“Молодой человек, которого называли одним только полуименем Савелий, был такой же дворянин, как Эльчанинов, как предводитель, как даже сам граф; но у него было только несколько десятин земли и выстроенный на той земле маленький деревянный флигель. Он с трудом умел читать, нигде не служил, но, несмотря на бедность, на отсутствие всякого образования, он был в высшей степени честный, добрый и умный малый. Он никогда никому не жаловался на свою участь и никогда не позволял себе, подобно другим бедным дворянам, просить помощи у богатых. Он неусыпно пахал, с помощью одного крепостного мужика, свою землю и таким образом имел кусок хлеба. Кроме того, он очень был искусен в разных ремеслах: собственными руками выстроил себе мельницу, делал телеги, починивал стенные часы и переплетал, наконец, книги”.
Несмотря на тяжкое положение Анны Павловны под гнетом мужа, ни ей, ни тем более легкомысленному и бесхарактерному Эльчанинову, более склонному к тайному адюльтеру, чем к открытой и честной любви, не пришло бы и в голову сойтись открыто, если бы это не устроил Савелий, принявший горячее участие в судьбе Анны Павловны, так как втайне любил ее. После же того, как она умерла на его руках, он отправился на службу на Кавказ
Не допущенный к печати роман “Боярщина”, как и все в то время запретное, тотчас же распространился в публике в рукописном виде, и таким образом Писемский приобрел некоторую известность прежде еще, чем были опубликованы его произведения.
Следующий затем рассказ “Нина” стал первым произведением Писемского, появившимся в печати. Его можно было прочесть в июльской книжке “Сына отечества” за 1848 год. По словам Алмазова, рассказ этот был напечатан в таком сокращенном и измененном виде, что автор и не перепечатывал его потом; он вошел лишь после смерти Писемского в полное собрание его сочинений (издание Вольфа, 1884 год, т. IV). Тем не менее и в том виде, в каком рассказ этот дошел до нас, он весьма характерен: в нем Писемский еще далее пошел по пути пессимизма, на который вступил в “Боярщине”.
Работая над “Боярщиной”, Писемский верил еще в возможность такой идеальной и в то же время сильной и всепоглощающей женской страсти, разочарование в которой способно свести женщину в могилу. В “Нине” он беспощадно смеется над этой своей юношеской, романтической верой. Он показывает провинциальную девушку, Нину, дочь сына аптекаря, неисправимого старого романтика Вильгельма Федоровича, и прозаически русской помещицы Феклы Петровны. В Нине рассказчику грезилась загадочная натура не от мира сего, нечто вроде Миньоны.
“Не знаю, почему, – говорит герой романа, – я в этой девушке предполагал многое. Нельзя сказать, чтобы она была красавица; но она была очень мила; высокая не по летам, стройная, с маленькой головкой, но в то же время с прекрасно развитой грудью; в больших темно-голубых глазах ее и в детской улыбке была видна какая-то задумчивость, что придавало ее круглому личику такое выражение, как будто бы она о чем-то постоянно грустила, и мне казалось, что это была тоска Миньоны по небесам. “Не для здешнего мира рождена ты!” – часто думал я, глядя на нее; но иногда мысли мои менялись; я представлял Нину через десять и двадцать лет – и невольно задавал себе вопрос: что будет тогда с нею? Странное дело – этот вопрос всегда решался одинаковым образом: мне казалось, что рано или поздно на это спокойное теперь создание пахнёт суровое горе жизни и что Провидение наложит на нее крест тяжелых испытаний, а я буду утешать ее. Мало этого, мне казалось, что ее страдания проистекут из собственных ее заблуждений, которые постигнут ее потому, что она, как мне казалось, вполне наследовала художественную натуру отца, следовательно – натуру, способную увлекаться и ошибаться; в этой мысли меня еще более убеждало то, что Нина прекрасно пела и играла на фортепиано. Были даже минуты, когда я, в порыве моей мечтательности, думал жениться на Нине и с полным вниманием развить все ее прекрасные наклонности и предохранить ее от неизбежного зла”.
Предчувствие рассказчика начало, по-видимому, сбываться, когда провинциальный лев, блистательный богатый красавец Мазурин, вскруживший одним своим появлением головы всем уездным барышням, поухаживал немного за Ниной, а затем перестал удостаивать ее вниманием, – и Нина, как казалось герою, поверглась в самое безнадежное отчаяние. Отлучившись из города по случаю смерти отца, герой был вполне уверен, что Нина не перенесет своего отчаяния и умрет преждевременной смертью. Каково же было удивление его, когда по возвращении в город он встретил Нину не только живой и здоровой, но похорошевшей, пополневшей, вышедшей замуж за толстого барона и до такой степени усвоившей пошлые нравы уездных барынь, что, когда герой намекнул ей о прошлых ее страданиях, она лишь промолвила с гримасой: “Старые глупости!”
“Итак, – думал герой, – Нина не умерла, Нина вышла замуж; Нина хозяйничает, бранит слуг, командует мужем, помешана на визитах и сплетнях! А я думал, что она не для здешнего мира рождена! Неужели мне целый век суждено ошибаться в людях? Неужели она так изменилась? Нет, всегда она, видно, была такая, но только я придал ей то, что мне хотелось видеть в ней, и Нину живую облек в форму Нины мечтательной. Дай мне Бог так ошибаться весь век и видеть человека лучшим, нежели он в самом деле!..”
Но Бог судил Писемскому как раз обратное: именно – видеть людей худшими, чем они есть на самом деле!..
Время появления в печати первой повести Писемского совпало с женитьбою его. В 1848 году 11 октября, как сообщает он в своей автобиографии, он сочетался браком с дочерью основателя “Отечественных записок”, Екатериной Павловной Свиньиной, двоюродной сестрой известного поэта Аполлона Майкова.
Судя по всем данным, это был брак не по страсти, а по разумному выбору. Во-первых, повесть “Нина” свидетельствует о том, какими холодными глазами глядел уже в то время Писемский на любовь и как успел разочароваться в юных романтических мечтаниях. А во-вторых, он и сам в своей автобиографии говорит, что для женитьбы он
Тем не менее выбор Писемского был как нельзя более удачен, потому что жена его, по общему мнению всех знавших ее, была женщина редких достоинств. Так, по словам Анненкова, “эта примерная женщина умела успокоить его болезненную мнительность и освободила его не только от забот по хозяйству и воспитанию детей, но, что важнее, освободила его и от своего вмешательства в его личную, интимную жизнь, тоже исполненную капризов и порывов; она же и переписала на своем веку по крайней мере две трети всех его сочинений с черновых оригиналов, представлявших всегда страшно запачканную макулатуру из кривых строчек, крупных каракуль и чернильных пятен”.
