— Отчего ты танцуешь с Волконским? — спросил он, не скрывая своего гнева.
Аграфена Петровна удивленно взглянула на него.
— Надо же с кем-нибудь танцевать, — ответила она, — для того и бал.
— Хорошо… Но больше ты не будешь танцевать с ним во весь вечер. Слышала?
— Я избрана царицей бала, — возразила с улыбкой Аграфена Петровна, — и здесь, по закону и обычаю, все в моей власти: я могу делать все, что хочу, и танцевать, с кем мне угодно.
Она была права — обычай был действительно таков. Петр Михайлович ничего не мог сказать ей; его родительская власть здесь не имела силы.
— Черт возьми ваши обычаи и эти танцы! — процедил он сквозь зубы и на весь вечер остался уже молчаливый и неприветливый, с нетерпением ожидая, когда, наконец, разъедутся гости.
Черемзин, как маршал, распоряжавшийся танцами, велел играть менуэт и стал устраивать пары. Аграфена Петровна танцевала менуэт опять с Волконским.
VII
ОТЕЦ
Проводив последнего гостя, Бестужев, несмотря на поздний час, направился прямо в уборную дочери. Аграфена Петровна, утомленная весельем этого дня, сидела у зеркала в большом мягком кресле, медля позвать своих служанок. Она желала остаться несколько минут теперь одна, сама с собою, после всего этого бального шума, пестроты, суетни и блеска. Она откинулась на спинку кресла и сидела так, не меняя положения и наслаждаясь тишиной и покоем.
Отец вошел быстро, не постучав предварительно в дверь, и большими шагами приблизился к креслу.
Аграфена Петровна вздрогнула.
— Господи, как вы меня испугали! — проговорила она.
— Спасибо, Аграфена Петровна, зело тебе спасибо! — начал тот сердитым голосом. — Скажи, пожалуйста, что все это значит?
Бестужева не была удивлена ни вопросом, ни вообще неудовольствием отца. Она знала заранее, что дело не обойдется без серьезного объяснения, но не ожидала того тона, которым говорил теперь Петр Михайлович. Он никогда не обращался так с нею.
— Простите, батюшка, но сегодня я просто не могу говорить: я устала, нездоровится мне, завтра…
— Если я говорю, так не завтра, а сегодня! — резко перебил Бестужев. — Да изволь встать, когда говоришь с отцом! — вдруг крикнул он и отвернулся.
Аграфена Петровна испуганно подняла свои прекрасные, выразительные глаза на отца, недоумевая, что сделалось с ним, и тихо встала с кресла, опустив голову и покорно сложив руки, готовая теперь слушать и подчиняться ему.
Эта ее покорность, — напускная покорность, как воображал Бестужев, — только больше взбесила его. Он хотел, чтобы лучше она рассердилась, вспылила, расплакалась, наконец, хотя он терпеть не мог слез, только бы она дала ему повод вылить, в потоке укоризненных слов, накипевшую в его груди злобу. Но она стояла пред ним, тихая и милая, в своем великолепном наряде, который удивительно шел к ней.
— Извольте ж отвечать, сударыня! — проговорил, едва сдерживаясь, Петр Михайлович.
— Да в чем же я виновата? — произнесла, вполне овладев собою, Аграфена Петровна.
— Мебель… мебель — это раз! — снова закричал Бестужев, раздражаясь уже резким звуком собственного голоса и в особенности тем, что не может сдержать гнев.
— Это — не более, как случайность; почем же я могла знать, что это так выйдет?
— Знаю, все это я знаю тоже, что не случайность… меня-то, матушка, не проведешь!.. Ты вот тут думаешь о своем самолюбии, а мне приходится расплачиваться за это, — горячился Петр Михайлович. — Что ты думаешь, о_н_а, — он произнес это слово так, что было ясно, что он разумеет герцогиню, — не напишет теперь обо всем в Петербург, не станет жаловаться?… Легкая штука — нечего сказать! И попомни мое слово, даром тебе эта мебель не пройдет… Вот увидишь, когда-нибудь да вспомнится… отмстит она тебе!.. Ну, а затем Волконский…
— Что же Волконский? — спросила вдруг Аграфена Петровна.
Бестужев остановился, подыскивая выражение, которое соответствовало бы тому, что он хотел сказать.
— Что у тебя было с ним, а?
Она не ответила.
— Что у тебя было с ним? — повторил Петр Михайлович.
— Решительно ничего… Что ж, я только танцевала… я могла сделать это. Тут не было ничего дурного…
Бестужев закусил губу.
— Ах, знаю я это все! — повторил он. — Да ведь ты: же понимаешь… ведь видишь, что он без ума от тебя…
— Если вы все видите, так должны и об этом знать, — возразила она, пристально взглядывая на отца, ожидая, что он ответит.
