“Послушай: если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, чтобы вот любить одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! Но в то же время, когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай Бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему”.
В конце романа Писемский сочетал, как известно, Калиновича и Настеньку законным браком, но его в то же время взяло беспокойство, как бы читатели не подумали, что он, по примеру прочих романистов, соединил два неизменно и нежно любящих сердца лишь ради вожделенной развязки, и он спешит оговориться:
“Через полгода после смерти жены Калиновича, Полины, Калинович женился на Настеньке. Факт этот, казалось бы, развязывает мне как романисту все нити, но в то же время я никак не могу, подобно старым повествователям, сказать, что главные герои мои после долговременных треволнений пристали наконец в мирную пристань тихого семейного счастья. Далеко это было не так на самом деле! Сломанный нравственно, больной физически, Калинович решился на новый брак единственно потому только, что ни на что более не надеялся и ничего уже более не ожидал от жизни, да и Настенька, актриса в душе, оставила театр и сделалась действительной статской советницей скорее из сознания какого-то долга, что она одна осталась в мире для этого человека и обязана хоть сколько-нибудь поддержать и усладить жизнь этой разбитой, но все-таки любезной для нее силы…”
ГЛАВА V
Вслед за романом “Тысяча душ” последовало другое произведение, которое ставится обыкновенно во главе всего написанного Писемским, – знаменитая комедия его “Горькая судьбина”. Но прежде чем приступим к характеристике этой комедии, считаем необходимым сказать несколько слов обо всех вообще произведениях Писемского из народного быта, каковыми являются “Плотничья артель”, “Питерщик”, “Леший” и “Батька”.
Произведениями этими Писемский заплатил дань своему веку. Редкий писатель того времени обходился без рассказов и очерков, если не обширных романов, из быта крестьян, мещан или купцов. Но Писемский и в этих рассказах своих сумел остаться вполне самим собою, тем же скептиком-пессимистом, индифферентным к каким бы то ни было тенденциям, господствовавшим в его время. Он был совершенно чужд как идеализации народа, так и сентиментальных сожалений о его печальной участи, которые составляли в литературе того времени заурядное явление. Он и на освобождение крестьян смотрел скептически, утверждая, по словам Анненкова, публично в 1861 году, что “новое выработанное положение о крестьянах предстанет перед нами не в виде нравственного дела по преимуществу, а в виде фискального решения первой инстанции суда по давней имущественной тяжбе их с помещиками. Тягаться можно будет и после того, в других инстанциях”.
“Писемскому казалось, – говорит далее Анненков, – что без сильных “нравственных авторитетов” народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью”.
Вот какой общий взгляд на народ перед освобождением проводит Писемский в своем романе “Взбаламученное море”:
“Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали. Как бы в отместку за все это он неистово пил отравленную откупную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой и беспрестанно попадал за то на каторгу”.
Исходя из этого, вы можете судить, как далек был Писемский от малейшей идеализации народа, от представления мужиков идеальными и невинными страдальцами. И действительно, в его рассказах, обнаруживающих большое знание народной жизни и мужицкого говора, вы не встретите и тени каких-либо протестов против угнетенного положения крестьян. Содержание этих рассказов составляют различные драматические эпизоды из жизни крестьян, причем Писемский своим бесстрастно объективным протоколизмом очень напоминает Золя в его романе “La terre”. Крестьяне Писемского, подобно крестьянам романа Золя, являются дикарями, живущими непосредственной жизнью животных влечений, причем, как у всех дикарей, самые высокие душевные движения соединяются в них со скотским зверством и часто одно незаметно переходит в другое.
То же самое видим мы и в “Горькой судьбине” Писемского. Прежде всего изложим со слов Анненкова историю этой комедии. Основа ее не была выдумана художником. Писемский столкнулся с изображенным в ней происшествием в 1848 году, будучи еще чиновником особых поручений при костромском губернаторе. Он держал в руках подлинное дело точно такого же содержания и в качестве следователя, командированного губернатором, сам принимал участие в его разборе. Комедия писалась им летом на даче, близ Петербурга, и случилось, что однажды автор ее встретился на прогулке с актером Мартыновым. Он зазвал его к себе в дом и прочел ему первые три действия комедии, тогда написанные. Знаменитый артист пришел в восторг от них и изумил Писемского, выразив намерение взять роль мужа, когда пьеса поступит на сцену. Тогда еще никто не мог угадать в Мартынове драматического призвания, и Писемский выразил свое сомнение; но великий комик настоятельно требовал предоставления ему роли Анания. Кажется, этого не случилось, и Мартынову суждено было посредством других и менее значительных ролей продемонстрировать присутствие в себе того патетического элемента, которым обладает всякий истинный комик. В заключение Мартынов спросил: “А как ты намерен окончить пьесу?” Писемский отвечал: “По моему плану Ананий должен сделаться атаманом разбойничьей шайки и, явившись в деревню, убить бурмистра”. “Вот, это не хорошо, – возразил Мартынов, – ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить”. Писемский был поражен верностью этой мысли и буквально последовал ей. Так хорошо угадал знаменитый артист сущность пьесы, прозрел законный, необходимый исход ее чутьем истины, присущим всякому подлинному таланту.
На первый взгляд может показаться, что в комедии “Горькая судьбина” народ в лице Анания с его цельной, непосредственной натурой и непоколебимо твердыми взглядами на жизнь и на людей чрезмерно превознесен по сравнению с барами, представителем которых является помещик Чехлов, полюбивший жену Анания, Лизавету. Но эта иллюзия происходит лишь оттого, что помещик выведен в комедии в слишком уж безобразном виде. Писемский и здесь не мог обойтись без своей обычной иронии. Перед вами не заурядный патриархальный крепостник-бабник, невозбранно пользующийся деревенскими красотками силою своей помещичьей власти. Чехлов – человек высшего образования, гнушающийся крепостного права и отрицающий его. Он не насильничает Лизавету, а воображает, что разыгрывает с нею роман в духе Жорж Санд, пылая к ней романтической страстью. Он и не замечает при этом, что при всех своих гуманностях он остается все тем же крепостником-насильником и его “свободная любовь” является “свободной любовью” волка к овечке. Верх же нравственного безобразия раскрывается перед нами в конце драмы, когда Чехлов, продолжая донкихотствовать в духе своих рыцарских идеалов, высказывает сожаление, что русские нравы и порядки мешают ему вызвать Анания на дуэль. Эта крайняя изломанность и отрешенность от жизни одного из последних могикан крепостного права производит и в настоящее время ошеломляющее впечатление. В эпоху же появления “Горькой судьбины” в печати и на сцене, в момент освобождения крестьян, впечатление это было еще в большей степени потрясающее. При взгляде на Чехлова глубоко чувствовалось, что час крепостного права пробил и дальнейшее существование его действительно немыслимо.