Нечто подобное сообщил биографу Писемского г-ну Венгерову в разговоре и один писатель, хорошо знавший чету Писемских.[3] По словам этого писателя, “вообще Екатерина Павловна представляет собою настоящий тип “литературной жены”, жившей всеми литературными тревогами и треволнениями мужа, близко принимавшей к сердцу все перипетии его творчества, лелеявшей его талант и что было в ее возможности делавшей для того, чтобы талант этот был поставлен в наиболее выгодные для своего развития условия. Ко всему этому присоединялась бесконечная снисходительность, которой нужно было иметь очень большой запас, чтобы выносить “порывы” покойного Алексея Феофилактовича, не всегда безукоризненно семейного характера…”
Наконец, и Тургенев в одном из писем своих, увещевая Писемского не хандрить, между прочим писал ему:
“Я уже, кажется, вам сказал раз, но ничего, можно повторить! Не забывайте,
ГЛАВА III
Около этого времени, то есть в конце сороковых и начале пятидесятых годов, произошло, как известно, в Москве разделение славянофилов на две ветви. Между тем как старые славянофилы: Аксаковы, Киреевские, Хомяков, Самарин и пр. – сгруппировались вокруг “Московского сборника”, а впоследствии вокруг “Русской беседы”, “Москвитянин” Погодина сделался органом новой группы молодых славянофилов, впоследствии получивших название
Обе эти повести имели неимоверный успех и сразу поставили Писемского в один ряд с лучшими писателями его времени. Чтобы читатели могли судить, какое впечатление произвели эти повести на современников, приводим свидетельство об этом Анненкова:
“Хорошо помню впечатление, произведенное на меня в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского “Тюфяк” (1850) и “Брак по страсти” (1851) в “Москвитянине”. Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались, и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выведенных. Тут била прямо в глаза русская мещанская жизнь, вышедшая на Божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием. Комизм этих картин возникал не из сличения их с каким-либо учением или идеалом, а из того чувства довольства собой, какое обнаруживали все нелепые герои в среде бессмыслиц и невероятной распущенности. Смех, вызываемый рассказами Писемского, не походил на смех, возбуждаемый произведениями Гоголя, хотя, как видно из автобиографии нашего автора, именно от Гоголя и отразился. Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на “затаенные слезы” – не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т. е. самая редкая у новейших писателей, – та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток.
Некоторые из мыслящих людей эпохи долго даже и не могли примириться
И действительно, в эпоху, когда литература успела уже поднять ряд тревожных вопросов, когда начинался анализ русской действительности с точки зрения новых идеалов, выдвинутых критикой Белинского и статьями Герцена, когда Некрасов начал петь свои горькие песни, Тургенев писал “Записки охотника”, Григорович прославился своим “Антоном-Горемыкой”, а Достоевский – “Бедными людьми”, повести Писемского не могли не поразить читателей своей беспринципностью, безыдейностью и необузданным разгулом чисто физиологического смеха.
Так, в повести “Тюфяк” тщетно будете вы искать хоть одно лицо, которое примирило бы вас с жизнью и на котором вы могли бы отдохнуть душою, не исключая и героя повести, Павла Васильевича Бешметева (он же “Тюфяк”). Правда, можно предположить, что образ Бешметева – отдаленный намек на то, что переживал тогда сам автор. Я вовсе не хочу этим сказать, что Бешметев хотя бы чуть-чуть напоминает Писемского. Но последний сам именно в это время переживал тяжкую борьбу с провинциальной средой и в герое своей повести выразил весь испытываемый им самим ужас засасывания образованного человека смрадным болотом уездной глуши. Тем не менее Бешметев со своей несчастной судьбою изображен в таком карикатурном виде, что не только нимало не привлекает вас хотя бы одной положительной чертой, но и не возбуждает ни малейшей жалости к себе. Перед вами вовсе не трагический герой, падающий в неравной борьбе, засасываемый болотом, но в то же время делающий неимоверные усилия вырваться из его грязных хлябей. Ничуть не бывало. Вы видите перед собою человека, являющегося продуктом окружающей его среды, ничем не возвышающегося над нею и апатично предоставляющего ей засасывать себя без малейшего сопротивления со своей стороны. Он кончил университетский курс, готовился к магистерскому экзамену; имел, таким образом, все шансы возвышаться целой головой над провинциальной средой. Но наука, снабдив его знаниями, не дала в то же время ни малейшего нравственного закала, а напротив, увела его от жизни, заставила его потерять всякое чутье действительности. Его крайняя застенчивость стала результатом затворнической жизни. Он является в провинциальную среду совершенным младенцем, не умеет ни отстаивать, ни высказывать своих мыслей, не знает, как ему в обществе ходить, сидеть, держать себя. Вместе с тем бесхарактерность его доходит до такой степени, что стоит родным его дружным хором восстать против намерения его продолжать учиться, чтобы он тотчас же растерялся, впал в полное сокрушение и разорвал в отчаянии все свои книги и бумаги.
А затем им начали двигать, как истуканом, и он без малейшего сопротивления делал то, что ему внушали: определился на службу, женился на девушке, в которую, правда, был влюблен, но у него не хватило ни смелости, ни характера самому поухаживать за нею, а когда другие сосватали ему ее, у него недостало решимости расспросить ее, нравится ли он ей и любит ли его она. Понятно, что такой манекен, к тому же крайне неуклюжий, неловкий, не умевший связать двух-трех слов, не мог ничего внушить жене, кроме отвращения, тем более что она и пошла-то за него лишь ради его состояния, будучи влюблена в то же время в другого. Когда же она начала ему изменять и он узнал об этом – и тут не хватило у него характера разойтись с нею честно. Он начал пить горькую и окончательно потерял человеческий образ. И если до сих пор он представлял собою хоть тень жертвы среды, то теперь ничем не выделялся уже над нею. Если судить по тому, как он обращается с женой в деревне, – перед вами не человек высшего образования, а чистейший азиат. По крайней мере ничего, кроме отвращения, не возбуждают в вас сцены, которые он постоянно начал делать своей постылой супруге:
“Герой мой, – говорит автор, – в своем желчном расположении, в бездействии и скуке, не замечая сам того, начал увеличивать обычную порцию вина, которое он прежде пил в весьма малом количестве. Обед был, как я и прежде замечал, единственное время, в которое супруги виделись. К этому-то именно времени Павел и делался значительно навеселе. В подобном состоянии неприязненное чувство к жене возрастало в нем до ожесточения, и он ее начинал, как говорится, шпиговать.
– Что, Константин, – говорил, например, он, обращаясь к стоявшему лакею, – не хочешь ли, братец, жениться?
– Никак нет-с, Павел Васильевич, – отвечал тот.
– Отчего же, братец? Ничего!.. Будет только на свете лишний дурак.
– Сохрани Бог, Павел Васильевич, – возражал лакей.
– Дал мне Бог ум и другие способности, – рассуждал потом Павел вслух, – родители употребили последние крохи на мое образование, и что же я сделал для себя? Женился и приехал в деревню. Для этого достаточно было есть и спать, чтобы вырасти, а потом есть и спать, чтобы умереть.
– Кто же вас заставлял жениться? – возражала Юлия.
– Собственная глупость и неблагоприятная судьба. Юлия пожимала только плечами.
– Сегодня именины у Портновых, и у них, верно, бал, – сказал однажды Бешметев. В этот день он был даже пьян. – Как вам, Юлия Владимировна, я думаю, хотелось бы туда попасть!
Юлия не отвечала мужу.
– Вы бы там увиделись и помирились с одним человеком; он бы вас довез в своем фаэтоне, а может быть даже вы бы и к нему заехали и время бы провели преприятно.
Юлия не могла этого вынести и залилась слезами.
– Подлый и низкий человек! – в состоянии была только проговорить она и ушла к себе в комнату. Целый день после того она плакала”.
После таких сцен Бешметев, понятно, еще менее возбуждает в вас участия, и трагическая смерть его нимало не трогает вас.
