему миру – это было бы преступлением, если бы кризис его не кончился возрождением. Поэтому без боли и ужаса можем мы следить за дальнейшими исканиями великой души. Эти искания не приведут нас к глухому переулку, а выведут на дорогу, по которой идти или не идти – наше дело; все же дорога есть даже для Толстого.

Толстой обратился к науке. Вопрошая эту сторону человеческих знаний, он получил бесконечное количество темных ответов о том, о чем не спрашивал: о химическом составе звезд, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно легких невесомых частиц эфира, но ответа на вопрос, в чем смысл жизни, он не получил и, разумеется, не мог его получить, потому что наука этим вопросом не занимается и заниматься не может. Все равно как я не стану заглядывать в X том законов, чтобы справиться о том, что такое нравственность, и не должен обращаться к китайской грамматике, чтобы узнать, как излечиться мне от болезни, – так для решения вопроса о смысле жизни мне нечего читать Дарвина, Лапласа, Лавуазье, Лайеля. Смысл жизни – это конечная цель жизни, а ни о каких конечных целях наука не рассуждает, давно уже убедившись, что такие рассуждения бесплодны и невозможны.

Толстой обратился к философии. Здесь он, по-видимому, нашел выход из своего положения, но этот выход был как раз тот, который наводил на него такой ужас. Этим выходом была смерть. Он называет Сократа, Соломона, Будду, Шопенгауэра глубочайшими умами человечества. Чему же учат они? Толстой так формулирует их воззрения: “К чему мы, любящие истину, стремимся к жизни? К тому, чтобы освободиться от тела и от всего зла, вытекающего из жизни тела. Если так, то как же нам не радоваться, когда смерть приходит к нам? “Мы приблизимся к истине лишь настолько, насколько удалимся от жизни”, – говорил Сократ, готовясь к смерти. Мудрец всю жизнь ищет смерти, и потому смерть не страшна ему”.

Итак, смысл жизни в смерти?

Толстой обратился к людям своего круга и нашел у них четыре выхода из сомнений. Первый выход есть выход неведения, состоящий в том, чтобы не знать и не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Второй выход есть выход эпикурейства. Человек знает безнадежность своего положения и все же говорит, как некогда Соломон: “Ешь с веселием хлеб свой и пей в радости сердца вино твое”… Третий выход – самоубийство. Четвертый – слабость и малодушие. Понимая, что жизнь есть зло и бессмыслица, люди все же тянут ее.

Разумеется, ни одного из этих четырех выходов не мог принять Толстой, потому что нельзя не знать того, что знаешь, и не понимать того, что понимаешь.

И он обратился к тому, кто всегда спасал его, кто всегда с ласковой, доброй улыбкой протягивал ему, утопающему, руку, – к народу, массе.

“Благодаря, – говорит он, – какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, – я чуял, что если я хочу понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые утеряли его и хотят убить себя, а у тех миллиардов живущих и отживших людей, которые делают и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы людей, живших вокруг меня…”

“Вера – сила жизни”. К этому выводу пришел Толстой, и против такого вывода никто никогда ничего возразить не может. Вера – это воля жизни, сосредоточившаяся возле одного определенного стремления и дающая смысл и цель всему нашему бытию.

Но где и как найти эту веру? Вопрос, по-видимому, неразрешимый. Если я ничего не хочу (кроме удовлетворения самых элементарных потребностей), то кто заставит или научит меня хотеть; если я ни к чему не стремлюсь, то что заставит или научит меня стремиться? Знание приобретается легко, но приобрести веру, когда ее нет, большинству кажется совершенно невозможным. Эту самую невозможность испытал и Толстой, пока не пришел наконец к правилу: “Живи по вере, и ты поверишь…” Но пришел он к этому не сразу. Немало времени искал он веры так же, как мы ищем знания. Он обращался к монахам, странникам и священникам, он ходил в Оптину пустынь, он запирался каждое утро в кабинете и молился, он постился, говел. Наконец он стал изучать Евангелие и вчитываться в его бессмертные слова, продолжая собирать в то же время “сведения о вере”, если можно так выразиться. Он сближался с католиками, изучал еврейский язык под руководством московского раввина Минора, все стремясь к тому же – к пониманию Евангелия… Несколько лет провел он в этой умственной напряженной работе, познакомился со всеми толкованиями, накопил массу специальных знаний, сам комментировал, продолжая страдать, наслаждаться и сомневаться… Так рассказывает он об этих своих занятиях:

“Я прожил на свете 55 лет и, за исключением 14–15 детских, 35 лет я прожил нигилистом в настоящем смысле этого слова, то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия веры.