— Та-ак! — протянул он. — А если, по-моему, и сама ты…
— Что я сама?… Ну, это — неправда, неправда, ничего я сама… для меня Волконский решительно как все другие, — волновалась Аграфена Петровна, а в голове у ней мелькало в это время: "Господи! неужели заметно?… неужели я в самом деле?., да нет, нет!.." — Этого не может быть, — продолжала она вслух! — Кто вам сказал это? Или вы сами заметили?
— Это все равно, но если это так, то я тебя предупреждаю, что этого никогда не будет, я не позволю. Слышишь? не позволю… Я тебе дам без отца, никогда не спросясь… замуж выходить!.. Ишь, выдумала… волю забрала! Так я сумею привести тебя на путь истинный!
И Бестужев, круто повернувшись, ушел, застучав каблуками и не простившись с дочерью.
Аграфена Петровна долго оставалась пред зеркалом, так, как оставил ее отец. Мысли с особенною, необычайною быстротою менялись в голове. Гнев отца, торжество над герцогиней, невыясненное до сих пор и вдруг получившее теперь точно какую-то определенную форму чувство к Волконскому, — все это волновало ее, тревожило, не давало успокоиться. Она забыла об усталости и чувствовала, что сон не придет к ней… Грудь ее точно была стеснена чем…
"Шнуровка, — пришло ей в голову, и она, подумав о своем наряде, оглядела себя в зеркало с ног до головы. — "Eine Fьrstin — настоящая княгиня", — вспомнила она слова Розы.
Аграфена Петровна позвала Розу, велела раздеть себя и подать свой широкий шелковый шлумпер.
— Я еще не лягу в постель, — пояснила она и, сев за свой маленький письменный стол, тщательно очинила перо и начала письмо к брату в Ганновер.
Она по-немецки писала ему о перемене в отце, об его вспышке и о том, что он вдруг выразил желание стать тираном ее души в противность тому просвещению, которое столь свойственно всему роду Бестужевых. О Волконском, разумеется, в письме не было речи. Да и не о нем теперь беспокоилась Аграфена Петровна. Ей важно было выяснить при помощи брата, неужели, если действительно она полюбит кого-нибудь, то отец может положить запрет на ее свободную любовь, на лучшее чувство ее души?
Анна Иоанновна в этот вечер тоже долго не ложилась спать и тоже писала. Она писала медленно, постоянно морщась и с неимоверным трудом обдумывая «штиль» своего письма. Вернувшись домой, она быстро скинула свое ярко-желтое платье и тут же подарила его камеристке, потом прогнала всех из комнаты и села писать прямо к дяде-государю. Она долго перечеркивала, переписывала и переделывала, но, составив, наконец, слезную жалобу на Бестужева царю Петру, перечитала ее и изорвала. Она положительно не могла написать так, как следовало. Все письма к государю сочинял ей Петр Михайлович, и теперь некому было заменить его.
"Господи, что же делать мне?" — спрашивала себя Анна Иоанновна. — Матушке написать, она — моя единственная защитница, — решила она, и уже без помарок и перечеркиванья, написала многословное послание к царице Прасковье, в котором жаловалась на терпимые ею в Курляндии притеснения и просила, чтобы матушка умолила своего деверя-царя отозвать отсюда Бестужева. — Ну, Петр Михайлович, посмотрите вы с вашей Аграфеной теперь! Уж я терплю-терплю, а потом добьюсь своего, посмотрим… Заговорите вы, как уберут вас отсюда!" — думала она, заранее радуясь тому, как «разжалуют» Бестужева, в чем она не сомневалась, надеясь, что государь ни в чем не откажет своей покорной золовке.
На другой же день Петр Михайлович узнал, что герцогиня послала уже рано утром секретного гонца в Петербург с собственноручным письмо к матушке-царице Прасковье. Цель этого послания и содержание письма были ясны Бестужеву.
Когда он по обыкновению приехал к герцогине утром с докладом, та не приняла его. Дело выходило серьезным, так как Анна Иоанновна, видимо, начала открытую борьбу, и Петр Михайлович задумался, не зная на этот раз силы противника. На такой явный разрыв с ним герцогиня могла решиться, только заручившись твердою поддержкою в Петербурге, а Бестужев знал, что такая поддержка не невозможна для нее. Он выждал несколько дней, не одумается ли Анна Иоанновна и не пришлет ли за ним; но она не присылала. Тогда он еще раз попробовал явиться в замок, но его опять не приняли. Очевидно, герцогиня не боялась его.
Петр Михайлович дома ходил сердитый, не в духе, упрекал дочь за случившееся, и его обхождение с нею совершенно изменилось. В обществе он старался казаться равнодушным и веселым, но многие замечали, что это равнодушие и веселье служили только маскою для того беспокойства, от которого не был в силах отделаться Бестужев.