В повести же “Брак по страсти” Писемский идет еще далее в изображении отрицательных сторон современных нравов. Это коллекция исключительно одних только нравственных уродов, агломерат грязи, беззастенчивой лжи, лицемерия, своекорыстия, коварного предательства и взаимного поголовного надувательства. Что касается главного героя, Сергея Петровича Хазарова, отставного поручика, то о красоте его автор отзывается так: “О подобных физиономиях существует два совершенно противоположных мнения. Одни говорят, что это – красавцы, миленькие, даже молодцы, мало этого, Аполлоны Бельведерские; другие же называют их смазливыми рожицами, моськами, расписными купидонами и даже форейторами, смотря по тому, какой у кого эпитет ближе на языке”. При такой своеобразной красоте и нежном, влюбчивом сердце, Хазаров является тем не менее вполне кандидатом в червонные валеты и с каждой страницей становится в глазах ваших гаже и гаже, так что в конце концов вы не можете решить, в чем он подлее – в ухаживании ли своем за Мари Ступицыной, страсть к которой разгорается в нем особенно сильно, когда он узнает, что за девушкой назначено солидное приданое, в страстном ли объяснении в любви Варваре Александровне Мамоновой, с целью сделаться при ней альфонсом и выпутаться из долгов посредством ее денег, или же в бесчеловечном и исполненном черной неблагодарности выпроваживании взашей квартирной хозяйки Замшевой, пришедшей к нему напомнить о старом долге.
Но если хорош Ромео, то и Джульетта, в лице Марии Ступицыной, нимало ему не уступает. Наивный ребенок, только и занимавшийся игрою с котятами, она быстро превращается в женщину, знающую себе цену и не дающую себя в обиду. Это не Анна Павловна, способная умереть от безответной страсти, и когда муж охладевает и изменяет ей, она, в свою очередь, тотчас же пускается в амуры со смазливеньким офицером.
Единственной добродетельной личностью в повести является Варвара Александровна Мамонова, женщина бальзаковского возраста, поклонница Жорж Санд, мечтающая о женской эмансипации; она одна из всех действующих лиц повести способна на бескорыстный порыв, любит покровительствовать молодым людям, пылающим взаимною нежною страстью, и не жалеет денег, содействуя их соединению. Но в то же время она – непроходимая сентиментальная дура, которую ничего не стоит водить за нос пройдохам и плутам вроде Хазарова. Чтобы сделать ее фигуру еще более карикатурной, Писемский не преминул ввернуть саркастическую черточку, показывающую, как он к началу пятидесятых годов начинал уже относиться к вопросу о женской эмансипации:
“В последнее время Варвара Александровна сделала еще шаг в прогрессе эмансипации: она стала курить. На первых порах этот подвиг был весьма труден для молодой дамы; у ней обыкновенно с половины выкуренной папиросы начинала кружиться голова до обморока;
Таким образом, уже вот когда начинает мало-помалу развиваться в Писемском скептицизм относительно всех новых веяний. Скептицизм этот имел отнюдь не какой-либо принципиальный характер, а был прямым следствием того “заедания” средою, какому подвергся Писемский во время своей жизни в провинции. Год от году университетские влияния сглаживались, наружная чешуя спадала, а под этой чешуей обнаруживался мелкопоместный дворянин со всем тем захолустным миросозерцанием, какое свойственно было его землякам одного с ним круга. Он словно возвращался помаленьку под отчий кров.
В самом деле, вы только вдумайтесь в характер пессимизма, окончательно выявившегося в “Тюфяке” и “Браке по страсти”, и сличите его с миросозерцанием нетронутого цивилизацией среднего человека уездной глуши – и вас сразу поразит тождество того и другого. В основе этого миросозерцания – вследствие тяжкого опыта борьбы за существование в среде, чуждой всяких духовных интересов, – лежит убеждение, что человек по существу своему подлец, руководящийся одними практическими расчетами, разными своекорыстными, а подчас и грязными побуждениями, а посему с каждым ближним надо держать ухо востро и иметь камень за пазухой. Отсюда прямо проистекает то поголовное взаимное осуждение друг друга, когда не прощается ближнему ни одна комическая черта или слабость; нет правых, и все в одинаковой степени подозреваются и забрасываются грязью. Но с особенной строгостью обрушивается этот суд на всех тех, которые имеют претензию возвышаться над средой по своему уму, образованию или нравственным качествам. Это обусловливается, с одной стороны, тем, что на человека, желающего отличаться от всех, естественно возлагается и большая ответственность за поступки; а с другой, – здесь действует и совесть, желающая во что бы то ни стало оправдаться и возвыситься в своем ничтожестве: “А, ты воображаешь, что ты выше нас, а мы нисколько не хуже тебя, а пожалуй, будем и получше!”
Испытывая в продолжение долгих лет постоянное влияние этого уездного миросозерцания, Писемский невольно до известной степени заразился им.
Таким образом и возник этот смех ради одного смеха, поражавший современников своей беспринципностью, безыдейностью, безысходным пессимизмом. Обратите при этом внимание, что уже в первых повестях Писемского, задолго до появления его романа “Взбаламученное море”, люди высшего образования, передовых идей и новых веяний выводятся возмутительными негодяями и пошляками и в этом отношении далеко оставляют за собой самых безобразнейших уродов необразованной среды. До некоторой степени вы миритесь еще с тем фактом, что получивший высшее образование Эльчанинов в нравственном отношении пасует перед нигде не учившимся Савелием, так как у Савелия вы встречаете несколько черт положительных, заслуживающих полного уважения и симпатии. Герой же написанной в 1851 году повести “Богатый жених”, Шамилов, – претендующий на высшее философское образование, вечно возящийся с книгами, которых не в состоянии одолеть, со статьями, которые только начинает, с тщетными надеждами сдать когда-либо кандидатский экзамен, – не выдерживает сравнения даже с полоумным Степушкой, играющим роль шута, над которым все в обществе потешаются; даже и этот Степушка оказался вдруг и постояннее, и честнее в своей любви к Вере Павловне, чем Шамилов, погубивший своей дрянной бесхарактерностью девушку, затем как ни в чем не бывало женившийся по расчету на богатой вдовушке и кончивший жалкой ролью мужа, живущего на содержании и под башмаком злой и капризной бабы.
Осмеявши в Эльчанинове и Шамилове Рудиных, процветавших в то время на почве университетского образования и философского движения, не пощадил Писемский и не вполне сошедший еще со сцены в то время тип гусарско-печоринский. Правда, люди этого типа давно уже не красовались на столь высоком пьедестале, как в тридцатые годы, и не блистали в столичном большом свете; тем не менее продолжали еще встречаться нередко в провинции, где чуть ли не до конца пятидесятых годов обращались, как старые и истертые монеты. Подобного рода уездные демоны-сердцееды выведены Писемским в “Тюфяке”, в лице Бахтиарова, и в повести “M-r Батманов”, в образе героя, носящего эту самую фамилию, причем, совлекая с них великолепные байроновские плащи, беспощадный автор превращает их в самых заурядных и пошлых провинциальных хлыщей и заставляет кончать не какой-либо трагической смертью, а самым прозаическим браком с богатыми купчихами, – браком ради избавления от голодной смерти. Впрочем, одному только Бахтиарову удается вступить в законное супружество с племянницей тятенькиных миллионов и продолжать донжуанствовать, живя на иждивении своей жены; Батманов же, будучи в большей степени Печориным, чем Бахтиаров, кончает еще печальнее. Он уезжает в Сибирь и делается там просто-напросто альфонсом: под видом управителя делами одной пожилой и очень богатой вдовы-купчихи живет у нее в доме, ходит весь в бриллиантах, носит черкесское платье, ездит по городу на красивых рысаках и поит общество на убой шампанским. “Чем, подумаешь, не разрешалось русское разочарование!” – саркастически воскликнул Писемский в конце своей повести.