Пять лет тому назад я поверил в учение Христа, и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо. Случилось со мной то, что случается с человеком, который вышел за делом и вдруг решил дорогой, что дело это ему совсем не нужно, и повернул домой. И все, что было справа, стало слева, и все, что было слева, стало справа: прежнее желание быть как можно дальше от дома переменилось на желание быть как можно ближе от него. Направление моей жизни – желания стали другими: и доброе, и злое переменилось местами.

Я так же, как разбойник на кресте, поверил учению Христа и спасся. И это не далекое сравнение, а самое близкое выражение того душевного состояния отчаяния и ужаса перед жизнью и смертью, в котором я находился прежде, и того состояния спокойствия и счастья, в котором я нахожусь теперь. Я, как разбойник, знал, что жил и живу скверно, видел, что большинство людей вокруг меня живут так же. Я так же, как разбойник, знал, что я несчастлив, страдаю и что вокруг меня люди также несчастливы и страдают, и не видал никакого выхода, кроме смерти, из этого положения. Я так же, как разбойник к кресту, был пригвожден какой-то силой к этой жизни страданий и зла. И как разбойника ожидал страшный мрак смерти после бессмысленных страданий и зла жизни, так и меня ожидало то же”

(1883 год).

ГЛАВА XIII. УЧЕНИЕ ТОЛСТОГО

Мы остановимся только на самых существенных пунктах:

1). Основная идея жизни – идея религиозная.

“Как ни храбрись, – говорит Толстой, – привилегированная наука с философией, уверяя, что она решительница и руководительница умов, не руководительница, а слуга. Миросозерцание всегда дано ей религией готовое, и наука только работает на пути, указанном ей религией. Религия открывает смысл жизни людей, а наука прилагает этот смысл к различным сторонам жизни”.

Ту же самую мысль он повторяет постоянно. Например:

“Философия, наука, общественное мнение говорят: учение Христа неисполнимо потому, что жизнь человека зависит не от одного света разума, которым он может осветить самую эту жизнь, а от общих законов, и потому не надо освещать эту жизнь разумом и жить согласно ему, а надо жить как живется, твердо веруя, что по законам прогресса исторического, социологического и других, после того как мы очень долго будем жить дурно, наша жизнь сделается сама собой очень хорошей…”

Такие нападки на науку и презрительный тон по адресу законов “исторических”, “социологических” и других не должны удивлять нас. Наука никогда ничего не могла дать Толстому, потому что, как мы видели уже раньше, он спрашивал ее совсем не о том, о чем можно спрашивать науку.

Но если мы оставим в стороне слишком резкую формулировку Толстого, чем он постоянно грешит, говоря о науке или философии, и посмотрим лишь на остов мысли, выраженной в предыдущих словах, то найдем совершенно справедливое указание на одну существенную черту научного и философского мышления – именно на признание “необходимости” в жизни. Наука и философия не могут так беспредельно верить в силу человеческого разума, как верит в нее граф Толстой. Наука и философия рассматривают и изучают человека не самого по себе, а в отношении ко вселенной, к истории, к тому, что делалось миллионы лет тому назад и будет делаться миллионы лет спустя, когда нас лично не было и не будет. Отсюда и различие в оценке. Поставив человека рядом с Казбеком или Монбланом, мы найдем, что он – предмет очень милый с виду; но, поставив его рядом с мухой, найдем, что он – существо довольно обширных размеров. Говоря о личной жизни и даже жизни отдельного поколения в сравнении с прошлой и будущей судьбой всего человечества и всей вселенной, мы едва ли придадим им ту важность, которую необходимо придадим, если посмотрим на них как на нечто самостоятельно сущее. Астроном, изучая образование вселенной, геолог – образование земной коры, физик и химик – свойства и деятельность элементов, историк – прошлое человека, никак не могут проникнуться безусловным уважением к разуму человеческому, потому что до сей поры они ни на чем не видели его следов, или же эти следы так же незначительны, как следы ребенка на гранитной скале. Даже, повторяю, историк смело может спросить себя, что же сделал человеческий разум? Пока слишком мало. Величайшие факты нашей новой европейской истории – переселение народов, падение крепостничества, развитие капиталистической системы хозяйства – не носят на себе ни малейших следов разума человеческого. На каком же основании можно возлагать на этот последний такие большие надежды? Не говоря уже о том, что и понять-то что-нибудь очень трудно при несомненной умственной косности и умственной забитости большинства людей – перевести это понимание в действия в 999 случаях из 1000 прямо невозможно. Граф Толстой утверждает, однако, что это очень легко. “Только бы, – говорит он, – люди перестали себя губить и ожидать, что кто-то придет и поможет им”…

Только бы… только… да в этом “только” вся суть и заключается.