Понятно, что по сравнению с таким киселеобразным ничтожеством, каким представляется Чехлов, Ананий может показаться богатырем и в физическом, и в нравственном отношениях. Но вглядитесь вы в этого самого Анания помимо всяких сравнений, и вы увидите, что вся его высокая нравственность – нравственность деревенского кулака, готового превратиться со временем в самодура в духе Кита Китыча.
Женясь на Лизавете, он нарочно берет бесприданницу, чтобы она ему была по гроб предана из благодарности, а о любви ее к нему и не допытывается на том основании, что и “все мужики женятся не по особливому какому расположению, а все-таки, коли в церкви Божьей повенчаны, значит, надо жить по закону”. По приезде из Питера он степенно и резонно рассказывает обо всех виденных им в столице диковинках. Вы обнаруживаете в нем человека бывалого и словно тронутого несколько цивилизацией. А между тем в нем сидит зверь, и стоило ему услышать о том, что жена изменила ему и прижила с барином ребенка, зверь этот проснулся, и, обратившись в необузданного дикаря, Ананий первым делом избил жену до полусмерти. Затем он успокоился; с одной стороны, человеческие чувства, а с другой – практические соображения взяли в нем перевес. Он сообразил, что в крестьянском быту под барской властью такие случаи нередки и не могут быть причиной семейного позора, и был готов не только простить жену, но и признать своим ребенка ее. “По крайней мере, – говорит он, – для чужих глаз сделать надо, что ничего как бы этого не было; ребенок, значит, мой, и ты мне пока жена честная”.
Когда же Ананий узнает, что жена не поневоле сошлась с барином, а по любви и готова даже бежать к нему от мужа, в нем опять просыпается зверь и дикарь; он бросается к жене и убивает ее ребенка в порыве необузданной ярости, а потом снова приходит в себя, является на место преступления и отдается властям.
Из этого всего вы можете видеть, в какой степени и в “Горькой судьбине” Писемский оставался верен своему взгляду на простой народ как на отупевших и озверевших дикарей, которые, “приходя в скотское бешенство, дрались, как звери, или со своим братом, или с женой и беспрестанно попадали за то на каторгу”.
Удостоенная Академией Уваровской премии и поставленная на сцене Александрийского театра в 1863 году, комедия Писемского впоследствии сделалась одною из тех классических пьес драматического репертуара, которые никогда не сходят со сцены и главные роли в которых доставляют первоклассным актерам возможность проявить все свои силы и всю высоту своих талантов.
Конец пятидесятых годов был, таким образом, апогеем развития таланта Писемского, а равно и его литературной славы. Стоя в одном ряду с первоклассными писателями своего времени: Тургеневым, Гончаровым, Достоевским и пр., будучи редактором толстого журнала, считаясь в то время одним из лучших драматургов, он срывал лавры и в качестве прекрасного чтеца, блистая на литературных чтениях и имея доступ в лучшие великосветские салоны того времени.
Но, вознеся столь высоко, как только мог желать славолюбивый писатель, судьба с такой же быстротой низвергла его с этой высоты, устлала дальнейший путь его массой шипов и терний, из стоявшего впереди века светила обратила его в поборника мрака и застоя и, вооружив против него всю прогрессивную литературу, поставила имя его в один ряд с самыми позорными именами.
Произошло это вследствие того, что, привыкши плыть в неподвижных и сонных водах того общественного затишья, какое предшествовало Крымской войне, Писемский был пловцом, совершенно не приготовленным для борьбы с тем шумным водоворотом, какой закружил все русское общество в эпоху освобождения крестьян. Если писатели вроде Тургенева, философски образованные в западных университетах, не могли вполне ясно и правильно осмыслить весь хаос тех до пестроты разнообразных и противоречивых явлений, какими исполнилась русская земля, то как было не потеряться в этом хаосе Писемскому, учившемуся чему-нибудь и как-нибудь и давно забывшему все университетские веяния. Мы уже видели, как поражали всех, с кем сталкивался Писемский еще в начале пятидесятых годов в Петербурге, его допотопные взгляды, напоминающие, по словам Анненкова,
Судя по этой выдержке из воспоминаний П.Д. Боборыкина, протесты Писемского ограничивались долгое время интимно-кабинетным характером. Но, обостряясь более и более, они наконец прорвались наружу и выплыли на свет Божий при помощи печатного слова. В это время во всех журналах, по примеру “Свистка” и “Современника”, вошло в моду помещать в конце книжек сатирические фельетоны, с одной стороны, ради оживления журнала, а с другой – в полемических целях. Завела свой “балаганчик” и “Библиотека для чтения”. Между прочими фельетонистами выступил в своем журнале и Писемский, в конце 1861 года, под псевдонимом Никиты Безрылова, и первый фельетон его, напечатанный в декабрьской книжке, послужил яблоком раздора, возбудив во всей литературе порядочный переполох.
В фельетоне этом, довольно бессодержательном в целом, поразили всех три места.
Так, обращаясь по случаю праздников и елок к невинному и юному человечеству, Писемский говорит:
“Милые дети!.. Вы живете в счастливое для вашего возраста время: слышали ли вы, что в воскресных школах разным замарашкам мальчикам и девочкам, по правилам великого педагога и сердцеведа Павлова, говорят “вы”? Что за дело, что эти глупые созданьица вовсе не понимают этой вежливости и даже она их больше пугает и что они гораздо лучше учатся у какого-то крикуна-помещика и полковых унтер-офицеров, чем у самых современных молодых; все эти маленькие противоречия ничего не значат; был бы соблюден закон высокой гуманности. Собственно о вас и говорить нечего: вам, конечно, очень хорошо известно, что вас совершенно уже не будут сечь и если какой-нибудь варвар-родитель, а еще возможнее этого – варварка-родительница вздумает, по своим грубым привычкам, вас посечь, вы можете прибегнуть к благодетельному средству гласности и напечатать о них…”
Далее затем Никита Безрылов обращается к тем же детям с такими словами:
“Та же высокая гуманность, окрестившая всех черномазых мальчишек в “вы” и избавившая вас навсегда от розог, заботится также и о ваших маменьках. У вас, например, Костя Пигасов, папенька строг? – “Строг!” – А у вас, m-lle Marie, тоже? – “Тоже строг”. – И у вас, Петя Жуков? – “О, нет! у меня маман папу иногда целует, а иногда и по щекам бьет”. – Прекрасно: к вашему возрасту, т. е. когда вы сделаетесь мужьями, вы все должны будете походить на папеньку Жукова и, по учению эмансипации, вам предстоят еще некоторые другие подробности, которые вы теперь детским вашим умом и не поймете еще: у вашей супруги будут тогда, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит. В отношении Петербурга в этом праве, вероятно, воспоследуют весьма маленькие изменения: в лице любящего любовника всегда должен быть начальник ее мужа, а в особе любимого любовника – молодой подчиненный, какой-нибудь коллежский секретарь или поручик, более крепкий телом, чем духом”.
Наконец, почти в заключение фельетона он обращается не к детям уже, а ко всем своим читателям:
“Говорят, в видах освобождения петербургских собак от намордников, будет дан литературный вечер с такого рода объявлением, что “вот-де мы, литераторы, глубоко сознавая до какой степени наши произведения, наши физиономии, наши голоса даже надоели почтеннейшей публике и не желая уже в настоящем случае более испытывать ее великодушного терпения, предложили заявить ей свои новые, не совсем, может быть, ей известные качества. Программа нового литературного вечера будет такова: господа Майков и Дружинин, по своему геркулесовскому телосложению, будут представлять забавы великанов, т. е. кидать трехпудовыми шарами, подымать двенадцатипудовые палицы, останавливать за одно колесо четверку лошадей. Господа Писемский и Аскоченский в самой задушевной между собой беседе будут первоначально предаваться около четверти часа размышлениям, а потом соленым судаком станут подкреплять свои бренные тела, причем по преимуществу г-н Писемский будет с истинным восторгом запивать эту скудную пищу чистой невской водой, кидая взоры презрения на стоящие невдалеке от него ростбиф, устрицы, портер и портвейн. Г-н Панаев, с полнейшим спокойствием джентльмена, будет в присутствии всей публики считать свои, собственно ему принадлежащие, 500 тысяч серебром, а г-н Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным, будет с наслаждением играть с выгнанным кадетом в свои козыри – и даром. Г-н Гончаров, окруженный племянниками и внучатами, будет первым раздавать деньги, а вторых держать и баловать у себя на коленях, кормить их манной кашей, причем она будет падать ему на брюки, и все это он будет принимать с величайшим наслаждением. С г-на Гербеля будут рисовать портрет Виктора Эммануила. Г-н Никитенко будет читать речь о простоте слога. Г-н Краевский будет своим мелодическим голосом петь романс собственного своего сочинения:
Газета “День”, не желая иметь с петербургскими литераторами ничего общего и в то же время стремясь, в укор северным славянам, представить южного славянина и патриота, намерена переделать повесть Тургенева “Накануне” в драму и поставить ее на сцену, причем роль Инсарова будет исполнять г-н Пандуров, мужчина далеко не без приятностей для женского пола”.
Вот на этот фельетон Никиты Безрылова и ополчилась прогрессивная печать в лице редакции “Искры”, которая в пятом номере своей газеты за 1862 год поместила грозную филиппику против Никиты Безрылова.
“Общество поморных, – читаем мы в хронике прогресса в вышеозначенном номере “Искры”, – находится в невыразимом огорчении. Никогда еще русское печатное слово не было низводимо до такого позора, до такого поругания, до какого низвела его “Библиотека для чтения”” в декабрьском фельетоне своем прошедшего года. Рука в первый раз являющегося в русской литературе художника, какого-то Никиты Безрылова, на пяти страницах фельетона умела поместить столько грязи, пошлости, тупоумия, что картина в целом вышла вполне отвратительная. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которой новый художник насмехается и ругается над всем, что современное общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время, то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие, руководящее пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество – то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания.
Мы думаем, что самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовской критикой над всем, над чем ни попало, без разбора, лишь бы только возбудить смех толпы, стоящей перед его подмостками, – постыдится смеяться над некоторыми предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения. Постыдится потому, что и самая невежественная толпа не будет слушать насмешек над подобными предметами иначе как с омерзением; потому, что и сам паяц, как бы он ни был пошл, какими-нибудь корнями да прикрепляется к общественной жизни. Если у него не осталось ни одного чисто человеческого чувства, то осталось, по крайней мере, животное чувство привязанности к своей семье, к отцу, матери, брату, сестре. Во имя одной этой привязанности, с потерею которой, при отсутствии всех других чувств, было бы вовсе немыслимо никакое существо человеческое, даже существо паяца, он не насмехается над людьми, которые употребляют свои верования, время, труды на устройство судьбы бедняков, подобных ему; которые хлопочут изо всех сил, чтобы воспитать в обществе всеобщее уважение к человеческому достоинству, к человеческой личности, независимо от ее сословного и общественного положения, независимо от ее богатства, бедности, пола, возраста, вообще внешних условий, случайных или мнимых преимуществ; которые, наконец, хотят дать возможность всем людям честно трудиться и жить, открыв всем пути образования и общественной деятельности, уничтожив отсталый взгляд на женщину, существующий во многих классах нашего общества, – взгляд, в силу которого женщина признается каким-то получеловеком, неспособным ни к умственному образованию, ни к самостоятельной деятельности в обществе, семействе, назначенным самой природой быть не более как самкой, служить прихотям мужчины, зависеть от него во всем, одним словом, быть в обществе каким-то жалким паразитом.
Над всеми подобными трудами наших лучших людей в пользу меньших братии, над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать
Писемский! Кто не помнит, сколько когда-то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени? С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение? С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г-на Писемского
А г-н Писемский между тем прехладнокровно, устами такого мудрого мужа, как Никита Безрылов, изрекает анафемы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский”.
Делая затем приведенные нами выше выписки из фельетона Никиты Безрылова, фельетонист “Искры” в заключение своей статьи восклицает:
“Долго мы не хотели верить, чтобы это произведение Никиты Безрылова явилось в “Библиотеке для чтения” с ведома г-на Писемского. Мы полагали, что г-н Писемский не читал его до напечатания (что хотя странно для редактора, но тем не менее иногда возможно, не только по невниманию редактора к своему делу, но и по множеству занятий) и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикой в своем недосмотре и объяснит причины появления такой дикой нелепости в его журнале. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца со времени выхода в свет декабрьской книжки “Библиотеки для чтения”, а г-н Писемский все молчит. Не может быть более никакого сомнения в том, что г-н Писемский разделяет воззрение Никиты Безрылова. Позволим же и мы себе высказать откровенно и бесцеремонно наше мнение по этому делу.
Прошли те времена, когда литературную известность можно было приобретать ловкой фразой, сладким стихом, даже блестящим остроумием, даже уменьем сочинять повести и романы. Ныне всякому, даже и не учившемуся в семинарии, известно, что талант, который не имеет искреннего стремления служить общественному делу, не заслуживает никакого уважения, а талант, употребляющий свои слова на разрушение этого дела, достоин всякого презрения. Это общее убеждение разделяем и мы, – и с настоящего времени имя г-на Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г-на Аскоченского”.
В январской книжке “Библиотеки для чтения” за 1862 год последовали на эту филиппику два ответа. Один, подписанный именем самого Писемского, гласил:
“Предоставив фельетонисту “Библиотеки для чтения” ведаться со своими противниками, я все ругательства, помещенные в “Искре” и касающиеся собственно меня и моих убеждений, отдаю на суд публики, которой, смею думать, достаточно уже известны и мои симпатии, и мои антипатии. Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я – понятно – заслужил честное имя, которое не будет вычеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих”.
Второй ответ, подписанный Никитой Безрыловым, был наполнен ругательствами, не уступавшими по своей резкости и грубости филиппике “Искры”. Так, например, Никита Безрылов объявляет, что он – радикал, а его противники – шарлатаны, докторишки, так как, замазавши у больного то в том, то в другом месте общее расстройство организма, они уверяют его из личной выгоды, что он уже здоров, и далее Никита Безрылов грозится, что к Святой неделе составит проект нового чтения в пользу бездарных фельетонистов, окончательно прогнанных из всех журналов вследствие поднятия умственного уровня литературы, но противников своих и там не поименует, потому что выберет только тех литераторов, заслуги которых литература ценит и уважает.
Но забавнее всего, что после целого потока ожесточенной брани Никита Безрылов заявляет о своем спокойствии, оканчивая фельетон следующими словами:
“Поняли ли вы наконец меня и чувствуете ли, как я выше вас: я даже не рассердился на вас, чему доказательством мой спокойный тон; а между тем я Бог знает каких эпитетов мог бы надавать вам, сказать, например, что бездарность ваша в высокой степени замечательна, необразование известно всем и каждому, а гражданские добродетели более чем под сомнением; но я этого не говорю, потому что даже и не знаю, кто вы лично такие!”
После этого ответа Писемского издатели “Искры”, B.C. Курочкин и H.A. Степанов, вызвали его на дуэль, но Писемский наотрез отказался от дуэли.
К несчастью для Писемского, его сторону приняла редакция газеты Стелловского и Гиероглифова “Русский мир”; редакторы затеяли литературный протест против “Искры”, начали собирать подписи и в шестом номере “Русского мира” объявили об этом протесте, прибавив, что, когда лист с подписями находился в редакции “Русского мира”, подписавшихся было до 30, и среди них встречаются имена почти всех лучших представителей русской литературы, редакторов и сотрудников наиболее популярных журналов, “Современника” и пр. Против этого объявления в свою очередь восстала редакция “Современника”, и в седьмом номере “Искры” было напечатано письмо к B.C. Курочкину за подписью всех членов редакции “Современника”: М. Антоновича, Н. Некрасова, И. Панаева, А. Пыпина и Н. Чернышевского, в котором редакция заявляет:
“Какие подписи лиц, принадлежащих к нашему журналу, могла видеть на этом протесте редакция газеты “Русского мира”, мы не знаем, потому что не видели этого протеста. А не видели мы его потому, что господа собиратели подписей к этому протесту не обращались к нам и с вопросом о том, согласимся ли мы подписать их протест, и в этом случае они поступили очень благоразумно, потому что мы вполне одобряем ту статью “Искры”, против которой, по объяснению редакции “Русского мира”, хотят они протестовать”.
Вся эта прискорбная история произвела на Писемского такое потрясающее впечатление, что, по словам Анненкова, он впал в то состояние изнеможения, какое находило на него при всяких крупных неудачах жизни. Он отказался от поста редактора “Библиотеки для чтения”, разорвал все связи с Петербургом, отказавшись в то же время и от участия в делах литературного фонда, и со всей семьей переселился в начале 1862 года в Москву.
Конечным результатом разрыва с прогрессивным лагерем и со всем движением шестидесятых годов был, как известно, роман “Взбаламученное море”, появившийся в 1863 году на страницах “Русского вестника”. История писания этого романа изложена П.Д. Боборыкиным в его воспоминаниях следующим образом:
“Поездка за границу, на лондонскую выставку, знакомство с русскими эмигрантами, разные случаи, анекдоты, несколько курьезных типов тогдашних пропагандистов закрепили в Писемском желание набросать широкую картину взбаламученного русского общества. Он приступил к этому труду вполне искренне; я в этом нисколько не сомневаюсь. Помню, в сентябре 1862 года Писемский доканчивал, кажется, первую часть или, во всяком случае, писал ее: он повторял все, что для него этот роман – дело душевной потребности, хотя он наперед знает, что его предадут проклятию в тогдашней передовой журналистике. Он не остановился перед соображением, что и фотографический снимок с разных курьезов пропаганды и радикализма будет все-таки рискованным поступком, рискованным не в смысле только личной репутации, а просто как скороспелое обобщение. Писал он свой роман очень горячо и скоро. Процесс писанья был такой, сколько помню: сначала черновой набросок, иногда даже карандашом; этот набросок переписывался тотчас же, и к нему делались прибавления, иногда приклеивались целые листы, и только уже третья редакция представляла собою настоящий текст. Весь конец 1862 года пошел на эту работу. В доказательство того, что Писемский не считался тогда и в “Современнике” реакционным романистом, я приведу следующий случай. Один из членов редакции “Современника” приезжал к Писемскому за несколько минут до моего прихода начать переговоры о романе. Первые две части я слышал в чтении самого автора, у него на вечерах, и тогда по содержанию их нельзя было видеть, что роман выйдет весьма неприятный для молодежи”.
П.Д. Боборыкин, очевидно, запамятовал годы представляемых им фактов. Не мог Писемский в конце 1862 года ни читать на своих вечерах первые две части своего нового романа, ни вступать в какие-либо переговоры с редакцией “Современника” (это после протеста-то!), так как он в это время был уже в Москве! Но совсем в другом виде представится дело, если мы на один только год передвинем назад то, о чем говорит П.Д. Боборыкин. В конце 1861 года у Писемского могли быть уже готовы первые части романа; он их читал на своих вечерах, и слухи о них могли дойти до редакции “Современника”. Хотя и в то время отношения редакции с Писемским были уже несколько натянуты, но не до такой еще степени, чтобы немыслимо было начать переговоры о печатании романа, и к тому же Писемский не подавал еще повода видеть в нем непримиримого реакционера, каким он проявил себя не в конце, а в самом начале 1862 года.
В этом убеждает нас и та поразительная разница, какая существует между первыми тремя частями романа и последующими.
В первых трех частях мы видим всё того же Писемского, каким мы его знаем во всех предыдущих его произведениях. Исключая два-три места, части эти без малейшей натяжки и дисгармонии могли бы быть напечатаны в “Современнике”. Вторая же половина, очевидно, написана уже в 1862 году, под свежим впечатлением происшедшего разрыва: она не только вписывается в рамки реакционного направления, но преисполнена крайнего негодования и озлобления.
В общем роман производит мрачное впечатление безысходного отчаяния. Если все предыдущие произведения Писемского были преисполнены пессимизма, то можно представить себе, до каких геркулесовых столбов дорос этот пессимизм под влиянием того погрома, который пережил Писемский во время писания романа. Все русское общество уподобляется в романе безотрадному морю, на поверхности которого замечается много радужных отливов; в глубине же таится страшная бездна, кишащая самыми отвратительными чудовищами, бескровными рыбами и мерзкими улитками, приросшими к камням, покрытым скользкою вонючею тиной. Мы уже знаем, в каком безобразном виде представляет Писемский народ (отупелым, спившимся, приходящим в зверское неистовство под влиянием отравленной водки и беспрестанно вследствие этого попадающим на каторгу). Интеллигенция рисуется им еще более мрачными и ужасающими красками.
Так, героя романа, Бакланова, Писемский характеризует следующим образом:
“Герой мой, во-первых, не герой, а обыкновенный смертный из нашей так называемой образованной среды. Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время. Он – представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку “Колокол”. Внутри, в душе, у этих господ нет, я думаю, никакого самоделания; но зато натираться чем вам угодно снаружи – величайшая способность!”
Бакланов, таким образом, олицетворяет людей, развивавшихся на почве жизни даровой, праздной и бессодержательной. Исполненный в то же время тщеславия, он на гимназической скамье привык уже корчить из себя картинного героя в духе Марлинского. Пожавши под столом ручку кузине, он уже хвастается своему товарищу, Венявину:
“– А было, что я стал к ней в такие отношения, при которых уже пятиться нельзя! – прибавил он с расстановкой.
Венявин даже побледнел.
– Как так?
– Так!
И Александр еще дальше закинул голову назад.
– Она была, – продолжал он, закрывая глаза, – грустна, как падший ангел… Только и молила: “Что вы, что вы со мною делаете?…” Но я был бешеный, – прибавил он, сжимая кулаки”.
Когда потом “падший ангел” пококетничал немного с флигель-адъютантом, Бакланов воспылал ревностью и, уезжая в Москву, в университет, трагически проговорил: “Если не нашел в прекрасном, так найду в дурном!..”
И картинный геройчик предался студенческим пирушкам и скандалам, воображая, что он топит в этом времяпровождении свою бурную страсть.
Таким же негодяем является затем он и в жизни: жалок и гадок он и тогда, когда силою растлевает в своем имении крестьянскую девушку и когда стыдится ехать со своей матерью, и когда в припадке ревности к Софи Леневой швыряет стулья и подсвечники в ее доме, и когда женится на Евпраксии из одного сластолюбивого любопытства, что за существо эта девушка и как она будет любить? Жалок и гадок он и в ночной омерзительной сцене с Казимирой, и в своей поездке с Софи Леневой в Петербург тайком от жены. Во всем этом вы видите бесхарактерного, пошлого селадона, растленного до мозга костей.
Не уступает в своей дрянности Бакланову и героиня романа, Софи Ленева. Родившись в бедном дворянском семействе, Софи вынесла из детства одну жажду – выбиться из подавляющей бедности какими бы то ни было средствами, для того чтобы жить вволюшку, чтобы роскошью и блеском затмить всех окружающих. Для этого она готова продавать себя на каждом шагу; так, сначала продалась она мужу, старому, изжившему, зато богатому помещику, затем – откупщику. Сколотивши деньжонки ценою своей красоты, она поехала за границу транжирить даром доставшиеся капиталы и менять в каждом городе любовников, пока наконец за долги не попала в лондонское клиши [6].
Далее вы видите мрачную агонию старорусской семейной жизни в семье Басардиных. Печальна судьба Надежды Павловны Басардиной, вышедшей замуж за полуидиота, чтоб только уйти куда-нибудь, чтобы избавиться от монотонной, затхлой, невыносимой жизни в доме сестры. А все эти семейные хлопоты и дрязги, гонка за богатыми тетушками, выпрашиванье тепленьких местечек, чтобы как-нибудь поправить финансы и устроить семью, – разве все это не наводит на вас тяжелую, свинцовую тоску? Особенно мрачное впечатление производит молодой Басардин – эта жертва корпусного воспитания, – колотящий будочников по зубам, обедающий даром в трактирах, жадный к деньгам, чувственный и низкий. Но и кроме Басардина перед вами целый омут циников и идиотов, блудников и блудниц, администраторов и откупщиков, совершающих под прикрытием власти и денег уголовные преступления, от которых волосы могут встать дыбом. Чего стоит один тип Ионы-циника, достойный пера Гоголя, так и просящийся в “Мертвые души”.
Одним словом, нарисованная картина – безусловное отрицание Писемским всей нашей прошлой, дореформенной жизни. Но, отрицая прошлое, Писемский отрицает вместе с тем и все то движение, которое пережило наше общество.
“Не мы виноваты, – оправдывается он в своем пессимизме, – что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная среда привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной'народной силе – здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение.
В начале нашего труда, при раздававшемся около нас со всех сторон говоре, шуме и треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдывали наши ожидания”.
А в другом месте он проводит ту же мысль еще яснее, влагая ее в уста одного из своих героев – Веригина.
“– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.
Веригин усмехнулся.
– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют.
– Хороша игра в обедню, за которую в крепость попадают, – сказал Бакланов.
– Очень жаль этих господ в их положении, – возразил Веригин, – тем более что, говоря откровенно, они – плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему потихоньку симпатизировали, они возвели в принцип, в систему; это наши собственные семена, только что распустившиеся в букет.
– Если под движением разуметь, – начал Юрасов, – собственно революционное движение, так оно, конечно, бессмыслица, но движение – в смысле реформ!..
Веригин придал какое-то странное выражение своему лицу”.
Сообразно тому, что все движение кажется Писемскому не чем иным, как распустившимися семенами прежних мерзостей (по пословице яблоко от яблони падает недалеко), он всю соль своей сатиры основал на том, что представителями движения в своем романе сделал тех самых личностей, которые в столь мрачном виде рисуются у него в первых трех частях романа, изображающих дореформенную жизнь. Читая роман, можно подумать, что все движение только в том и заключалось, что Баклановы, Софи Леневы, Басардины, Галкины и пр., и пр. внезапно сорвались с цепи и сделались ярыми радикалами, оставаясь всё теми же негодяями и уродами, какими были и прежде, и ничего сколько-нибудь светлого, отрадного и обновляющего движение не принесло, ни одной личности не выдвинуло сколько-нибудь почтенной и достойной уважения.
Понятно после этого, что роман Писемского был встречен общим негодованием почти всей прессы. На Писемского восстали не одни критики прогрессивных органов в лице М.А. Антоновича в “Современнике” и Зайцева в “Русском слове”, но и умеренные, полуконсервативные “Отечественные записки” не могли не увидеть во “Взбаламученном море” нелепого пасквиля на молодое поколение. Одним словом, Писемский вооружил против себя людей самых противоположных взглядов и никому не угодил. Но всего более покоробило в романе Писемского всех благомыслящих людей то обстоятельство, что писатель, способный создавать такие чисто гоголевские типы, как Иона-циник, унизился до грубого шаржа, выставив ряд безобразных карикатур, в которых под прозрачными псевдонимами легко было узнать общеизвестных личностей, парадировавших [7] в то время на арене общественной жизни. В одном этом обнаруживался уже упадок таланта.
ГЛАВА VI
С переездом Писемского в 1863 году в Москву начинается новый и последний период его жизни. Первоначально Писемский пристроился к “Русскому вестнику”, приняв руководство беллетристическим отделом журнала. В 1866 же году он поступил по протекции министра внутренних дел П.А. Валуева в советники губернского правления. Вообще в материальном отношении в этот период жизни Писемский был так обеспечен, как никогда прежде, и достиг, по-видимому, того, чего добивался всю жизнь. Литературный труд его теперь оплачивался очень дорого, по 250 рублей за лист, вследствие чего за свои романы он получал довольно крупные куши, тысяч в двенадцать, в десять. За комедию “Финансовый гений” “Газета Гатцука” заплатила ему тысячу рублей. При таких условиях, будучи природным скопидомом, Писемский настолько со временем округлил свое состояние, что смог оставить редакторские обязанности в “Русском вестнике”, а в 1873 году и службу. В конце шестидесятых годов в Москве, в Борисоглебском переулке на Поварской, Писемский купил небольшой клочок земли, под собственным наблюдением обстроил его чистыми наемными помещениями и, замечательно использовав пространство своих владений, построил для себя на дворе особый флигель с садиком, отделав его для спокойной трудовой жизни очень тщательно.
Казалось, ничто не препятствовало Писемскому спокойно, мирно и счастливо доживать в своей семье последние годы своего существования. Тем не менее, этот последний период был самым мрачным во всей его жизни, и под личиной внешнего благосостояния таилось много горя и душевных страданий.
Начать с того, что в литературной деятельности Писемского после “Взбаламученного моря” и “Лгунов” (напечатанных в “Отечественных записках” в 1864 году), последовал резкий перелом, и, достигнув в вышеозначенных произведениях предельного развития своего творчества, Писемский с поразительной быстротой покатился вниз. По крайней мере все последующие произведения, появившиеся позже 1864 года, целою пропастью отделяются от предыдущих; в них и следа нет прежнего Писемского, и все они обнаруживают такой значительный упадок таланта, подобного которому вы не найдете в русской литературе.
Таковы были, во-первых, напечатанные во “Всемирном труде” М.А. Хана в 1867 и 1868 годах три трагедии Писемского: “Самоуправцы”, “Бывые соколы” и “Поручик Гладков”. В 1869 году в “Заре” печатался роман “Люди сороковых годов”, известный нам по тем автобиографическим материалам, которые мы из него извлекли. В 1871 году в “Беседе” появился роман “В водовороте”.
Затем Писемский написал ряд комедий-памфлетов, в которых он клеймил язву того времени – различного рода финансовых тузов: концессионеров, директоров банков и акционерных предприятий, биржевых игроков, червонных валетов и т. п. Таковы созданные в период с 1873 по 1876 год комедии его “Подкопы”, “Ваал”, “Просвещенное время” и “Финансовый гений”. Писемский большое значение придавал этим своим произведениям. Так, в одном письме он, между прочим, говорит:
“Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовывал цветки нашего нигилизма, которого теперь уж созревают плоды, и в конце концов принялся за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за
Подобное высокое мнение о своих обличительных комедиях Писемский составил, конечно, под живым впечатлением сценического успеха их. Он отмечал, что публика, помимо аплодисментов, словесно благодарит его за то, что он “хоть на сцене по крайней мере казнит этих негодяев, до которых суду еще долго не добраться”.
Но успех этот был крайне относителен и эфемерен и основывался исключительно на сенсационном представлении на сцене в грубом шарже личностей, в которых публика узнавала знакомых ей деятелей финансового мира. Поэтому пьесы Писемского не могли долго держаться на сцене, скоро теряя интерес дня. Как ничтожно в то же время было их художественное значение, можно судить по тому, что даже дружественный Писемскому журнал “Русский вестник” не решился напечатать его пьесу “Финансовый гений” на своих страницах, о чем Писемский сообщает в письме к П.В. Анненкову:
“Через Тургенева я вчера послал вам экземпляр моей новой пьески, именуемой “Финансовый гений”, которую, как вы увидите, я напечатал в маленькой газетке Гатцуга вследствие того, что с этой пьеской произошел странный случай. Я отправил ее в “Русский вестник” как в единственный журнал, с которым у меня сохранились некоторые отношения, но, увы! и там из разных, как мне говорили, новых сотрудников образовалась враждебная мне партия, которая поспешила мне возвратить мою рукопись, за негодностью к напечатанию”.
После падения “Финансового гения”, который едва выдержал три представления, Писемский снова принялся за романы и в последние четыре года своей жизни написал их два – “Мещане” и “Масоны”.
Оба эти романа были так бесцветны, вялы и скучны, что даже И.С. Тургенев, отзывавшийся о последних произведениях Писемского крайне снисходительно и всячески старавшийся ободрить его, писал ему после чтения “Мещан”:
“Чтение “Мещан” доставило мне много удовольствия, хотя, конечно, поставить этот роман на одну высоту с “Тысячью душ”, “Взбаламученным морем” и другими вашими крупными вещами нельзя; но вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хотя и несколько усталый, думая о котором, все еще хочется повторить: “Вы, нынешние, нутка [8]!”
Писемский отвечал ему на это: “Касательно романа вы совершенно справедливо сказали: я действительно устал писать, а еще более этого – жить, тем более что хоть, конечно, старость не радость для всех, но у меня она особенно уже нехороша и исполнена таких мрачных страданий, каких не желал бы я и злейшему врагу своему”.
И эти слова не были фразой, вырвавшейся в минуту случайного сокрушения. Писемский выразил здесь вполне рельефно то душевное состояние, которое не покидало его в продолжение всего периода его московской жизни. Внешне обеспеченный, по наружности счастливый человек, на самом деле он ежеминутно чувствовал себя глубоко несчастным. Потеря популярности, этого жизненного эликсира, который один только может поддержать энергию писателя и составляет все утешение жизни его, была червяком, который вечно глодал его сердце и, не давая ему ни минуты покоя, подтачивал его силы. Тщетно старались ободрить его друзья; тщетно и сам он старался утешить себя призрачным успехом своих последних произведений. Не мог не чувствовать он упадка своих сил и угасания творческой энергии, не мог быть нечувствительным и к отзывам прессы, которая с каждым новым произведением его становилась все безжалостнее и, можно сказать, заживо отпевала его. Напрасно старался он относиться к своим зоилам с гордым презрением, обзывая их “разными газетными и общественными гадинами” и утешая себя тем, что “в нашей критике, почти исключительно захваченной за последние пятнадцать лет газетами, царит хаос или, точнее сказать, безобразие, так что даже масса публики, далеко не разборчивая, не читает критических статей и не верит им, потому что все мнения их авторов или писцов или тенденциозны, или невежественны, а в некоторых случаях и продажны”. Здравый смысл не мог не подсказать Писемскому, что если даже считать всех критиков его поголовно людьми самыми низкими и ничтожными, то обычное свойство таких людей – пресмыкаться перед силою, пока она в полном расцвете, и тем яростнее нападать на нее, чем очевиднее ее падение.
И действительно, рука об руку с недовольством людьми шло у Писемского недовольство и самим собою. “Мы встретились, – рассказывает г-н Авсеенко в своих воспоминаниях о Писемском, – в первый раз в 1869 году. Алексей Феофилактович тогда только что окончил самый большой свой роман – “Люди сороковых годов” – и приехал в Петербург сильно усталый, больной и отчасти, кажется, недовольный собою. Он знал, что превосходно удавшиеся второстепенные лица романа не выкупают бедности центрального лица, к судьбе которого автор приурочил много автобиографического. “Истомился, шестьдесят листов ведь написал”, – жаловался он сам. “Да и вообще устал, – говорил он в тот же вечер, – ведь я, шутка сказать, уже восемьсот лиц вывел в своих романах и повестях, и все дрянь какую”.
В этих обстоятельствах и без того уже расположенный к хандре и мнительности Писемский с каждым годом становился мрачнее. “Я окончательно делаюсь мучеником моей хандры”, – писал он Анненкову в августе 1875 года. “Ипохондрическое настроение, – жалуется он в начале 1871 года г-же Бларамберг, – владеет мною вполне: ко всякой умственной работе полнейшее отвращение, к письменному столу подойти нет сил”.
“Физически я здоров, – сообщает он около того же времени Тургеневу, – но никак нельзя этого сказать про мою умственную и нравственную сторону: ипохондрия мучит меня невыносимейшим образом. Не только что не могу писать, но даже от всякого хоть сколько-нибудь умственного занятия чувствую полнейшее отвращение, так что написать настоящее письмо для меня уже сильный труд, который одолеть я мог не ранее, как в три дня. Слава Богу, что все более и более раскрывающееся во мне религиозное чувство еще дает некоторое успокоение и подкрепление моей страдающей душе”.
В марте 1878 года Писемский снова жалуется Тургеневу: “Под какими тягостями и скорбями живем мы, и выразить не могу. Каждодневно и на каждом шагу только и приходится слышать: умер, умер, умер. Один Московский университет потерял четырех профессоров. Актеры тоже мрут, и, между прочим, Шумский, но зато процветают газетчики, всякого рода подрядчики и поставщики, и контористы”. И далее Писемский говорит о себе: “Мне, по моему душевному настроению, чем хуже, тем лучше. Упадок сил у меня такой, что я едва совладал, чтобы написать это, кажись, недлинное письмецо”.
Особенно же увеличилась хандра Писемского после того, как над ним неожиданно разразилась страшная катастрофа. Младший сын его, Николай, замечательно умный, благородный и подававший большие надежды молодой человек, только что блистательно кончивший университетский курс и уехавший в Петербург, где у него было уже место, внезапно покончил жизнь самоубийством, причины которого остались невыясненными. “Удар, – по словам П.В. Анненкова, – для Писемского-отца был сокрушительный в полном смысле слова. По свидетельству домашних, он уже никогда до самой смерти не поправился после него. Со смертию сына наступила та полоса кажущейся, призрачной жизни, которая имеет подобие действительной, настоящей, будучи в сущности только свидетельством ее отсутствия. Она тянулась довольно долго для Писемского благодаря попечительной руке, находившейся возле него. Рука эта потрудилась ввести опять Писемского в колею вседневной, обыкновенной, будничной жизни, которая на душевнобольных действует более спасительно, чем обыкновенно думают. По милости обязательных распорядков такой жизни Писемский возвратился опять к свету, к своим знакомым, по временам к юмористическому настроению и даже к мечтам и затеям своей фантазии, которые составляли вторую природу его; но все это уже производилось без увлечения, без пыла и страсти. В последнее время Писемский походил на бледную копию с эффектного или с содержательного оригинала. Душевная рана со всеми мыслями, которые она пробуждала, никогда уже не закрывалась и медленно, но постоянно разливала отраву по всему существу его”.
Нет ничего удивительного, что под влиянием беспрерывной хандры от природы здоровый, можно сказать, железный организм Писемского с каждым годом начал все более и более хилеть. Наступила преждевременная дряхлость. Главным последствием ипохондрии и затем в свою очередь причиною массы недугов стали запои, которым Писемский подвергался с каждым годом все более и более, особенно же после смерти сына. “В позднейших наших встречах, – рассказывает Анненков, – я замечал год от году все большую перемену в Писемском. Он заметно отяжелел и осунулся, а красивое лицо с крупными умными чертами, его отличавшими, приобретало все более и более болезненное выражение. Он ничем не страдал, но жаловался на утрату сил. Помню, что однажды он зашел ко мне по дороге к месту служения, в форменном своем вицмундире, и на замечание, что привольная московская жизнь кончается обыкновенно протестом всего организма нашего, отвечал печально: “Это имеет смысл, по крайней мере, а вот я, вставая утром с постели, уже чувствую без всякого повода усталость во всем существе”. Нетрудно было угадать, что первый серьезный недуг или первое серьезное несчастие сломит этот организм, надорванный уже мыслью и постоянным беспокойным состоянием духа, несмотря на внешний, крепкий состав его, обманывавший всех, кто видел Писемского”.
Покинув службу в 1872 году, Писемский ежегодно летом отправлялся за границу для свидания со старшим сыном, который готовился в Геттингене, по поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта по кафедре права, а равно и для поправления здоровья. Два лета сряду (1874–1875) встречал Писемского в Бадене Анненков, и с первого же раза поразил его вид разрушения, произведенного в Писемском горем и временем. Писемский, по словам Анненкова, походил на руину. “Грустно было видеть, – говорит он, – как все существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца. Так, однажды, ожидая прибытия в Баден сына, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на котором, по его же соображениям, должен был находиться несчастный молодой человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми; жилка комика пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им встреченных, одного другому, и т. д. Впрочем, оживление продолжалось обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все более и более смолкали”.
Как оазисы в пустыне, выпадали на долю Писемского в эту эпоху его жизни и светлые впечатления, которые на некоторое время рассеивали его сплин. Такое впечатление доставил Писемскому немецкий перевод “Тысячи душ” д-ра Кайслера. Тургенев поспешил обрадовать Писемского по этому поводу следующим письмом от 9 октября 1869 года:
“Передо мною на столе лежит немецкий перевод ваших “Тысячи душ”, изданный в Берлине, в двух довольно изящных томиках. Вероятно, это вам небезызвестно; но что, может быть, еще не дошло до вас – это то, что ваш роман имеет очень значительный успех в Берлине и вообще в немецкой публике – и что, вероятно, дело на этом не остановится. Я заглянул в перевод: кажется, хорошо и верно; переводчик (некто д-р Кайслер) почел за нужное кое-что выкинуть, ну, да Бог с ним! Вот и вы шагнули через границы своей родины, и Alexis Pisemsky “станет именем знакомым европейскому уху”.
“Лучший критик берлинский Френцель, – читаем мы в следующем письме, – в № 501 “National Zeitung” посвятил вам целую статью, где называет ваш роман – “редким явлением”, я вам говорю, вы теперь в Германии – известность”.
После присылки Писемскому статьи Френцеля и пяти отрывков из разных газет, расхваливавших роман его, в одном из последующих писем Тургенев писал:
“Успех ваших “Тысячи душ” весьма поощряет Кайслера к предприятию перевода “Взбаламученное море”. Душевно радуюсь всему этому, во-первых, за вас и, во-вторых, за русскую литературу вообще. Стало быть, в нас что-то есть, коли немцы, вообще нас недолюбливающие и не доверяющие нам, нас переводят. Отзывы немецкой критики о “Тысяче душ” – все без изъятия самые благоприятные; ваши лица находят достойными Диккенса, Теккерея”, и т. д.
Но более всего обрадовал Писемского тот факт, что Юлиан Шмидт в “Zeitgenossensche Bilder” удостоил его целой статьи, в одном ряду с первоклассными европейскими писателями. Под впечатлением этой чести и по совету Тургенева Писемский, в бытность свою в Берлине в 1875 году, посетил Юлиана Шмидта, чтобы лично поблагодарить его за лестный отзыв. Визит, однако, превратился почти в пантомиму, так как ни хозяин, ни гость не имели возможности произвести достодолжный обмен мыслей, и горько жаловался Писемский, описывая это неудачное свидание Тургеневу, на свое “полнейшее неведение иностранных языков”.
Еще более радостным событием последнего периода жизни Писемского, относящимся к тому же 1875 году, стало празднование двадцатипятилетнего юбилея его литературной деятельности. “В обществе любителей русской словесности, – сообщает он Тургеневу, – как я ни отбояривался, как ни приводил тысячи резонов, однако положили в нынешнем январе праздновать мой двадцатипятилетний юбилей. Все это, разумеется, на бедную седую голову, не чаявшую никаких себе чествований, со стороны петербургской журналистики вызвало целое море брани и оскорблений, но отказаться не было возможности, потому что это значило обидеть”.
Празднование состоялось 19 января 1875 года. Заседание общества любителей российской словесности, посвященное этому торжеству, открылось в начале второго часа пополудни в университетской библиотеке. Число желавших присутствовать на этом собрании было так велико, что, по выражению С.А. Юрьева, если б можно было увеличить вдвое, втрое размеры залы университетской библиотеки, то и тогда пришлось бы многим отказать в выдаче входных билетов. Юбилейные речи говорили Иловайский, Алмазов и Юрьев, причем речь И.А. Юрьева произвела наиболее сильное впечатление на все собрание. Считаем нелишним передать ее в кратком изложении “С.-Петербургских ведомостей”:
“Жизнь общества выражается в его литературе, представителем которой является писатель. В нашем народе родятся таланты, и они живут не бесцельно: в них народ воплощает самого себя и видит свой образ в творениях своих избранников, посредством которых доходит до самопознания. То, что для народа будет
Писемский, со своей стороны, отвечал на все сделанные ему приветствия:
“Милостивые государыни и милостивые государи! Благодарю за ваше приветствие. Волнующие меня в настоящую минуту чувствования мешают мне высказать то, что хотелось бы сказать. Ограничусь немногими словами. Пройденный мною двадцатипятилетний литературный путь, как и путь товарищей моих по делу, был нелегок. Сознавая всю слабость и недостаточность трудов моих, я считаю себя вправе сказать только то, что я никогда в них не становился ни под чье чужое знамя, худо ли, хорошо ли, но всегда писал то, что думал и чувствовал, и ни для каких внешних и суетных целей не ломал и не насиловал моего понимания людей и событий и маленьких авторских способностей, которые даны мне от природы. Единственной путеводной звездой во всех трудах моих было желание сказать моей стране, по крайнему разумению хотя, может быть, и несколько суровую, но все-таки
После чтения речей начались разные приветствия. Краткий адрес петербургских литераторов был подписан двадцатью семью лицами: Бильбасовым, Загуляевым, Костомаровым, Краевским, С. Максимовичем, О. Миллером, А. Потехиным, Я. Полонским, Черняевым и другими. Он заканчивается пожеланием, чтобы талант Писемского продолжал “служить общему делу с присущей ему правдивостью и силой, не тревожась случайными и преходящими недоразумениями”.
Под телеграммой петербургских литераторов подписались Барсуков, Бычков, Белов, Гончаров, Достоевский, Кашпирев, Ап. Майков, Л. Майков, Мещерский, Полонский, Подгорицкий, Пуцыкович, Прахов, Филиппов, Страхов.