Анна Иоанновна, в ожидании ответа из Петербурга на свое послание, переехала на житье в Вирцау, и — странное дело — митавский замок с отъездом хозяйки не только опустел, но, напротив, в нем точно проснулась жизнь. Население замка, не стесняемое теперь присутствием герцогини, оживилось, в саду появились гуляющие, на дворе показалась прислуга, в окнах дольше обыкновенного по вечерам блестели огни, и только покои герцогини темнели по-прежнему.
Волконский с утра выходил в сад, не боясь уже встретиться с герцогиней, и подолгу гулял там со
Он находился теперь в самом блаженном состоянии счастливого влюбленного и, наслаждаясь воспоминаниями бала, думал только об Аграфене Петровне и искал с нею встречи.
Черемзин рассказал ему, что на днях будет храмовый праздник в церкви Освальдского замка, где жил старый граф Отто, и что в этот день вся Митава бывает у него в гостях. Князь Никита сейчас же подумал, что наверно там будут Бестужевы и что хорошо было бы попасть туда, если это возможно.
Замок Освальд, расположенный недалеко от Митавы, вверх по реке Аа, на левом ее берегу, на небольшом холме, был основан в 1347 году рыцарем Ливонского ордена Освальдом и сохранил все свое прежнее величие, несмотря на пронесшиеся над его стенами века. Народное движение, реформация и, наконец, распадение ордена прошли для него бесследно, и в начале XVIII столетия живший там бездетный старец граф Отто — последний Освальд — оставался верным католиком и ревниво охранял свой замок от всякого новшества. Граф никого не принимал и сам не выходил за черту своих окопов. Народ про него рассказывал басни; говорили, что он — алхимик и чародей, а в Митаве считали его просто выжившим из ума сумасбродным стариком, хотя и отзывались о нем с уважением.
Замок со своими высокими стенами, рвами, башнями и бойницами, с подъемным, гремевшим цепями мостом, имел снаружи странный, таинственный вид и казался необитаемым. Только в утренний час обедни из-за этих стен раздавались мерные удары колокола.
Старый граф жил у себя, как хотел, никому не мешая, и не позволял, чтобы мешали ему. Он рабски придерживался дедовских обычаев, завещанных ему отцом, на которого был очень похож своими причудами и странностями.
В обыкновенное время ворота замка никогда не растворялись для случайного посетителя или гостя. Раз только в год, в престольный праздник замковой церкви, эти ворота были отворены для всех желающих, и тогда всякий, кто хотел, — и знатный, и простолюдин — мог идти в гости к старому графу. Для народа устраивалось угощение на дворе, а благородных гостей провожали в столовый зал к графу.
Таким образом, попасть туда Волконскому было очень легко и возможно.
VIII
СТАРЫЙ ЗАМОК
— Да вставай, брат, вставай!.. Не то опоздаем, — будил давно умытый, причесанный и почти одетый князь Никита лежавшего еще в постели Черемзина.
— А-а-а, который час? — зевнул Черемзин.
— Скоро шесть…
Было еще половина шестого утра, но Волконский нарочно сказал больше.
— Так рано еще — успеем, — сонным голосом отозвался Черемзин и повернулся к стене.
— Ну, что мне с тобой делать? — беспокоился Никита Федорович. — Где же мы успеем? Ты одеваться будешь полтора часа по меньшей мере… Да сам ты вчера говорил, что до Освальда час езды будет, значит, приедем туда в половине девятого, а нужно быть в восемь.
— Значит, приедем в половине девятого, — согласился Черемзин, садясь на постели, потягиваясь и мигая еще слипавшимися от сна глазами. — Знаешь, князь, — вдруг, сообразил он, — мы вот что сделаем — вовсе не поедем…
Волконский только рукой махнул.
— Ведь все равно опоздали, — продолжал Черемзин.
— Да встанешь ли ты, может, и не опоздали.
— Да ведь ее не будет…
— Кого ее?
— Не знаешь? — и Черемзин лукаво прищурил правый глаз.
— Послушай, наконец… — начал было уже рассердившийся князь Никита.
— Ты погоди злиться. Я тебе приятную новость могу сообщить.
— Ну? — спросил, меняя тон, Волконский. — Да, верно, опять врешь что-нибудь.
— Нет, не вру. Вчера я положительно узнал, что Бестужева отзывают отсюда.
— Ну, что ж из этого?
— Ну, значит, он будет в немилости, лишится своего положения, может быть, состояния. Герцогиня вот уже сколько времени не принимает его, словом, Бестужев накануне падения.
— Так что ж тут приятного?
— Для Петра Михайловича, конечно, ничего, но для тебя это очень хорошо.
— Да что ты, не проснулся, верно? Что ты за вздор говоришь?
— Нет, не вздор, голубчик. Ведь ты Аграфену Петровну любишь?
Волконский молчал.
— Любишь ты ее или нет, я тебя спрашиваю?
— Ну, хорошо… Дальше что?
— А если ты ее любишь, то ни на богатство, ни на протекцию ее отца внимания не обращаешь. Значит, то, что казалось невозможным или трудным, когда Бестужев был в силе, станет просто и даже очень достойно с твоей стороны, когда он впадет в немилость…
— То есть?
— Да сватовство к Аграфене Петровне! — отрезал вдруг Черемзин и, спустив ноги с кровати, быстро стал одеваться.
На этот раз он окончил свой туалет довольно поспешно, и не было еще половины седьмого, когда они выехали верхом, быстрою рысью, за город.
Слова Черемзина всю дорогу мучили Волконского. Он не мог не сознаться, что эти слова были счастливою и чудною истиной, но, несмотря на это, для него Аграфена Петровна все-таки казалась так недосягаемо прекрасна, что то счастье, о котором говорил Черемзин, представлялось неземным, нездешним и потому для простого смертного невозможным.
— Фу! Я с ума сойду! — повторял он, схватываясь за голову.
Они подъехали к замку как раз вовремя, когда только что загудел церковный колокол, и ворота отворились.
Толпа народа, ожидавшая этой минуты, повалила в ворота, пропуская вперед господских лошадей. Все торопились, потому что с последним ударом колокола ворота снова затворялись и в продолжение всего дня, до вечера, нельзя было ни войти в замок, ни выйти из него.
Узенький первый двор замка, стиснутый между двумя почти лишенными окон стенами, был вымощен плоскими квадратными камнями, между которыми пробивалась сорная трава, и казался пустынным и неприветливым. Но за вторыми — башенными — воротами открывалась широкая обсаженная деревьями и усыпанная песком площадь, где готовилось угощение для простонародья.
Обогнув эту площадь, благородные гости подъезжали к длинным ступеням главного подъезда, у дверей которого вытянулись и застыли, словно каменные, держа наотмашь свои алебарды, два латника в старинном наотмашь и блестевшем на солнце вооружении.
Волконский слез с лошади и, отдав ее конюху, стал вслед за другими подыматься по лестнице в покои графа.
Знакомый теперь князю Никите митавский замок Кетлеров, где жила герцогиня со своею свитою, был почти на целое столетие старее Освальда, но имел гораздо более современный вид, даже снаружи, не говоря уже о внутреннем убранстве. Два высоких со стрельчатыми сводами и окнами зала, которые миновали гости, имели строгий, до мельчайших подробностей, характер глубокой старины, тщательно сохраненной. Узкая галерея, с длинным рядом фамильных портретов графов Освальдов, вела в церковь, где начиналась обедня. Эта церковь, освещенная прозрачною мозаикой мелких разноцветных стекол, с открытым католическим алтарем, была невелика. Впрочем, и гостей, допущенных сюда, было немного. Впереди, в особом, обтянутом красным сукном месте, сидел сам старик граф Освальд, одетый в черный бархатный кафтан покроя шестнадцатого столетия. На плечах у него была графская мантия. Гости разместились по скамейкам: в первых рядах дамы, мужчины — позади.
Вся эта обстановка замка и граф в своем черном одеянии резали глаз непривычною важностью и по-своему были величественно красивы, но как-то уж слишком «по-своему», в особенности, в сравнении с шуршавшею своим атласом и шелком толпою гостей, в нарядах, к которым привык глаз Волконского.
Но Никита Федорович не обращал почти ни на кого и ни на что внимания, потому что та, для которой он приехал, была здесь.
Бестужев нарочно явился с дочерью в Освальд, желая показать, что его дела идут вовсе не дурно и что он совершенно спокоен и весел.
Служба была продолжительна. Сначала патер произнес длинную проповедь по-немецки, потом началась торжественная обедня при звуках органа и пения. Волконский нетерпеливо ждал окончания службы, чтобы иметь возможность подойти и заговорить с Аграфеной Петровной, но эта возможность представилась не скоро. Когда вышли из церкви, Бестужева с отцом и прочими важными людьми прошла вперед, и Никите Федоровичу неудобно было попасть в их среду; но он видел, что Аграфена Петровна, пройдя мимо него, заметила его и знала, что он здесь и любит ее, и восхищается ею. Этим сознанием он утешился.
После обедни граф, перейдя в зал, приветствовал важных гостей и здоровался с остальными, которые по очереди подходили к нему и которых, не ошибаясь, называл графу мажордом, неизвестно как и откуда уже узнавший их имена.