Но с этой преувеличенной верой Толстого в силу человеческого разума и воли, с его благородным, хотя и утопическим убеждением, что жизнь переменится сразу, если мы того захотим и поверим, – мы еще встретимся. Пока же второй пункт, который гласит:

2) Религиозная идея практична, то есть ведет человека не к созерцанию, а к деятельности, поступкам. Она дает человеку правила жизни и прежде всего выводит его из заколдованного круга личного эгоизма.

Можно ли удовлетвориться личной своей жизнью? Граф Толстой решительно это отрицает.

“Все те бесчисленные дела, которые мы делаем для себя, в будущем не нужны; все это обман, которым мы сами обманываем себя. Притчей о виноградарях Христос разъясняет этот источник заблуждения людей… заставляющего их принимать призрак жизни, свою личную жизнь, за жизнь истинную. Люди, живя в хозяйском обработанном саду, вообразили, что они собственники этого сада. И из этого ложного представления вытекает ряд безумных и жестоких поступков, кончающихся их изгнанием, исключением из жизни; точно так же мы вообразили себе, что жизнь каждого из нас есть наша личная собственность, что мы имеем право на нее и можем пользоваться ею как хотим, ни перед кем не имея никаких обязательств. По учению Христа люди должны “понимать и чувствовать”, что со дня рождения и до смерти они всегда в неоплатном долгу перед кем-то, перед жившими до них и перед живущими и имеющими жить, и перед тем, что было и есть и будет началом всего”.

Несколькими строками ниже Толстой говорит и понятнее: “Жизнь истинная есть только та, которая продолжает жизнь прошедшую, содействует благу жизни современной и благу жизни будущей”.

Хотя мысль эта выражена в очень общей и потому совершенно неубедительной форме, я все же думаю, что ни наука, ни философия ничего против нее возразить не могут. Человек как личность на самом деле находится в неоплатном долгу перед жившими, живущими и имеющими жить, и давно уже не только сказано, но и доказано, что один, предоставленный самому себе, он может разве лишь с успехом обрасти шерстью. Толстой вообще не устает называть личную жизнь призраком – призрачной, из чего совершенно естественно вытекает вывод, что истинная жизнь может быть основана лишь на отречении от себя для служения людям.

3) Современное учение мира противоречит учению Христа. Толстой постоянно возвращается к этой мысли, и, надо согласиться, в этом сила его учения.

Он шел как-то по Москве и увидел сторожа, грубо отгонявшего нищего от ворот, где нищим стоять было воспрещено. “Евангелие читал?” – спросил сторожа Толстой. “Читал”. – “А читал: “И кто накормит голодного!..” Я сказал ему это место. Он знал его, выслушал. И я видел, что он смущен. Ему, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, вдруг оказался неправ. Он был смущен и видимо искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет; он повернулся ко мне боком, как бы уходя. “А наш устав читал?” – спросил он. Я сказал, что не читал. “Так и не говори”, – сказал сторож, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки пошел к своему месту. Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мною и стоит перед каждым, называющим себя христианином”.

Учение Христа построено на любви и братстве, наша жизнь – на силе. Сильный преобладает над слабым, ученый – над глупым, богатый – над бедным, талантливый– над бесталанным.

Что же делать? Прежде всего одуматься и спросить себя: приносит ли мне счастье та самая жизнь, на которую я трачу все свои силы? Двух ответов на этот вопрос, по словам Толстого, быть не может. Мы живем по учению мира, думаем о накоплении богатств, о превосходстве над другими, о галантном воспитании детей своих, хлопочем, беспокоимся, мучаемся, и все это из-за чего? Чтобы жить, как люди, или чтобы не жить хуже других людей. Толстой одумался и пришел к такому выводу: что “в своей исключительно в мирском смысле счастливой жизни я наберу страданий, понесенных мною во имя учения мира, столько, что их стало бы на хорошего мученика во имя Христа. Все самые тяжелые минуты моей жизни, начиная от студенческого пьянства и разврата до дуэлей, войны и до того нездоровья и тех неестественных и мучительных условий жизни, в которых я живу теперь, – все это есть мученичество во имя учения мира. Да, я говорю про свою, еще исключительно счастливую в мирском смысле, жизнь. Мы не видим всей трудности и опасности исполнения учения мира только потому, что мы считаем, что все, что мы переносим для него, необходимо”.

“Пройдите по большой толпе людей, особенно городских, и вглядитесь в эти истомленные тревожные лица, и потом вспомните свою жизнь и жизнь людей, подробности которой вам удалось узнать; вспомните все те насильственные смерти, все те самоубийства, о которых вам довелось слышать, и спросите: во имя чего все эти страдания, отчаяние и горе, приводящие к самоубийствам?”

Ответ Толстого прост: мы – мученики учения мира. Противоположное учению Христа, оно ведет нас к братоубийственной борьбе, злобе, ненависти, ожесточенному одиночеству. Оно заставляет нас желать гибели ближнего и опускать руку, протянутую на помощь ему. Оно ставит для нашей деятельности ненужные и пустые цели, преследуя которые, мы совершенно забываем об истинном смысле жизни. И это забвение не проходит даром: мы расплачиваемся за него преступлениями, самоубийствами, тяжелым и постоянным чувством недовольства и неудовлетворенности. Гонясь за призраками мирских идеалов, мы ощущаем лишь пустоту и утомление. В нашей жизни нет счастливых людей. “Поищите, – говорит Толстой, – между этими людьми и найдите от бедняка до богача человека, которому бы хватало то, что он зарабатывает, на то, что он считает нужным, необходимым по учению мира, и вы увидите, что не найдете и одного на тысячу. Всякий бьется изо всех сил, чтобы приобрести то, что не нужно для него, но что требуется от него учением мира и отсутствие чего он считает для себя несчастием. И как только он приобретет то, что требуется от него, потребуется еще другое и еще другое, и так без конца идет эта сизифова работа, губящая жизнь людей”.

Итак, виновато “учение мира”, и виновато прежде всего потому, что никогда, ни при каких усилиях не обеспечивает человеку счастья. Преступления и самоубийства, разрывные бомбы и казни, чума и неурожаи, бунты и драки – вот, по-видимому, тот материал, которым наполняется наше ежедневное существование. Изредка выступает на сцену какой-нибудь “отрадный факт”, такой микроскопический, что сравнительно с окружающим его злом он представляется камешком, катящимся по крутизне Казбека, и робким блеском фонаря над темнотой пропасти, куда не достигают даже лучи солнца. Где же тут говорить о счастье?… Чтобы было счастье, надо прежде всего держаться по Толстому знаменитого правила:

4) Не противься злу.

Я совсем не оптимист и живу в том убеждении, что как ни страшно то зло, которое мы знаем, оно не составляет и сотой доли того зла, которого мы не знаем. Мы не знаем и не можем знать, как страдает мать, на руках которой умирает голодный ребенок; мы не знаем и не можем знать, что испытывает человек, когда над ним опускается топор гильотины. Для нас это иероглифы. И однако, несмотря на такой взгляд на вещи, я полагаю, что Толстой слишком сгущает краски. Он сгущает их, когда говорит, что страданий, перенесенных им лично в его исключительно счастливой жизни, хватило бы на доброго христианского мученика; сгущает краски и тогда, когда говорит, что учение мира – одно сплошное зло.

Я не буду говорить банальной и пошлой фразы, что рядом со злом существует и добро, рядом с человеконенавистничеством проявляется сострадание… ну, филантропия, что ли. Бог с ними, и с добром нашей жизни, и с филантропией, так как, очевидно, не в них дело.

Я спрашиваю себя: что такое добро? Добро – наслаждение, и сумма этих наслаждений составляет счастье. Зло – страдание. В результате счастья – продолжение жизни, в результате страдания – прекращение жизни, то есть смерть. Смерть неминуема, если сумма наслаждений меньше суммы страданий; жизнь возможна лишь при том условии, что сумма наслаждений перевешивает сумму страданий. Это элементарный вывод биологии, и ясно, что вытекает из него.

Пусть не Толстой, а другой кто-нибудь, хотя бы второй Шопенгауэр или Гартман, составят список всех проявлений зла. Исписав три стопы бумаги, они увидят себя лишь в самом начале работы… И все же жизнь продолжается, и все же люди живут дольше, чем прежде, и все же работа человечества не прекращается ни на минуту.

Сумма наслаждений превышает сумму страданий. Но как? Где тот таинственный знак, который отрицательную величину обращает в положительную? Где то, что делает нашу жизнь, полную зла, все же способною продолжаться?

Я знаю, что ответ будет неприятен последователям графа Толстого, и все же не вижу причины скрывать его. Этот таинственный знак, это то, что мы ищем, есть не что иное, как противление злу. В борьбе-то с ним, постоянной, упорной, настойчивой, человечество находит неиссякаемый источник наслаждения, и эта-то борьба дает ему возможность переносить то, что с точки зрения разума непереносимо.

Не буду спорить о термине: противление насилием или без насилия. Насилие насилию рознь. Мать, которая укладывает ласково и нежно своего ребенка, не хотящего спать, – совершает над ним насилие; солдат, который грубо ведет меня за шиворот в плен, совершает надо мной насилие; жена, которая не дает мне, больному, того, что для меня вредно, совершает насилие; Толстой, который гениальной страницей, исполненной отрицания, выводит меня из состояния блаженного неведения, совершает надо мной насилие, и лучшее доказательство, что это действительно насилие, то, что я спорю с ним. В одном случае я дерусь, в другом спорю, в четвертом барахтаюсь, – и там, и здесь противлюсь. Противление, какое бы то ни было, дает перевес наслаждению над страданием, и так было всегда, пока жило человечество. Троглодит, противившийся напавшему на него пещерному льву; русские люди, противившиеся вторжению Наполеона; публицист, противящийся лжи и суеверию, – все они насильники в том или другом виде и все они в противлении-то и находили наслаждение, которое позволяло переносить страдание.

Если же мы признаем, что противление злу, давая человеку неиссякаемый источник наслаждения, обусловливает саму возможность жизни, погруженной во зло, то мы поймем не только то, как это мы все еще живы, но и то, как мы будем жить дальше, хотя бы зло возросло.

Но, скажут, Толстой не отрицает противления вообще. Он отрицает лишь противление злу злом, насилию насилием и требует, чтобы человек шел дорогой добра, несмотря ни на что. Это, однако, не так. Текст ясен: не противься злу, не больше и не меньше.

Мне кажется, что, хотя Толстой и сделал текст о непротивлении злому краеугольным камнем своего учения, все же в толковании этого текста он часто противоречит себе. В одном месте он пишет: “Слова эти: не противься злу и злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим для меня все”. Что же могут означать эти слова в их прямом значении? Не противься злу никак: ни злом, ни добром, ни насилием, ни убеждением, ничем, что находится в твоем распоряжении. Что же это за “все”? Что мог открыть Толстому их прямой смысл? Если бы он рассуждал не как живой и великий человек, а как логическая машина, он бы сказал: это все есть полное ничто, это все есть переход aus individueller Nichtigkeit ins Urnichts,[16] то есть нирвана. Однако Толстой требует добра, правды, любви. Очевидно, что он придал тексту слишком широкое значение, сделав его краеугольным камнем своей нравственности, и вместе с тем слишком узкое, полагая, что он совместим с проповедью деятельной любви. Непротивление злу – требование отрицательное и, как таковое, может вести лишь к полному устранению от жизни. Здесь очевидная путаница.

Кроме этого, никогда я не понимал и теперь не понимаю, почему вместо текста отрицательного Толстой не сделал краеугольным камнем текст положительный, о деятельной любви, например: “Вера без дел мертва есть”? Много бы путаницы избежал он в таком случае. Но он настаивает, что заповедь деятельной любви целиком вытекает из заповеди непротивления злу. Как, каким образом? Дойдя до этого вопроса, Толстой всегда ставит точку и начинает говорить о другом.

Для излюбленной своей теории непротивления злу граф Толстой не признает решительно никаких ограничений, даже таких, которые проистекали бы из чисто рефлективной стороны человеческой природы. В своем знаменитом письме к Энгельгардту он говорит, что если бы улус ворвался в его дом и на его глазах стал резать его родного ребенка – он не противился бы.

В “Сказке об Иване-дураке и его двух братьях” есть такая страница.

“Перешел тараканский царь с войском границу, послал передовых разыскивать Иваново войско. Искали, искали – нет войска. Ждать, пождать– не окажется ли где? И слуха нет про войско, не с кем воевать. Послал тараканский царь захватить деревни. Пришли солдаты в одну деревню, выскочили дураки, дуры, смотрят на солдат – дивятся. Стали солдаты отбирать у дураков хлеб, скотину, дураки отдают, и никто не обороняется. Пошли солдаты в другую деревню – все то же. Походили солдаты день, походили другой – везде все то же; все отдают, никто не обороняется и зовут к себе жить: коли вам, сердешные, говорят, на вашей стороне житье плохое, приходите к нам совсем жить. Походили, походили солдаты – нет войска; а все народ живет, кормится и людей кормит, и не обороняется, а зовет к себе жить. Скучно стало солдатам, пришли к своему тараканскому царю. – Не можем мы, говорят, воевать; отведи нас в другое место; добро бы война была, а это что – как кисель резать. Не можем больше тут воевать. – Рассердился тараканский царь, велел солдатам по всему царству пройти, разорить деревни, дома, хлеб сжечь, скотину перебить. – Не послушаете, говорит, моего приказа, всех, говорит, вас расказню. – Испугались солдаты, начали по царскому указу делать. Стали дома, хлеб жечь, скотину бить. Все не обороняются дураки, только плачут: плачут старики, плачут старухи, плачут малые ребята. – За что, говорят, вы нас обижаете? Зачем, говорят, вы добро дурно губите; коли вам нужно, вы лучше себе берите. – Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”.

По смыслу рассказа “Крестник” выходит, что человек, убивший в горячности разбойника, занесшего уже топор над его матерью, совершил “великий грех”.

Мне кажется, что рассматривать подобные правила с их философской стороны совершенно излишне: надо лишь самого себя поставить в ту обстановку, которую описывает граф Толстой, и спросить себя: что я в таком случае буду делать?

Буду ли я, как дурак из сказки об Иване-царевиче, равнодушен, видя, что на моих глазах насилуют мою жену, буду ли смиренно упрашивать насильника: “Да оставайся, сердешный, совсем у нас”? Буду ли я спокоен и смирен при убийстве моих детей или матери? Я не могу оставаться спокойным, и в этом не могу – лучший ответ на проповедь графа Толстого. Против возмущения моего рассудка я еще в силах бороться и в силах подчинить его себе, но против возмущения инстинкта, рефлекса, я так же бессилен, как бессилен не вздрогнуть, когда мне неожиданно воткнули иголку в спину, бессилен не чихнуть, когда раздражили слизистую оболочку носа, не сжать зрачка, когда к нему пододвинули свечу. Но инстинкт, рефлекс – это основание нашей человеческой жизни, девять десятых которой, кстати сказать, проходят в совершенно бессознательных процессах, и, “уничтожив эту основу, я уничтожу самую возможность жизни”, что, впрочем, блестяще высказано самим графом Толстым в “Войне и мире”.

Переходим к пятому пункту учения:

5) Помогай ближнему и люби его. Устанавливая это правило, граф Толстой особенно колебался, особенно искал и мучился. Как и чем можно помогать ближнему?

Его живое человеческое сердце требовало подвигов самоотречения и самопожертвования, его аналитический резонерствующий разум ни на минуту не переставал мудрствовать лукаво и в этом своем мудрствовании лукавом то и дело сталкивался с живым призывом живого человеческого сердца. Уже с детства Толстого больше всего привлекала практическая сторона христианства – учение и должно было лечь в основу всей нравственной его философии, но резонерствующий разум не позволяет так просто посмотреть на дело и, не придя, в сущности, ни к чему, доставляет своему владельцу лишь долгие муки бесплодных исканий. Всякий, я думаю, помнит, как Толстой, попав однажды в Ржанов дом в Москве, – этот притон страшной нищеты, и притом нищеты безнадежной, не знал, что сделать с оставшимися у него тридцатью семью рублями. Этот эпизод заставил Михайловского написать горькие и блестящие строки:

“Мы, – говорит Н.К. Михайловский, – в Ржановом доме, в самом центре нищеты; она, хоть и пьяная и безобразная, но подлинная и несомненная, кругом кишмя кишит. Графу Толстому нужно отделаться от 37 рублей, то есть раздать их. И посмотрите, как это оказывается трудно. Граф и сам раздумывает, и трактирщика Ивана Федотыча на совет зовет, причем этот Иван Федотыч, эта пиявица, сосущая и спаивающая нищету, оказывается и “добродушным”, и “добросовестным”. На совет приглашается еще и трактирный половой, и вот начинаются размышления: куда девать 37 рублей? Лакей предлагает дать Парамоновне, которая “бывает и не емши”, но Иван Федотыч отвергает Парамоновну, потому “загуливает”. Можно бы Спиридону Иванычу помочь, но и тут трактирщик находит препятствие. Акулине можно бы, да она “получает”. “Слепому”, так тому сам граф не хочет: он его видел и слышал, какими он скверными словами ругается, и т. д. Согласитесь, что эта сцена поразительная и характерная: среди кишащей кругом нищеты граф не знает, как “отделаться” от 37 рублей, и все резонирует и резонирует, к каковому занятию даже еще и трактирщика, и полового привлекает. Неужели это живое чувство? Пусть всякий, действительно простой сердцем человек пойдет с 37 рублями в кармане и с решимостью от них отделаться в Ржанов дом да посмотрит хоть на Парамоновну, которая “бывает и не емши”… А тут, помилуйте, “верст на тысячу в окружности повестив свой добрый нрав” и порешив важнейшие вопросы наигуманнейшим образом, так беспокоятся о 37 рублях и так стараются, чтобы они достались, пожалуй, и такой, которая не емши, но чтобы не “загуливала”, а добродетелью сияла. Это за тридцать-то семь рублей еще и добродетель им подавай… Нет, как хотите, а живого, непосредственного чувства тут маловато”.

В конце концов граф Толстой пришел к выводу, что помогать ближнему деньгами нельзя, ибо деньги – зло; нельзя помогать ему и знанием, ибо все мы – невежды и наука призрачна; нельзя помогать и заступничеством, ибо это ведет к противлению. Чем же помогать? – Любовью…

Когда начался в России голод 1891–1892 годов, Толстой напечатал статью, в которой признавались ненужными денежные пожертвования голодающим и отрицалось вообще всякое активное вмешательство в жизнь, вернее, смерть миллионов людей. Так говорил резонерствующий ум. Прошло немного дней, и мы видим Толстого в самом центре нищеты, раздающего хлеб и деньги, устраивающего даровые столовые.

Так заставило его поступить глубоколюбящее человеческое сердце.

Что же делать в конце концов, как остаться чистым среди жизненной грязи, как быть нравственным среди безнравственных, правдивым среди лжи, христианином среди торжествующего учения мира? Все эти вопросы можно соединить в один: каким же путем добиться счастья и душевного спокойствия, гармонии между словом и делом, убеждениями и жизнью? В ответ на это граф Толстой выставляет перед нами идеал мужицкой трудовой жизни.

“На вопрос, что нужно делать? – пишет Толстой, – явился самый несомненный ответ: прежде всего, что мне самому нужно – мой самовар, моя печка, моя вода, моя одежда, все, что я сам могу сделать… На вопрос, нужно ли организовать этот физический труд, устроить сообщество в деревне на земле, – оказалось, что все это ненужно, ибо человек, трудящийся сам собой, естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся. На вопрос о том, не поглотит ли этот труд всего моего времени и не лишит ли меня возможности той умственной деятельности, которую я люблю, к которой привык и которую в минуты самомнения считаю небесполезною другим, ответ получился самый неожиданный. Энергия умственной деятельности усилилась и равномерно усиливалась, освобождаясь от всего излишнего, по мере напряжения телесного. Оказалось, что, отдав на физический труд восемь часов, – ту половину дня, которую я прежде проводил в тяжелых усилиях борьбы со скукой, у меня оставалось еще восемь часов”.

Граф Толстой предлагает такое распределение дня:

“День всякого человека самой пищей разделяется на четыре части, или четыре упряжки, как называют это мужики: 1) до завтрака; 2) от завтрака до обеда; 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, в которой он по самому существу своему чувствует потребность, тоже разделяется на четыре рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч, спины – тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук – деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми. Блага, которыми пользуется человек, тоже разделяются на четыре рода: всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда: хлебом, скотиной, постройками, колодцами, прудами и т. п.; во-вторых, – деятельностью ремесленного труда: одежей, сапогами, утварью и т. п.; в-третьих, – произведениями умственной деятельности: наук, искусства; и, в-четвертых, – установленным общением с людьми. И мне представилось, что лучше всего бы было чередовать занятия дня так, чтобы упражнять все четыре способности человека и самому производить все те четыре рода благ, которыми пользуются люди, так, чтобы одна часть дня – первая упряжка – была посвящена тяжелому труду, другая – умственному, третья – ремесленному и четвертая – общению с людьми. Мне представилось, что тогда только уничтожится то ложное разделение труда, которое существует в нашем обществе, и установится то справедливое разделение труда, которое не нарушает счастия человека”.

Общие замечания об учении графа Толстого. Взяв это учение в совокупности, вы видите, что оно имеет несколько разнообразных источников, из которых первый есть: ненависть к учению мира во имя учения Христа.

Мне кажется, что этот источник самый существенный, а заключенное в нем противоречие – самое конкретное и удобопонятное. В главе о писательской драме мы видели, что заставляло Толстого признавать бесполезными и даже вредными свои произведения. Он делал им очную ставку с нуждами и потребностями народа, и на этой очной мучительной ставке гениальные художественные произведения ясно выражали свою виновность. Но признание бесполезности и даже вредности достигло крайнего своего напряжения, когда граф Толстой спросил себя: чему он служит, что проповедует? Оказалось, что как сама его жизнь, так и все его произведения служат учению мира и проповедуют силу. Он хотел быть здоровее, умнее, славнее других, он проповедовал прелесть семейной обеспеченной жизни, которую надо завоевать. Быть здоровее, умнее, славнее других – значит быть сильнее их. Завоевать себе семейную обеспеченную жизнь можно лишь силой красоты, ума, дарования, богатства. Его лучшие герои выделяются то как хозяева, то как таланты, то есть выделяются своей силой.

Он уверовал в Христа, и служение силе, проповедь силы показались ему и преступными, и греховными.

Учение Христа – учение любви. Христос запретил своим ученикам называть кого бы то ни было погибшим и погибающим. Для него не существовало ни эллинов, ни иудеев, ни рабов, ни свободных – он знал только людей. В жизни он воплощал лишь один закон – закон любви.

Толстой как христианин идет по той же дороге. Его народные рассказы все написаны на одну и ту же тему о том, что смирение как закон любви выше какого бы то ни было другого закона, служа которому человек служит самому себе.

Это настроение Толстого превратилось в философскую систему; он говорит:

“Религия есть установленное человеком между собой и вечным и бесконечным миром или началом и первопричиной его известное отношение.

Из этого ответа на первый вопрос сам собою вытекает и ответ на второй.

Если религия есть установленное отношение человека к миру, определяющее смысл его жизни, то нравственность есть указание и разъяснение той деятельности человека, которая сама собой вытекает из того или другого отношения человека к миру. А так как основных отношений к миру или началу его известно нам только два, если рассматривать языческое общественное отношение как распространение личного, или три, если рассматривать общественное языческое отношение как отдельное, то нравственных учений существует только три: нравственное учение первобытное дикое, личное нравственное учение языческое или общественное и нравственное учение христианское, то есть служение Богу, или Божеское.

Из первого отношения человека к миру вытекают общие всем языческим религиям учения о нравственности, имеющие в своей основе стремление к благу отдельной личности и потому определяющие все состояния, дающие наибольшее благо личности и указывающие средства приобретения этого блага.

Из этого отношения к миру вытекают нравственные учения: эпикурейское в низшем проявлении, учение нравственности магометанское, обещающее грубое благо личности на этом и на том свете, и учение светской утилитарной нравственности, имеющей целью благо личности только на этом свете.

Из того же учения, ставящего целью жизни благо отдельного человека, а потому избавление от страданий личности, вытекают нравственное учение буддизма в его грубой форме и светское учение пессимистическое.

Из второго, языческого, отношения человека к миру, ставящего целью жизни благо известной совокупности личностей, вытекают нравственные учения, требующие от человека служения той совокупности, благо которой признается целью жизни. По этому учению пользование личным благом допускается только в той мере, в которой оно приобретается всею тою совокупностью, которая составляет религиозную основу жизни. Из этого отношения к миру вытекают известные нам нравственные учения древнего римского и греческого мира, где личность всегда приносила себя в жертву обществу, так же и нравственность китайская; из этого же отношения вытекает нравственность еврейская – подчинение своего блага благу избранного народа, и нравственность нашего времени, требующая жертвы личности для условного блага большинства. Из этого же отношения к миру вытекает нравственность большинства женщин, жертвующих всею своею личностью для блага семьи и главное – детей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад