Подчиняясь его влиянию и настроению, дети без затруднения совершали с ним длинные прогулки, например, верст в 15. Мальчики с восторгом ездили с ним на охоту с борзыми собаками. Все дети спешили на его зов, чтобы делать с ним шведскую гимнастику, бегать, прыгать… Зимою все катались на коньках, но с большим еще удовольствием расчищали каток от снега. Со мной он косил, веял, делал гимнастику, бегал вперегонки и изредка играл в чехарду. В это время он всегда смеялся. Когда нам случалось проходить там, где косили, он непременно подойдет и попросит косу у того, кто казался наиболее уставшим. Я, конечно, следовал его примеру. При этом он всегда объяснял мне вопросом: “Отчего мы, несмотря на хорошо развитую мускулатуру, не можем косить целую неделю подряд, а крестьянин при этом еще и спит на сырой земле, и питается
С семьей граф Л.Н. Толстой не любил расставаться ни на один день, всегда сетовал на неотложные поездки и торопился как можно скорее вернуться домой.
ГЛАВА X. БОЛЬШИЕ РОМАНЫ
Мысль о большом цельном произведении, которое отразило бы в себе не момент настроения эпохи, а ее всю, появилась у Толстого очень давно, еще в 50-х годах. Его “Детство”, по замыслу того времени, должно было составить первую часть, “Отрочество” – вторую, “Юность” – третью и наконец “Зрелый возраст” – четвертую. Но эту свою мысль Толстой осуществил лишь наполовину: у него остался незаконченным даже рассказ о юности, лучшую и счастливейшую пору которой он обещал описать впоследствии, но так и не описал. Больших романов у Толстого только два: “Война и мир” и “Анна Каренина”. Они написаны в пятнадцатилетний период, который может быть назван периодом “семейного счастья”.
Впрочем, как этим эпитетом, так и вообще полным внешним благополучием жизни Л.Н. Толстого особенно увлекаться не следует. В его натуре лежит источник внутренних непримиримых противоречий – душевная надломленность поколений, а не только его самого. Удач и счастья, выпавших на его долю, смело бы хватило на десять обыкновенных смертных; его литературный талант смело перевесит всю совокупность литературных талантов современности; его слава могла бы удовлетворить самого Наполеона – эту ненасытную, воплощенную жажду славы, а доволен ли он и был ли он доволен когда? Для людей, которые не могут, несмотря ни на что, признать законность личного счастья, видя перед собой несчастье других, счастья и довольства на земле нет. Но эти люди и являются светочами мира. Чтобы избегнуть как-нибудь проклятых и мучительных вопросов, они могут закрывать свои проницательные – я бы сказал даже пронзительные – глаза разными шорами: эгоизмом личным и эгоизмом семейным, смирением и непротивлением. увы, однако… печать Каина не сходила с чела гениев, как красиво выражается Брандес, особенно в те эпохи, когда жизнь кишит обидными и преступными противоречиями.
Были ли описаны когда-нибудь муки великой и пытливой души? Фауст? Прометей? Чайльд Гарольд? Манфред? Демон? – Да, все это – гениальные попытки описать муки великой и пытливой души, но во всех этих попытках есть один недостаток: они слишком общи. Действительность не мучает, а терзает, колет не ножом, а булавками, насылает на Прометеев не коршуна, а мириады маленьких и злых насекомых, и самые великие и пытливые души не столько страдают, сколько грустят… Грусть как сконцентрированное страдание, как скверный осадок всех жизненных впечатлений никогда не покидала Толстого. Строго говоря, все написанное им невыразимо грустно: грустны и “Севастопольские рассказы”, и удивительный перл “Три смерти”, и “Война и мир”, и “Анна Каренина”. Как древние пророки, Толстой является в нашем обществе “с грустным и строгим лицом”. Его признания – разве это не плач Иеремии?…
Но мы еще успеем подробно ознакомиться со всем этим; пока же только один маленький вопрос: как бы мог довольный человек в разгаре семейного благополучия увлекаться Шопенгауэром? А между тем Толстой увлекается им, окруженный семьею и на вершине доступной человеку славы. Вот что 30 августа 1869 года он пишет, например, Фету: “Знаешь ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал… Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей… Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно – то самое, которое он так часто повторял, что кроме идиотов на свете почти никого нет”…
Пессимистические мотивы никогда не замолкали в душе Толстого: они таились в глубине, а когда показывались наружу, то едва не доводили его до самоубийства. Скрытый, маскирующий себя пессимизм мы увидим и в “Войне и мире”…
Переходим к нему. Как создавался этот роман? Прежде всего несомненно в обстановке самой счастливой по внешности. Толстой принялся писать его немедленно после женитьбы, на лоне природы, счастливым мужем и удачливым хозяином. На работу пошло больше пяти лет; роман переделывался и переписывался
“Я тоскую и ничего не пишу, – говорит Толстой в письме к Фету от 17 ноября 1864 года, – а работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты' того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения очень большого, и обдумать миллионы возможных сочинений для того, чтобы выбрать из них одну миллионную – ужасно трудно…”
Но все же в творчестве скрыто громадное счастье – сознание своей силы – и всякий истинный художник понимает его.
“Я, – пишет Толстой позже, – довольно много написал своего романа нынешнюю осень. Ars longa, vita brevis,[10] – думаю я каждый день. Коли можно бы было успеть
Или:
“А знаете, какой я Вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку; когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я литератор. На днях выйдет 1-я половина 1-й части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение, да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, – мне дорого, – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера, печатаемое теперь мне хотя и нравится более прежнего, но слабо, кажется, без чего не может быть, вступление. Но что дальше будет, – беда!.. Напишите, что будут говорить в знакомых Вам различных местах, и главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю – только бы не ругали, а то ругательства расстраивают!.. Я рад, что Вы любите мою жену; хотя я ее люблю меньше моего романа, а все-таки, Вы знаете, жена!”
Я привел все документы, которые сохранились лично от Толстого по поводу написания им “Войны и мира”. И писался, и печатался роман очень долго. Первый его том появился в 1867, последний – в 1869 году.
Кажется, ни об одном из произведений русского автора, за исключением разве “Отцов и детей” Тургенева, не писали так много, как о “Войне и мире”, и, что особенно странно, большинство писавших писали хорошо, недурно по крайней мере. “Гений, – говаривал, улыбаясь, Гете, – разводит громадные костры: из них нетрудно утащить по головешке”.
“Войну и мир” серьезно сравнивать можно лишь с “Илиадой”. И там, и здесь перед нами картина борьбы за существование, за жизнь целого народа; и там, и здесь народные массы не сходят со сцены. Всегда и везде вы чувствуете их присутствие, всем ходом событий руководят они. Теория войны, философско-исторические взгляды Толстого, судьба его главных действующих лиц определены и обусловлены народом. У народа свои представители и выразители: главных из них два – Кутузов и Платон Каратаев.
Толстой идеализирует Кутузова. Это интересно для историка, но нисколько не интересно для нас. Нам важно определить, почему Толстой идеализирует Кутузова и как, с какой точки зрения он делает это?… Кутузов поднимает народный дух и повинуется ему. В этом вся его заслуга.
“В 12-х и 13-х годах, – пишет Толстой, – Кутузова прямо обвиняли за ошибки”. “Такова судьба не великих, не grands hommes,[11] которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые,
Народные-то черты характера, то есть покорность воле Провидения и ходу событий, самоотречение, отсутствие личного требовательного тщеславия, – вот что Толстой отмечает в Кутузове, вот за что он возвеличивает его.
Кутузов, в сущности, тот же Каратаев, но в мундире генералиссимуса.
“Кутузов, – продолжает Толстой свою восторженную характеристику, – никогда не говорил о веках, которые смотрят с высоты пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству; он вообще ничего
Кутузов “верит по-народному, признавая две главные силы – время и терпение”; он молчалив, по-видимому уступчив, на самом деле несокрушим; он не признает того, чего он сам хочет, а признает нечто высшее – волю народа. “Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся событий лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его”… “Простая, скромная и потому истинно-величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”.
Кутузов, то есть Кутузов “Войны и мира”, знает, что
Повторяю, Кутузов – это Каратаев в фельдмаршальском мундире. Каратаев такой выразитель народа, но выразитель гораздо более темный, бессознательный. Он – частица земли-матери, народной массы и вместе с тем воплощение молчаливого, смиренного народного героизма. Толстой, очевидно, восхищается Каратаевым и прежде всего его бессознательностью. Он пытается даже возвести это качество в историко-философский и нравственный принцип и говорит:
Сознать и почувствовать в себе народный дух, слить себя с массой, растворить свою личность в этой массе, растворить ее без остатка, точно сахар в воде, – это и есть доступное и достижимое человеческое счастье. Платону Каратаеву оно досталось сразу, органически, как зеленый цвет траве, как запах цветку. Интеллигенту во имя этого растительного счастья надо страдать, искать, терпеть. Так страдал, искал, терпел Пьер Безухое. И что же он нашел? Невыразимую сладость смирения и лишений и непосредственной жизни
“Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки – все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он переживал во время казни, как будто навсегда вытеснили из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. “России да лету – союзу нету”, – повторял он слова Каратаева, и эти слова
И здесь, то есть в плену, в грязном балагане, теперь только в первый раз Пьер вполне оценил наслаждение еды, когда хотелось есть; питья, когда хотелось пить; сна, когда хотелось спать; тепла, когда было холодно; разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казался ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, – та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, – что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия”.
Но довольно иллюстраций, ибо все понятно и без них. Историко-философские взгляды Толстого и нравственные выводы ясны. Человек не значит ничего. Надо отречься от себя и зажить бессознательной инстинктивной жизнью
С этой точки зрения оправдывается все, ибо как можно не оправдывать какую бы то ни было потребность и сумму этих потребностей. И Толстой действительно оправдывает все – и кровавое движение народов с запада на восток и с востока на запад. Он обличает лишь претензии культурных людей на управление себе подобными, событиями и их веру в разум.
К общему смыслу “Войны и мира” мне еще придется вернуться. Пока же замечу, что изложенная выше философия есть философия чисто пессимистическая, но лишь в отношении личности. Я могу говорить: “Вся жизнь не имеет смысла, цели, значения, а значит и моя личная жизнь не имеет смысла, цели и значения”. Это полное отрицание. Или я могу говорить: “Лично я – ничто и ничего не значу, мой разум – ничто и ничего не значит; я и разум кое-что и значат что-то, когда они подчинены высшему началу, то есть всей жизни, и исчезли в ней, как – по верованию индийца – отдельная душа исчезает в Парабраме”. Последнее и утверждает Толстой.
Но откуда это, зачем это, зачем такая полнота самоотречения, откуда такая прелесть растительной жизни?
Мы уже достаточно следили за тем, как искал, колебался, отчаивался граф Толстой. Перед его острым, разъедающим анализом не устояло ничто. Про его героев замечено как-то, что они “с освещенными внутренностями”, но таким он был и сам для себя всегда, каждую минуту жизни. Он постоянно прислушивался к себе, постоянно смотрел на жизнь в лупу, различал все ее неровности и шероховатости, так же как и свои собственные, и к чему же другому мог он прийти, как не к полному отрицанию не только земных радостей, но даже и законности художественного творчества? Болезненно чуткий и впечатлительный, он не мог найти, чем бы ему удовлетвориться, на чем бы ему успокоиться. Ничтожество и бессмыслица всего пугает и отталкивает его. Он прямо говорит:
Припомню еще одно место из этого романа: “Все люди, – читаем мы, – представлялись Пьеру солдатами,
Личная жизнь тягостна, неразрешимо страшна. Человек боится утерять что-нибудь лишь потому, что он любит себя, что он считает себя
Определивши, что человек может или, вернее, чего он не может делать, Толстой указывает и на то, что он должен делать. Его долг – самоотречение и подчинение массовой жизни. Но в массе преобладает инстинкт, бессознательное, и этот инстинкт, это бессознательное сильнее всего, лучше всего. Женщина, с этой точки зрения, прежде всего мать, детопроизводительница; такой и является в конце концов поэтическая вначале фигура Наташи Ростовой; семейная жизнь – назначение человека. С могучей диалектической силой Толстой разрешает все вопросы, которые тревожили и мучили его, и свой страх смерти кладет к ногам своей системы и старается задавить его ее огромною логическою тяжестью… Система прекрасна как создание высокого творческого духа; в ее холодных, безжалостных выводах в каждую минуту различаете живое биение живого человеческого сердца. Но, Боже мой, какое это измученное, какое это исстрадавшееся человеческое сердце, с каким ужасом заглядывает оно в грядущую могилу, как страстно ждет покоя и забвения, лишь бы стереть с себя печать Каинову. Два источника были всегда у человека, чтобы забыть эту страшную ее и ее роковую загадку: один – увеличивает наслаждения, другой – уменьшает страдания. Но желания – как соленая вода, – сказал Будда: чем больше пьешь, тем больше хочется. Толстой пришел к тому же и на небытии отдельной человеческой личности строит свою систему. Он не останавливается ни перед чем и отнимает у человека даже религию, потому что религия дает человеку сознание своего я… Рассказывают, что Достоевский, прочтя “Войну и мир”, ограничился лишь словами: “Рече безумец в сердце своем: несть Бог”. Может ли удовлетворить кого-нибудь эта стройная и прекрасная философская система?
Вопрос громадный, я дам на него самый скромный ответ: она совершенно не удовлетворяла самого Толстого, и он отрекся от нее со всей горечью раскаяния.
Что же касается самого романа, то его будут еще изучать целые поколения. Это единственная народная эпопея, которая есть у нас и для нас ее смысл так же важен, как для англичан смысл драм Шекспира.
После “Войны и мира” Толстой рассчитывал написать роман из эпохи Петра Великого, но, проработав над изучением материалов несколько лет, бросил свой замысел.
В письме из Ясной Поляны от 19 ноября 1872 года графиня Толстая писала брату:
“А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь. Весь день в занятиях. Левочка сидит, обложенный кучею книг, портретов, картин, и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что он хочет писать; иногда разочаровывается, приходит в грустное отчаяние и думает, что ничего не выйдет, иногда совсем близок к тому, чтобы работать с большим увлечением; но до сих пор еще нельзя сказать, чтобы он писал, а только готовится. Выбрал он время Петра Великого…”
В другом письме графини из Ясной Поляны от 19 декабря 1872 года читаем:
“Все мы очень заняты. Зима – это наша барская рабочая пора, и стоит она летней мужицкой работы! Левочка все читает из времен Петра Великого исторические книги и очень интересуется. Записывает разные характеры, черты, быт народа и бояр, деятельность Петра и прочее.
Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную “Войне и миру” поэму в прозе, но из времен Петра Великого…”
В третьем письме из Ясной Поляны от 23 февраля 1873 года идет речь о том же:
“Левочка все читает и пытается писать, а иногда жалуется, что вдохновения нет, а иногда говорит, что недостаточно подготовлен, и все больше и больше читает материалы из Петра Великого…”
Любопытные подробности об этом мы находим в “Воспоминаниях” Берса.
“Летом 1873 года Лев Николаевич прекратил изучение этой эпохи. Он говорил, что мнение его о личности Петра I диаметрально противоположно общему, и вся эпоха эта сделалась ему несимпатичной. Он утверждал, что личность и деятельность Петра I не только не заключали в себе ничего великого, а напротив того, все качества его были дурные… Все так называемые реформы его отнюдь не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам.
Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения, Петр основал город Петербург только для того, чтоб удалиться и быть свободнее в своей безнравственной жизни. Сословие бояр имело тогда большое значение и, следовательно, было для него опасно. Нововведения и реформы почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие того времени, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру I. Этим объяснял Лев Николаевич и дружбу Петра I с курфюрстом Саксонским, принадлежавшим к самым безнравственным личностям из числа коронованных особ того времени. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом он объяснял презрительным отвращением к Петру I всех бояр, среди которых он не мог найти себе друзей и товарищей для разгульной жизни. Но более всего он возмущался гибелью царевича Алексея”…
Одинаково неудачна была попытка написать роман из эпохи декабристов. Толстой два раза, с двенадцатилетним промежутком, принимался за него, но дальше 4-й главы не пошел.
“Декабрьский бунт он изучал при лучших условиях. Он пользовался не только тем, что об этом напечатано, но и множеством фамильных записок, мемуаров и писем, которые поверялись ему с условием сохранить семейные тайны. Зимою 1877/78 гг. он ездил в Петербург осмотреть Петропавловскую крепость…
В семейном кругу он рассказывал, что звуковая азбука, существующая в тех местах заключения, впервые создана декабристами. Когда им запрещались переговоры и таким способом, они доходили до такого искусства, что делали это на ходу, например, стуча палочкой о заборы, чего стража не замечала. Между прочим, Лев Николаевич со слезами на глазах рассказывал, как один декабрист, заключенный в крепости, упросил сменявшегося часового купить ему яблоко и дал последние деньги. Часовой принес прелестную корзину фруктов и деньги назад. Оказалось, что посылал это купец, когда узнал о личности заключенного. Декабрист, полковник кавалергардского полка Лунин, удивлял Льва Николаевича своею несокрушимою энергиею и сарказмом. В одном из писем с каторги к своей сестре, находившейся в Петербурге, он осмеял назначение министром графа Киселева. Письмо, разумеется, шло через начальство работ, и содержание его сделалось известным в Петербурге. Лунин был прикован к тачке навсегда. Тем не менее смотритель каторжных работ, полный майор и немец по происхождению, ежедневно уходил с осмотра работ, долго смеясь еще по дороге. Так умел Лунин насмешить его под землею и прикованный к тачке.
Но вдруг Лев Николаевич разочаровался и в этой эпохе. Он утверждал, что
Об “Анне Карениной”, написанной в тот же пятнадцатилетний промежуток времени, я распространяться не буду, так как это завело бы меня слишком далеко, и расскажу только маленький, относящийся к внешней истории романа эпизод. Роман печатался, как известно, в “Русском вестнике”, и когда дело дошло до 8-й части, то Катков отказался поместить ее в том виде, в каком она была ему прислана. В этой 8-й части Толстой высказал на добровольческое движение взгляд, диаметрально расходившийся с проповедью “Русского вестника”, inde irae[12] Каткова. Катков предложил переделать. Толстой пришел в страшное негодование за поправки и говорил по этому поводу: “Как смеет журналист переделывать хотя одно слово в моих произведениях”… С этой поры он прервал всякие сношения с “Русским вестником” и его произведения стали появляться или прямо отдельными изданиями, или в других журналах.
Вернемся, однако, к подробностям и мелочам жизни Толстого. “Война и мир” сразу поставила Толстого в первый ряд русской литературы, и равными ему по славе были только Тургенев, Достоевский, Щедрин и Островский. Литературная слава была ему приятна, и он с удовольствием говорил, что “хотя и не заслужил генерала от артиллерии, зато стал генералом от литературы”. А генералом он действительно стал, и притом подлинным, несомненным. Это питало его гордость и даже тщеславие, в чем он сам всегда искренно сознавался. По словам Берса, “он был завзятый аристократ и хотя всегда любил простой народ, но еще более любил аристократию. Середина между этими сословиями была ему несимпатична. Когда после неудач молодости он приобрел громкую славу писателя, он высказывал, что эта слава – величайшая радость и большое счастье для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он – писатель и аристократ”… Оставляю за Берсом ответственность за точность передачи мнений Толстого; думаю, однако, что он несколько преувеличил дело.
Несколько отрывков из собственных писем Толстого к Фету, помещенных во 2-м томе “Воспоминаний” последнего, обрисуют нам как нельзя лучше мелочи и не мелочи жизни Толстого почти за 11 лет.
Кстати заметим, Толстой вообще не любит ни газет, ни журналов. Когда его спрашивают: “что читать?”, он отвечает: “классиков”. К классикам он причисляет и Пушкина. Пушкина он любит, но лучшими его произведениями считает прозаические, особенно “Капитанскую дочку”. Между собой и Пушкиным он видит, между прочим, различие в том, что последний, описывая какую-нибудь художественную подробность, делает это легко и не заботится, будет ли она понята читателем; он же, Толстой, как бы пристает к читателю с этой подробностью и не оставляет ее, пока ясно ее не растолкует. О Гете Толстой писал Левенфельду: “Боже правый! Да в том-то и заключается недостаток Гете, что, думая о прекрасном, он забывает о нравственном, а без него нельзя”.
Кумыс, как и первый раз, поправил Толстого, и, возвратившись из Самары, он вновь открыл школу и вернулся к своим педагогическим занятиям. В это время он написал свою знаменитую “Азбуку” и хрестоматию для детей и народа, куда, по своей обычной привычке, поместил много автобиографического. Здесь он рассказал о своих собаках Мильке и Бульке, о том, как его едва не задрал медведь на охоте и как он едва не попал в плен на Кавказе. В 1873 году лечение кумысом пришлось повторить. В Самарской губернии в это время свирепствовал страшный голод, официально, однако, непризнанный. Толстой энергично принялся за дело, составил подворную опись и результат своих наблюдений изложил в “Московских ведомостях”. Против графа Толстого и Каткова губернатор, конечно, не пошел и не возражал, – пришлось согласиться с фактом и принять меры.
Письмо о самарском голоде очень интересно, хотя не столько по содержанию, сколько по форме. Толстой остается верен себе. Ни одной жалкой, бьющей по нервам фразы, ни одного упрека никому, но факты изложены так ярко, что вчуже страшно становится. Именно своей простотой, за которой видно глубокое впечатление, полученное автором от нечеловеческих страданий несчастных башкир, письмо должно было произвести потрясающее впечатление. Пожертвования посыпались, и в данном случае несомненно, что один Толстой, сам, своим собственным влиянием, спас от голодной смерти сотни и тысячи людей. До него молчали все; власти докладывали, что все благополучно, и “на Шипке”, как всегда, “все было спокойно”.
В 1873 году была начата “Анна Каренина” – роман, заключающий в себе собственно два отдельных произведения: историю любви Карениной и историю духовного возрождения Левина. Оба произведения решительно ничем между собой не связаны. Левину Толстой придал много черт и черточек личного своего характера. Кое-какими подробностями история любви Левина напоминает историю любви самого Толстого; например, сцена объяснения в любви, препятствия к браку, радости семейной жизни. В нижеследующих письмах самого Толстого, взятых из тех же воспоминаний Фета, читатель найдет несколько подробностей о создании романа. Вот эти письма:
24
24
29
“Сплю и не могу писать; презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело”.
7
23
14
25
13
ГЛАВА ХI. О ПЕССИМИЗМЕ И РУСОФИЛЬСТВЕ ГРАФА ТОЛСТОГО
В последних из только что приведенных писем нельзя не заметить приближения кризиса. Толстой говорит, что он, здоровый человек, постоянно думает о смерти, а всякому известно, что действительно здоровые люди не только не думают о смерти, но считают себя бессмертными, или, точнее, поступают и живут так, как будто они были бессмертны. В то же время он не перестает думать о Боге – этой главной задаче жизни. Ему становится подозрительна привязанность к житейскому, и он предостерегает от нее Фета. Бодрость исчезла; расположение духа постоянно нехорошо, тревожно. К чему стремиться? Зачем стремиться? Он желает как можно меньше работать для удовлетворения личных своих потребностей, чтобы не заставлять других служить себе. Программа близкого кризиса уже изложена в этих тревожных и беспокойных мыслях. Прежний скептицизм, обращенный на себя и все окружающее, возвращается с удвоенной, накопленной силой, и мы предчувствуем, что уже ничто теперь не устоит против него. Обидные и преступные противоречия жизни выступают ярко, резко, неумолимо. Как это люди, одушевленные, допустим, самыми благородными и возвышенными идеями освобождения и спасения ближних – в данном случае братьев-славян, – могут идти убивать других таких же людей, гордиться своими кровавыми подвигами и принимать рукоплескания… за что? за убийство?… А тут еще всякие мелочи вроде какой-то Α-вой, которая “со своим тщеславием и фальшивым сочувствием чему-то неопределенному” суетится и хлопочет, гордо задирает голову, жужжит, как надоедливая муха, о страданиях братьев-славян, о корпии, кисетиках и трубочках, а когда нахмуренное лицо слушателя говорит ей довольно ясно: “Отстаньте, сделайте милость”, она с убийственной язвительностью спрашивает: “А вы, значит, не сочувствуете братьям-славянам?… а, значит, освободительное движение для вас ничего?” – и пойдет, пойдет, как некогда madame Кукшина, беседуя с которой, Базаров не мог удержаться и не проговорить: “Тьфу, дура!” Конечно, все эти А-вы, Кукшины, занятые сегодня курением табаку во имя эмансипации женщин, завтра щипанием корпия во имя освободительного движения братьев-славян, послезавтра продажей шампанского в пользу голодающих или собиранием грошей на сестринский подарок г-же Адан и “la grande république française”[14] – мелочь. Но они бесчисленны, они жужжат, как мухи, надоедают, злят своим тщеславием, самодовольством, тупостью, билетами на благотворительные вечера и пр. Скучно и глупо, а ведь имя А-вым – легион, их много.
Но прежде чем описывать кризис, я позволю себе сделать небольшое отступление и поговорить о пессимизме и русофильстве графа Толстого.
Любопытно прежде всего, что при отрицании роли героев в истории и низведении всего хода событий к массовому началу Толстой постоянно говорит и повторяет, что это
Опять-таки не лестно быть самоуверенным потому, что я ничего не знаю и знать ничего не хочу. А между тем несомненно, что русский характер и нелестные (для меня, например) черты этого характера прямо симпатичны графу Толстому. Господин Цион не без основания уверяет даже, что нерусского человека Толстой и изобразить не может иначе, как со злобой и сарказмом (Наполеон), с иронией и презрением (Рамбаль, m-elle Бурьен). Во французе Толстой видит только фразера, кривляку и хвастуна, хотя и очень добродушного; француженка – интриганка, произносящая с закатом глаз: “Ma mère, ma pauvre mère”…[15]
Отчасти Цион прав. Все типы иностранцев или русских, зараженных иностранным влиянием, у Толстого отрицательны. Пьер Безухов становится настоящим хорошим человеком, только сблизившись с “ними”, с массой, и отделавшись от заразы западного индивидуализма и западной веры в разум. Сам Толстой разочаровался в европейцах за их “западный дух”…
Но “эта неспособность судить обо всем, что иностранное, происходит, по мнению Циона, не от незнания, не от преднамеренной враждебности”, а от известного склада ума, пожалуй, структуры мозга, которая мешает Толстому проникать в гений другого народа, кроме русского.
По мнению того же Циона, Толстой нисколько не питает ненависти к европейским народам и не испытывает слепого удивления ко всему русскому. Слишком ясновидящий, чтобы не замечать недостатков своих соотечественников, он в то же время слишком искренний, чтобы не указывать на них. В ряду многочисленных национальных типов, рассеянных в его романах, лишь очень немногие внушают к себе симпатию… Его картины русского общества суть сатиры и тем более жестокие, что тут уже одно сходство составляет горечь и что к ним не примешивается задней мысли о том, что автор чернит намеренно.
Все это как нельзя более справедливо; несомненно, однако, что во время создания “Войны и мира” русские симпатии Толстого были энергичны и почти не допускали сомнений. Его преклонение перед молчаливым героизмом народа заставило его преклониться и перед русским характером… Платон Каратаев обрисован с такой старательностью, такою любовью, как ни одно лицо в романе, и сердце автора несомненно на его стороне.
Что ж особенно нравится Толстому в русском человеке? Прежде всего признание высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью; а потом какой-то странный жизнерадостный пессимизм.
Этот высший, стоящий вне человеческих условий суд над жизнью иллюстрируется и рассказом Каратаева о купце, несправедливо сосланном на вечные каторжные работы, и историей Пьера Безухова.
В рассказе Каратаева о купце истина наконец открывается: “списали… послали бумагу, как следовает… Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит… До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько там присудили; пришла бумага, стали старичка разыскивать… Где такой старичок, безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла… Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж Бог простил – помер… Так-то, соколик! – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой”.
Есть значит высший суд над жизнью?… – Да, есть, – отвечает Пьер Безухов в минуту прозрения, в плену, в грязи, в унижении.
“ – Ха, ха, ха! – смеялся Пьер… И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат… Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами… Он оглянулся вокруг себя… Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный бивак засыпал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе искрились звезды. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. “И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками…” Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам…”
Вот он, суд земной, “загораживающий досками бессмертную душу человеческую!..”
И рядом с этим какой-то странный “жизнерадостный” пессимизм. Платон Каратаев (которому, кстати заметить, мы придаем
В народных типах Толстого неумолкаемо звучит пессимистическая и фаталистическая (“рок головы ищет”) струна. Та же струна слышна на каждой странице “Войны и мира”, несмотря на все патриотическое и поразительное одушевление, с каким написан роман… Откуда это? Цион написал по этому поводу положительно интересное исследование, с выводами которого я сейчас познакомлю читателя… “Отсутствие стойкости, недостаток индивидуальной выдержки – такие черты характера нетрудно обнаружить у большинства русских. Возгораясь непомерным энтузиазмом ко всякому начинанию, русский человек скоро охладевает; встречающиеся трудности, особливо если они непредвиденные и раздражающие, не замедлят охладить его пыл. Вскоре он начинает удивляться, что взялся за дело с такою рьяностью”. Этот недостаток выдержки делает уже человека склонным к пессимизму. “В русском, – продолжает Цион, – слишком значительна доза восточной крови, чтобы не отрешаться от индивидуализма. Но, напротив, тем, что называют табунным началом, он обладает в весьма сильной степени. В положении изолированном русскому не хватает твердости, он отходит в сторону и уступает легко. Но ничто не способно его заставить обратиться вспять, раз он чувствует себя с толпой. На миру и смерть красна”.
Итак, по мнению Циона, становясь на точку зрения своей нации, Толстой совершенно прав, придавая мало значения усилиям индивидуальной воли и, напротив, считая коллективную волю главным двигателем.
Где же источники пессимистической окраски этой системы и этого мировоззрения?… Если физиолог может объяснять источник пессимистического настроения некоторых философов условиями их личной жизни (например, слепота Дюринга, паралич Гартмана и т. д.), то в отношении Толстого сделать это не легко. Ни природа, ни общество не были мачехами великого писателя… Как раз напротив. “Родовитость, значительное состояние, наилучшие связи в свете; любящая и любимая семья, несравненные литературные успехи, небывалая слава, здоровье крепкое и цветущее, обширные познания, приобретенные без больших усилий, – все это дано Толстому, как никому, – а он стыдится своих чудных творений, называет книгопечатание гибельным изобретением. Не странно ли все это?”
Цион разлагает пессимизм графа Толстого на два элемента: племенной и личный. Не раз было замечено, что какая-то печальная нотка преобладает у всех без исключения русских поэтов, романистов, художников, музыкантов. Поэты впадают в элегический тон, романисты становятся реалистами и потому меланхоличными, как сама русская жизнь. Эта грустная нота появлением своим обязана воздействию всей массы многообразных условий русской действительности, начиная от сурового климата, болезненной впечатлительности славянской натуры и кончая апатией, порождаемой органическим убеждением, что всякое доброе начинание должно роковым образом остаться бесплодным. Русский человек как бы подавлен грустными впечатлениями своей среды. Даже у таких юмористов, как Гоголь и Щедрин, постоянно пробивается наружу меланхолическое настроение.