Беспринципность творчества Писемского лишь в самом начале его литературной деятельности носила характер наивной непосредственности. Мало-помалу в сознании писателя оформилась особенная эстетическая теория, которую Писемский исповедовал всю свою жизнь, находя в ней оправдание отсутствию в его произведениях идеалов и задач.
Чтобы познакомить читателей с эстетической теорией Писемского, мы прежде всего обратимся к критической статье его, которая была напечатана в “Отечественных записках” в 1855 году в связи с выходом в свет второй части “Мертвых душ” Гоголя.
В первой половине статьи автор дает характеристику русской литературы до Гоголя и в его время и указывает, что существенными недостатками нашей литературы до Гоголя были, во-первых, стремление выйти из себя, написать нечто сверх своих сил и душевного содержания, а во-вторых, – как результат этого – “сочинительство, книжность”. Недостатки эти замечает Писемский даже в наиболее реальных произведениях догоголевского периода, например в комедиях Фонвизина и в “Горе от ума” Грибоедова. А о современных Гоголю популярных писателях – Марлинском, Полевом, Кукольнике, Бенедиктове – и говорить нечего!
“Никто, конечно, не позволит себе сказать, – читаем мы в статье Писемского, – чтобы все эти писатели не владели талантами, и талантами, если хотите, довольно яркими, но замечательно, что все они, при видимом разнообразии, имеют одно общее направление, ушедшее совершенно в иную сторону от истинно поэтического движения, сообщенного было Пушкиным; направление, которое я иначе не могу назвать, как направлением
С Гоголя начинается новая эпоха в нашей литературе, потому что он все это пересоздает: он первый дает типический язык каждому типу. Но, по мнению Писемского, и Гоголь не был вполне свободен от тех же недостатков, присущих нашей литературе. Так, указывая на известные дидактические задачи, которые ставит Гоголь перед своим творчеством в “Авторской исповеди”, Писемский решительно отрицает их.
“На первый взгляд покажется, – говорит он, – что подобную задачу, достойную великого мастера, Гоголь принимает на себя с величайшей добросовестностью и что иначе приступить к ней нельзя, но надобно быть хоть немного знакомым с процессом творчества, чтобы понять, до какой степени этот прием искусствен и как мало в нем доверия к инстинкту художника. Положительно можно сказать, что Шекспир, воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, никогда ни к одному из своих произведений не приступал с подобным наперед составленным правилом и брал из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или в другую сторону. Поэт узнаёт жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили бы ему, виновен он или не виновен, а освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнаёт и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов”.
На этом основании Писемский, будучи в восторге от всех отрицательных типов второй части “Мертвых душ”, в то же время относится крайне неодобрительно к типам Улиньки, Костанжогло и Муратова, считая, что они не взяты непосредственно из жизни, а сочинены, и находя в них “решительное преобладание идеи над формой”. При этом Писемский выражает свое сожаление, что между друзьями Гоголя, которым он читал вторую часть “Мертвых душ”, не нашлось искреннего голоса, который сказал бы ему:
“Ты писал не грязные побасенки, но вывел и растолковал глубокое значение народного смеха. Ты – великий, по твоей натуре, юморист, но не лирик, и весь твой лиризм поглощается юмором твоим, как поглощается ручеек далеко, бойко и широко несущейся рекою. Ты – не безнравственный писатель, потому что, выводя и осмеивая черную сторону жизни, возбуждаешь в читателе совесть. Неужели по твоей чуткости к пороку, к смешному ты не раскрываешь добра собственной души гораздо нагляднее какого-нибудь поэта, кокетствующего перед публикой поэтическим чувством? Смотри: одновременно с тобой действуют на умы два родственные тебе по таланту писателя – Диккенс и Теккерей. Один успокаивает себя и читателя на сладеньких, в английском духе, героинях, а другой хоть, может быть, и не столь глубокий сердцеведец, но зато он всюду беспристрастно и отрицательно господствует над своими лицами и постоянно верен своему таланту. Скажи, кто из них лучше совершает свое дело?”
Заканчивает же Писемский свою статью следующими многозначительными словами:
“Наконец, в заключение, могу пожелать всем нашим писателям настоящего времени, призванным проводить животворное начало Гоголя или внести в литературу свое новое, – одного: чтоб, имея в виду ошибки великого мастера, каждый шел по истинному пути, не насилуя себя и оставаясь к себе строгим в эстетическом отношении, говорил, сообразуясь со средствами своего таланта, публике
Нечто подобное высказывал Писемский двадцать лет спустя, в 1877 году, в письме профессору Буслаеву, писанном в ответ на присланную профессором речь о значении романа. Письмо это интересно в том отношении, что заключает в себе некоторые автобиографические данные о развитии эстетических воззрений Писемского. Это заставляет нас привести его целиком.
“Вы от романа, совершенно справедливо считаемого вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он
Чувствую, почтеннейший Феодор Иванович, что я написал вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих личных эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два-три слова… Вы мне как-то говорили: “Вы, романисты, должны нас учить, как жить; ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годится”. А мы, романисты, со своей стороны можем сказать: “А вы, гг. критики и историки литературы, должны нас учить, как писать”. В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление; он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и – как сам, говорят, выражался про себя – он был
К этому всему можно прибавить свидетельство г. Авсеенко, что
Итак, отрицание какого бы то ни было сочинительства, требование от художников одной правды и утверждение, что выше всего спокойное и беспристрастное эпическое творчество, чуждое какой бы то ни было партийности, – такова была сущность эстетических взглядов Писемского. Нечего и говорить о том, что по существу все эти положения, очень почтенные, составляют азбуку реализма. Но только сами по себе они не идут далее азбуки и далеко не исчерпывают всех задач искусства. Начать с того, что, прежде чем вы будете требовать от искусства правды, вы обязаны разъяснить нам, что вы подразумеваете под этой правдой и какой именно правды вы ожидаете от искусства. Правда правде рознь. Бывает правда глубокая, философская, определяющая цену и значение вещей и их взаимные отношения, бывает и правда внешняя, поверхностная, плоская. Бывает правда и односторонняя. Когда какая-нибудь уездная кумушка перебирает все косточки своих ближних, она, конечно, может быть правдива в своих суждениях и приговорах, но разве это та самая высшая, философско-художественная правда, которую мы встречаем в произведениях Гёте?
Затем, когда мы видим, что художник, вроде, например, Гоголя, изображает одни отрицательные явления жизни, мы не отрицаем в произведениях его правду, хотя бы и одностороннюю, если художник не спешит эти отрицательные явления возвести во всеобщий закон жизни и уверить нас, что в жизни ничего нет и быть не может, кроме выводимых им отрицательных явлений. Но если он вздумает нас убеждать, что вся жизнь исчерпывается теми мерзостями, какие он изображает, что под личиною всех чистых побуждений и высоких и чистых помыслов таится та же низменная житейская грязь, то – как бы он ни казался правдив – мы все-таки скажем, что в изображениях его нет правды, так как он клевещет на жизнь, дает ложное понятие о ней, представляя ее исключительно в одних черных красках.
И если мы, обратясь к самим произведениям Писемского, посмотрим, как практически осуществлял он свою теорию и какую давал нам
Если такого рода прокурорски-обличительную правду сопоставите с требованием спокойного и беспристрастного объективизма, то на вас пахнёт сразу чем-то крайне вам знакомым, такими речами, которые раздавались так еще недавно. Ба, да ведь
ГЛАВА IV
Ободренный успехом двух первых своих произведений, напечатанных в “Москвитянине”, Писемский деятельно принялся за литературный труд и в период с 1850 по 1854 год успел поместить в различных журналах целый ряд повестей, комедий, романов, очерков из народного быта, а именно: “Комик”, “Ипохондрик”, “Богатый жених”, “Питерщик”, “M-r Батманов”, “Раздор”, “Леший”, “Фанфарон”. По словам Анненкова, Писемский давно уже имел намерение бросить службу, на которой состоял в Костроме, – асессором губернского правления. Успех его рассказов заставил его подумать о более широкой арене деятельности и о переселении в какую-либо из наших столиц. Все симпатии его были на стороне Москвы, где началась его литературная карьера и где он имел много друзей; но практический его ум подсказал ему, что в Москве приобретается почетное имя, но только в Петербурге завоевывается твердое общественное положение. Писемский завязал отношения с одним из редакторов “Современника”, И.И. Панаевым, и послал в этот журнал свой роман “Богатый жених” (1851). Представители только что возникшей и уже упрочившей свои позиции
Что же касается самого Писемского, то как стремлению его в Петербург, так и появлению на страницах “Современника” много способствовало то обстоятельство, что он относился совершенно индифферентно ко всем боровшимся в то время литературным партиям и при всех своих московских литературных симпатиях так же был далек от славянофильских тенденций, как и от западнических. Вот что говорит по этому поводу Анненков в своих воспоминаниях о Писемском:
“Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был славянофилом. Он вывез только и сберег в Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами. Москву же он любил совсем не за ее святыни, не за исторические воспоминания, с нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не упоминал, а скорее за то, что там не принимали органических проявлений страсти и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов империи, труднее было следить за чистотой нравов по уставам благочиния. Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом честности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский заметил: “Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные его не померли все от скуки в новом городе”. Напрасно старались друзья Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять народные увлечения, мешать развитию исключительного поклонения своему племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные идеалы народных масс, и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти заметки шуточками вроде следующей: “Может быть и точно, – говорил он, – что Петербург – хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и боялся их смертельно”.
С такими взглядами, основывавшимися более на непосредственном чувстве, чем на каких-либо рассудочных соображениях и теориях, переселился Писемский в 1853 году в Петербург и сразу поразил всех петербургских литераторов особенным, специфически провинциальным духом.
“Трудно себе и представить, – говорит Анненков в своих воспоминаниях, – более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербурге в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не припарадился моралью, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная со своего костромского акцента (“Кабинет Панаева поражает меня великолепием”, – говорит он после свиданья с щеголеватым редактором “Современника”) и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то
Писемский, например, добродушно признавался им, что испытывает род органического отвращения к иностранцам, которого победить в себе не может. “Присутствие иностранца, – говорил Писемский, – действует на меня уничтожающим образом: я лишаюсь спокойствия духа и желания мыслить и говорить. Пока он у меня на глазах, я подвергаюсь чему-то вроде столбняка и решительно теряю способность понимать его”. Конечно, во всех афоризмах подобного рода многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких или подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей и прежнего боярства, и думных людей Московского царства. Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, всегда открываешь зерна и крохи какой-то давней полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты характера человека, которая за ним останется навсегда, и, наконец, слово, часто окрашенное ироническим оттенком, сблизило его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют “parfum de terre” (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку. Можно легко представить себе, какой интерес представлял подобный тип в Петербурге.
Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами для общечеловеческого развития. Вообще он никогда не мог усвоить себе хорошенько представления об этом общечеловеческом развитии – малопонятном, по его мнению, без указания на какой-либо народ, целиком воплотивший его в себе, без примеси национальных пороков и особенностей, если такой народ еще найдется на свете! [5] Сколько споров по одному этому вопросу происходило тогда! Людей сороковых годов, так много говоривших об общечеловеческом развитии, Писемский весьма уважал как двигателей общества, что и заявил во многих местах своих сочинений и даже в целом романе, но он был решительным противником их идеализма. Да и как бы он принял их учение о единой вселенской морали, обязательной для всех народов, достигших известной степени цивилизации, когда в противность их убеждениям он любил слабости, недостатки, даже дурные природные наклонности своего племени, носил следы их в самом себе и, понимая их вполне, нисколько не раскаивался в них и всего менее думал об их исправлении. Прежде всего, Писемский был нервным человеком в высшей степени и состоял под деспотическим управлением воображения и фантазии, которые могли играть им (и играли) по своему произволу. В нем не сказывалось ни малейших признаков дисциплины над собой. Он допустил развиться в себе одной психической черте до болезненности, мы говорим о его нервной трусливости перед внешним миром. Он боялся толпы на улице, недоверчиво смотрел на всякое новое явление, вносимое в жизнь прикладными науками, и, например, по открытии железных дорог никогда не ездил на курьерских поездах, говоря, что они устроены для бешеных людей, не знающих, куда девать излишек животной своей жизни. Его тревожили известия и события, возникшие даже на очень дальних пунктах от места его пребывания, хотя он и не мог сказать сам, в чем состоит тут опасность для него”.
Сверх того, Анненков рассказывает, как он с непривычки был озадачен, когда однажды, вскоре после знакомства с Писемским, возвращаясь с ним довольно поздно с вечера, проведенного у друзей, услыхал от него необычайный вопрос: “Скажите, вам никогда не случалось думать, подъезжая к своему дому, что без вас там могло произойти большое несчастие?” При этом Писемский прибавил доверчиво: “Мне часто случается стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался, – ведь все может случиться!” Причем по голосу его слышно было, что он говорил серьезно.
О мнительности Писемского свидетельствуют и другие его современники. Так, вот что сообщает И.Ф. Горбунов о своем совместном с Писемским морском путешествии из Петербурга в Кронштадт летом 1855 года, в то самое время, когда перед Кронштадтом стоял неприятельский флот:
“Раз, в начале июня, я по обычаю пришел к Алексею Феофилактовичу и застал его встревоженным.
– Что с вами? – обратился я к нему.
– Как, братец, разве не знаешь? Посмотри.
И он указал мне на письмо от князя Д.А. Оболенского. Из него я узнал, что мы завтра в два часа должны с ним прибыть на казенный пароход, стоящий на Неве, который нас доставит на фрегат “Рюрик”, к великому князю Константину Николаевичу.
– Так что же? – сказал я.
– Как – что? По морю-то плыть, не по Волге!
– Да далеко ли тут?
– У тебя нервов нет? В шхерах-то там налетишь…
– Да какие там шхеры!..
Целый день он волновался, а вечером мы отправились на пароход, на котором мы должны плыть в Кронштадт, и нам любезно дозволили войти на него и осмотреть. Алексей Феофилактович успокоился.
– Это пароход серьезный, – утешал он себя, хотя пароход был очень маленький.
В назначенное время мы были на пристани и ровно в два часа отошли в Кронштадт. Через полчаса Алексей Феофилактович освоился с морем, бояться перестал, а интересовался только знать – виден ли будет неприятельский флот.
Вот показался Кронштадт… Все ближе… ближе… яснее… вот наши суда.
“Стоп машина”, – раздалась команда. Под пароходом забурлило. С фрегата “Рюрик” донеслись через рупор какие-то слова, отвалил катер и направился к нашему пароходу; взяв нас, пошел обратно к фрегату. На фрегате мы были представлены начальствующим лицам. Великий князь находился в каюте: у него был доклад.
– Не угодно ли вам осмотреть наш фрегат, – обратился командир, капитан Баженов.
Писемский молча повиновался и пошел, я последовал за ним. Нам показали орудия, ядра, картечи и наконец пригласили на марс, откуда простым глазом видны были мачты неприятельского флота, а посредством труб мы узнали, что неприятель сушит белье. Новость впечатлений была очень сильна. Писемский с уважением смотрел на пушки, но подходить к ним близко не решался и даже сделал мне замечание, когда я внимательно осматривал одно орудие.
– Отойди, – заметил он строго.
При входе в каюту мы были представлены молодому великому князю, который так милостиво и любезно встретил нас, что заставил позабыть всякое смущение.
– Я с удовольствием читал ваши сочинения, – сказал он Писемскому, – и очень рад, что услышу ваше чтение. Мне говорили, что вы мастерски читаете.
Потом обратился ко мне:
– А вы еще юноша…
– Только что начинает, – заметил Писемский нежным отеческим тоном.
Сели на палубе за длинный стол, подали чай, началось чтение. Писемский сначала зачитал робко, вяло, но скоро он овладел собой, и полились из уст его речи, сладчайшие меда. Его высочество неоднократно останавливал чтение и выражал автору свое удовольствие. Рассказ был уже близок к концу, вдруг… глухой пушечный выстрел! Писемский вздрогнул и побледнел; другой… третий… четвертый…
– Начали?! – произнес он простодушно, робко окинув всех глазами. Ему представилась бомбардировка.
– Это салют; к неприятелю идет пароход с моря, – успокоили его.
Пальба продолжалась, и Писемский не раньше ее окончания приступил к чтению, но начал читать двумя тонами ниже – так его поразила эта неожиданность. После чтения я рассказал весь бывший тогда у меня репертуар. Обласканные вниманием великого князя, в 11 часов вечера мы поплыли тем же порядком обратно. На пути нас встретил туман, и мы ощупью шли до Петербурга. Алексей Феофилактович всех истерзал. Ему представлялись подводные камни, мели, а в устье Невы померещились мины.
– Туман, братец, – говорил он мне, – наткнешься и полетишь. Однако Бог нас помиловал: мы пришли благополучно”.
В свою очередь некто г-н Н-в свидетельствует в своих воспоминаниях о Писемском, помещенных в “Стране” за 1881 год, что вдруг ему стало представляться, что те лица, от которых ему приходится брать деньги, будут непременно давать ему фальшивые бумажки, и мысль эта производила в нем сильное беспокойство, вследствие чего он зачастую отправлялся в казначейство с полученными деньгами и просил проверить, не фальшивые ли они.
Насколько мнительность Писемского резко отпечатлевалась на самой его физиономии, мы можем судить по нижеследующему письму его, писанному в 1880 году фотографу Шапиро по поводу изданной последним галереи портретов русских писателей, среди которых есть и портрет Писемского:
“Мой портрет носит те же недостатки, которые оказываются у меня во всех моих фотографических портретах и которые, конечно, зависят от моего неуменья сидеть. У меня на всех фотографиях выходят какие-то вылупленные, испуганные и как бы даже какие-то сумасшедшие глаза, может быть потому, что, в самом деле, когда меня сажают перед камер-обскурное стекло, то я чувствую если не страх, то сильное беспокойство”.
С приездом в Петербург в 1853 году жизнь Писемского естественно приняла совсем иной характер, чем в провинции. “До первых годов шестого десятилетия, – по свидетельству г. Боборыкина, – в течение пяти-шести лет Писемский пользовался самой большой популярностью. Он сделался достоянием Петербурга, жил бойко, редакторы журналов за ним ухаживали, его видали часто и в светских салонах, знали как чтеца и даже как актера-любителя”.
Но та затаенная цель, ради которой переселился Писемский в Петербург, – а именно обеспечить себя и создать прочное положение – оказывалась недостижимой, и Писемскому пришлось довольствоваться весьма малым, едва сводя концы с концами. “Тогдашняя жизнь Писемского в Петербурге, – по свидетельству Анненкова, – близко подходила к жизни литературного пролетария, который принужден беспрестанно считаться со своими средствами. Дом его содержался в большом порядке благодаря хозяйке; но выдающаяся простота его обстановки показывала, что экономия была тут не делом вкуса, а необходимости. Писемский переносил стеснения далеко не спокойно; он досадовал на свою бедность и искал средств выйти из нее, с чем, собственно, и явился в Петербург. На первых порах он даже определился на службу в один из петербургских департаментов (в Удел кажется), и любопытно, что позднее, когда покинул его (а случилось это очень скоро), Писемский указывал на одно чиновное лицо, покровительствовавшее ему, со словами: “Никогда не прощу этому человеку того, что я старался понравиться ему и выказать себя умницей”.
Тяжелое материальное положение было связано между прочим и с тем, что в литературной деятельности Писемского в это время наступила полоса малой производительности. Так, в продолжение всего 1854 года появились в печати лишь следующие два его произведения: “Фанфарон” в “Современнике” и “Ветеран и новобранец” в “Отечественных записках”. В 1855 году были напечатаны (кроме вышеозначенной критической статьи в “Отечественных записках”) также лишь две его вещи: “Плотничья артель” и “Виновата ли она?” Из всех этих произведений одна “Плотничья артель” отличалась ярким талантом, который проявился в мастерском изображении народного быта. Прочие работы ничего не прибавили к славе Писемского; “Ветеран…” же “… и новобранец” – драматический случай в одном действии – был и совсем плох. Заплативши дань патриотическому настроению общества, возбужденному ужасами севастопольской войны, Писемский вместе с тем обнаружил всю свою неспособность к драматическому одушевлению и потрясению нервов чувствительными эффектами.
Зарабатывая, таким образом, весьма мало литературным трудом и получая скудную плату за свои произведения при существовавших в то время низких расценках, Писемский, по словам Анненкова, выражал громко свое негодование на обстоятельства, которые вынуждают настоящего производителя ценностей быть зависимым от собирателя их и торговца ими. Не стесняясь, он в глаза говорил издателям журналов и сборников, что их благосостояние зиждется на эксплуатации и бедности их сотрудников и вкладчиков.
“Никто, – рассказывает Анненков, – не сердился на него за эти слова, во-первых, потому, что их произносил весьма нужный человек, и, во-вторых, потому, что в сущности это были безобидные слова, не способные изменить обычаев литературного рынка. Но и для Писемского наступил день, когда он почувствовал, что жизненная его работа не пропала задаром. В 1861 г. один из предпринимателей в Петербурге (Стелловский) купил у него право на издание всех его дотоле появившихся сочинений за 8 тысяч рублей – сумма немаловажная по тому времени. С этим обстоятельством, давшим Писемскому возможность почувствовать себя самостоятельным писателем, имеющим свою цену на литературной бирже, связывается еще довольно характерный анекдот, рассказанный самим героем его. После долгих и серьезных прений со своим издателем, согласившись на его условия и получив крупный задаток, Писемский вздумал тотчас же и попробовать себя в роли капиталиста. Он отправился в одно из пышных публичных заведений столицы, где богатые люди мотают свою жизнь и состояние и мимо которого он проходил, с любопытством посматривая на его двери. Теперь он шумно раскрыл их и, как власть имущий, гордо вступил в недоступные прежде чертоги, но, встретив там нечеловеческое подобострастие и звериную алчность к деньгам, тотчас же очнулся. Готовность служить всем его капризам отрезвила его лучше всякой проповеди и вместо поощрения к издержкам погнала его вон, к себе домой… Анекдот хорошо рисует соединение сильного практического смысла с детской наивностью и фантастическими порывами, которые составляли сущность характера этого человека”.
В 1856 году, как известно, морское министерство обратилось к нескольким пользовавшимся известностью литераторам с предложением отправиться за казенный счет на различные российские побережья, чтобы исследовать быт приморских краев в этнографическом и торговом отношениях. В числе таких избранников был и Писемский, посланный с этой целью морским министерством в Астрахань и на побережья Каспийского моря. Но из этой поездки Писемский вынес очень мало как для министерства, так и для самого себя, причиною чего была, конечно, крайне недостаточная научная подготовка для дела, требовавшего не одного беллетристического таланта, но и специальных познаний. Единственным результатом поездки Писемского были два небольших путевых очерка в “Морском сборнике”, непроходимо скучные и наполненные не столько личными наблюдениями, сколько длиннейшими выписками из разных сочинений, касающихся того края, в который он ездил. Так как поездка эта отняла у Писемского много времени, то в продолжение 1857 года появился лишь небольшой рассказ его в “Библиотеке для чтения” – “Старая барыня”. Впрочем, все это время, почти с самого приезда в Петербург, Писемский был занят писанием большого романа, представлявшего chef-d’oeuvre его литературной деятельности, “Тысяча душ”. В 1858 году Писемский оказался вдруг во главе толстого журнала, и, конечно, не что иное, как всё те же скудость средств и надежда на прочное положение заставили его взяться за дело, совершенно не подходящее ни к строю его ума, ни к темпераменту.
Мы уже видели, что, приехав в Петербург, Писемский прежде всего сошелся с редакцией “Современника”. Но редакция эта, со своими определенными тенденциями, оставалась всегда чужда Писемскому при его беспринципном скептицизме и миросозерцании, остававшемся на степени детских верований и предрассудков. По всей вероятности, и главные представители редакции “Современника” скоро его разглядели. Они оценили его крупный талант, с радостью готовы были поместить на своих страницах каждое его талантливое произведение, но в то же время не сближались с ним как с человеком. Единственным сотрудником “Современника”, с которым близко сошелся Писемский, был известный критик того времени A.B. Дружинин. Своим эклектизмом, чопорным англоманством и приверженностью к чистому искусству, доходившей даже до отрицания Белинского, Дружинин менее всего устраивал редакцию “Современника”, и его терпели в ней лишь на безрыбье. Писемский же, очевидно, потому именно и сблизился с Дружининым, что оба были по плечу друг другу отсутствием строго определенных и страстно проводимых принципов и тенденций. Сближало Писемского с Дружининым также и то обстоятельство, что последний, вследствие своей эклектической наклонности воздавать всему должное, отнюдь не питал той нетерпимой партийной вражды к московским друзьям Писемского, почвенникам, группировавшимся вокруг “Москвитянина”, какой были преисполнены прочие сотрудники “Современника”, готовые относиться отрицательно и к такому талантливому представителю московского кружка, как Островский. Дружинин завязал даже, от своего имени и не спросясь редакции, на страницах “Современника”, в “Письмах иногороднего подписчика”, дружеские сношения с почвенниками, почему и получил их симпатии и прозвище – “честный рыцарь”.
Когда же во главе редакции “Современника” стали новые, юные силы и журнал после Крымской войны все определеннее и резче начал отстаивать свои принципы, дальнейшее участие в нем Дружинина стало немыслимым и он перешел в “Библиотеку для чтения”, где сделался постоянным сотрудником и редактором и куда перенес свои “Письма иногороднего подписчика”. Вместе с ним отвернулся от “Современника” и Писемский. По крайней мере, мы видим, что свой большой роман “Тысяча душ” он запродал “Отечественным запискам”, где тот и был напечатан в течение 1858 года. В “Современнике” же это самое крупное и лучшее до того времени произведение Писемского не удостоилось мало-мальски обстоятельного отзыва, и лишь Добролюбов в своей статье о “Накануне” Тургенева небрежно заметил вскользь, что о новом романе Писемского он вовсе не говорил, потому что, по его мнению, “вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее. Стало быть, тут не о чем толковать, кроме того, в какой степени ловко составил автор свое сочинение. Положиться на правду и живую действительность фактов, изложенных автором, невозможно, потому что отношение его к этим фактам не просто и не правдиво”.
Возглавив “Библиотеку для чтения”, Дружинин не замедлил пригласить в соредакторы Писемского, с одной стороны, потому, что злейшая чахотка, подтачивая его силы, не позволяла ему единолично вести журнал, а с другой стороны, потому, что редакция “Библиотеки для чтения” – журнала, совершенно утратившего в глазах публики всякое значение и находившегося в крайнем упадке, – надеялась поднять журнал и привлечь к нему внимание, поставив во главе его столь почтенного человека, как Писемский. Таким образом, с 1858 года Писемский встал во главе “Библиотеки для чтения”, и редакторство его продолжалось четыре года, до 1862. Ниже мы расскажем о печальном финале этой деятельности Писемского. Теперь же приступим к характеристике его романа “Тысяча душ”.
Представляя собою лучшее произведение из всего написанного Писемским в продолжение всей его литературной деятельности, роман “Тысяча душ” является в то же время ярким выражением всех достоинств и недостатков творчества Писемского. Во всех предыдущих своих произведениях Писемский имел дело преимущественно с частной жизнью провинциального общества и не шел далее изображения различного рода семейных дрязг, вероломных любовных измен, своекорыстных расчетов, уездных сплетен и т. п. Здесь же раскрывается перед вами широкая картина общественной жизни провинции, рисующейся самыми мрачными красками, с акцентом на всем том возмутительном безобразии, какое было свойственно этой расшатанной во всех своих основах жизни в то время. История вице-губернаторсгва и губернаторства главного героя романа Калиновича со всеми ее подробностями и аксессуарами ничем не уступает “Губернским очеркам” Щедрина и имеет совершенно такое же гражданское значение. Этой картиной Писемский сторицей заплатил дань своему веку, выложив в своем романе весь тот горький опыт, какой вынес он из своей многолетней службы в провинции.
Но одной историей служебной деятельности Калиновича не исчерпывается роман Писемского. Если же мы возьмем его во всем его целом, то, напротив, он поразит нас тем, что, платя этим романом дань своему веку, в то же время ни в одном из предыдущих произведений Писемский не расходился так со своим веком, как именно в этом самом романе. Время появления романа было эпохой всеобщего оживления, розовых надежд, горячего энтузиазма, который охватил все слои общества. Все жаждали обновления, широких и решительных реформ и готовы были принести все свои силы и саму жизнь на алтарь отечества. И вдруг именно в такое время Писемский в своем романе проявляет еще больший пессимизм, чем когда-либо прежде. Естественно, что если в предыдущих произведениях пессимизм Писемского никому не казался странным и неуместным, так как вполне гармонировал с мрачным колоритом жизни, то теперь он явно шел вразрез с настроением общества. Судите сами, каким диссонансом звучали нижеследующие строки романа, в которых Писемский с полной, небывалой еще прежде откровенностью высказал свою мрачную философию жизни. Как раз в такое время, когда возникали новые альтруистические идеалы и являлись на сцену суровые ригористы, видевшие преступление в малейших заботах о своей личности, Писемский писал:
“Надобно сказать, что комфорт в уме моего героя всегда имел огромное значение. И для кого же, впрочем, из солидных, благоразумных молодых людей нашего времени не имеет он этого значения? Автор дошел до твердого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто пред комфортом. Все это в душах наших случайное; один только он стоит впереди нашего пути, со своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!”
С первого взгляда может показаться, что эта тирада исполнена иронии и сарказма, но мы имеем полное основание предполагать, что автор высказал здесь свое “твердое убеждение”, как он сам выражается, без всякой задней мысли. Надо заметить, что как ни стремился Писемский во всех своих произведениях к объективности, это был писатель, обладавший значительной дозой субъективности. Субъективность его, конечно, не простиралась до такой степени, как, например, у Байрона или у Лермонтова, которые постоянно имели дело со своей личностью. Тем не менее в каждом произведении Писемского вы найдете отражение того, что переживал сам автор во время его создания. Мы видели, что некоторые его романы и повести заключают даже в себе несомненный автобиографический материал, на что указывает в своей автобиографии сам Писемский. Но и самые, казалось бы, объективные произведения, как, например, роман “Тысяча душ”, не чужды того же автобиографического элемента. Так, нам известно, что, подобно Калиновичу, не довольствуясь первыми своими литературными успехами, Писемский приехал в Петербург не для чего иного, как именно ради приобретения того самого комфорта, силу которого он называет “неизмеримо притягательной”. По приезде в Петербург Калиновичем овладевает “тоска и какой-то безотчетный страх” – чувства, как мы видели, в большой степени свойственные ипохондрическому характеру Писемского. Далее, совершенно как автор, Калинович колеблется между службой и литературой, причем Писемский не преминул в своем романе изобразить то глубокое разочарование, какое вынес он из ближайшего знакомства с организацией литературного труда в Петербурге. Мы видели уже из воспоминаний Анненкова, как сетовал и негодовал Писемский на эксплуатацию литературных тружеников издателями периодических органов. Совершенно согласно с такими чувствами Писемский изображает редактора толстого журнала, в котором была напечатана первая повесть Калиновича, в виде “растолстевшего сангвиника с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его
Разница между Писемским и его героем заключалась лишь в том, что Писемский успел разочароваться в служебной деятельности раньше еще, чем в литературной, и для него не было уже возврата, тогда как Калиновича ждало еще впереди разочарование в административном поприще.
В этом отношении Калинович представляется как нельзя более современным типом. В то время, когда появился роман, то есть в конце пятидесятых годов, героями дня были именно администраторы-громовержцы, являвшиеся в провинцию с печатью высшего образования на челе и с неукротимым стремлением карать зло и истреблять плевелы в виде мелких взяточников и всякого рода попустителей. Такого рода герои прославлялись в то время и на страницах журналов, и на сценах театров, изображаясь в безусловно идеальном блеске, как такой безукоризненный образец гражданской доблести, выше которого трудно себе что-либо и представить.
Как истый скептик и пессимист Писемский облил ледяной водой это поклонение величественным карателям мелких воришек. Многие были недовольны типом Калиновича в том отношении, что он несет в себе какую-то странную двойственность. С одной стороны, перед вами черствый и бездушный карьерист, которому ничего не стоит обольстить девушку, а сделавшись ее женихом, бросить ее и жениться на кривобокой наследнице тысячи душ исключительно ради устройства комфортабельной жизни и карьеры; затем без всякой жалости посадить в тюрьму того самого князя, который помог ему жениться; наконец, выдвинуться, наконец, избить свою супругу, которой он обязан всем. И, тем не менее, тот же самый Калинович производит на читателей впечатление человека во всяком случае выше всех головою, и они до самой последней страницы чувствуют к нему не отвращение, какое должны внушать его поступки, а напротив, если не сочувствие и участие, то жалость.
Но в том именно и заключается глубокая ирония романа, что Писемский вывел в лице Калиновича вовсе не одного из тех мелких и заурядных бессердечных карьеристов, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Это не Хазаров и не Бахтиаров, у которых в сердце не осталось ни одной искры Божией. Калинович и на самом деле выше всех окружающих, человек не только с высшим образованием, но и с душою. Недешево обходилась ему каждая сделка с совестью, причиняя такие мучительные страдания, как будто от него отрывали куски живого мяса. Автор, без сомнения, хотел показать своим Калиновичем, что нет никакой возможности подняться на административные высоты беднякам вроде самого Писемского, какого бы они ни были ума, без тяжких и постыдных пожертвований лучшими человеческими инстинктами. Но и поднявшись на самые завидные высоты, герои вроде Калиновича далеко не успокаивают мучения своей совести и не вознаграждают себя за все пожертвования сознанием полезности своей деятельности. Оказывается, что для того, чтобы удержаться на высоте, необходимо продолжать вступать в еще большие компромиссы со средою и в конце концов приходится свести свою деятельность исключительно к снисканию благ земных и смотреть сквозь пальцы на все совершающиеся вокруг мерзости. Калинович же вообразил, что достигнутая им власть губернатора дает ему возможность вполне свободно осуществлять свои гражданские идеалы, хотя бы лишь отрицательно, являясь Юпитером-громовержцем для всей той неправды, какою были проникнуты общественные дела и отношения вверенного ему края. Но своей террористической деятельностью он возбудил лишь всеобщий ужас, озлобление, и его поспешили убрать как человека беспокойного, который и сам не пользуется благами жизни и другим жить мешает. Трудно и представить себе более глубокую и правдивую иронию, нежели та, которой проникнута вся эта история, – иронию не только над честолюбцами вроде Калиновича, но и над всем русским обществом того времени.
Тот же горький пессимизм, какой пронизывает общественную сторону романа, проникает и все частные отношения героев. Так, например, какой идеальной личностью должна была бы казаться Настенька с ее глубокой и неизменной привязанностью к Калиновичу, несмотря на все возмутительно бессердечное отношение его к ней. Читатель должен был бы отдыхать душою на этой единственной светлой личности романа. Но и ее не преминул Писемский облить ядом своего скептицизма. Во-первых, Писемский остался применительно и к этой своей героине верен своему прежнему взгляду на женщин, что даже самые лучшие из них ни на что более не способны, как только питать рабскую кошачью привязанность к избраннику своего сердца и беспрекословно довольствоваться ролью одной из прихотей комфорта в жизни мужчины. И действительно, Настенька ни к чему более не стремится, как лишь к исполнению столь скромного женского предназначения. Но и на это скромное предназначение Писемский не замедлил сделать плевок в виде особенного свойственного ему иронического взгляда на любовь вообще, как мужскую, так и женскую. Сначала такой иронический взгляд высказывается относительно мужской любви.
Изображая, как Калинович на пути в Петербург ухаживал за сидевшей с ним в одном вагоне кокоткой, Писемский замечает при этом:
“Здесь мне опять приходится объяснить истину, совершенно не принимаемую в романах, – истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, не способны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с нею, хоть и любишь ее еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая" себя, первым хорошеньким личиком”.
Но далее оказывается, что не только грубая, но и нежная половина человеческого рода обладает тем же свойством. По крайней мере тотчас же после измены Калиновича брошенная им Настенька была готова отдаться принявшему в ней участие Белавину, и вот что говорила она в свое оправдание: