В это время Аграфена Даниловна показалась в дверях с подносом, на котором стоял графинчик водки и лежало несколько кусочков белого хлеба из домашней муки. Вслед за ней вошла Маша с корзинкой земляники, усталая, запыхавшаяся.
— Экая охота тебе, Машенька, жариться на солнце! — сказала Анна Федоровна, тяжело выступая из комнаты.
Маша довольно сжато, хотя и дружески, поздоровалась с Яковом Иванычем.
— Здорова ли, голубушка моя? — спросил последний, целуя у нее руку.
— А вы куда пропали? — спросила она, улыбаясь ему и глазами, и розовыми губками; но тут же мгновенно лицо ее приняло степенное выражение, потому что мать оглянулась на нее внимательно.
— После обеда приходите в сад, мне хочется поговорить с вами, — шепнула Маша Якову Иванычу. — Я его засажу стихи из песенника переписывать, — прибавила она, указывая глазами на Тиму, — он же и песенник мне принес.
После обеда Маша задумчиво сидела на скамеечке в саду под тенью густых рябин; она поджидала Якова Иваныча, ей никогда еще так не хотелось видеть его наедине. Она сама не знала, о чем хотелось ей говорить с ним, но говорить хотелось с какой-то раздражительностью и тревогой. Ей хотелось против чего-то восстать, чего-то допытаться, даже досадить ему… Но вот идет и он, понуря, как всегда, голову и ускоряя шаги навстречу своей любимице. Поравнявшись с ней, он улыбнулся, как улыбаются детям, и посмотрел на нее с любовью старой безродной няньки. Маше и это показалось досадно.
— Уж я думала, что век вас не дождешься! — сказала она, слегка надув губки.
— Нельзя было, Машенька, нужный разговор зашел; время такое, обсудить все надо.
— Ах, как мне все эти разговоры надоели!
— Молода еще ты, ангел мой; вот как до наших лет доживешь, так и не будут надоедать, тогда и птички и цветочки прискучат.
— Так только для этого и жить, чтоб дожить до того, чтоб со сладостью толковать о запашке да о хозяйстве? Очень приятно жить после этого!
— А как же, Машенька? Всему свое время.
— Не хочу я и жить-то после этого! — воскликнула Маша с жаром и горечью.
Яков Иваныч посмотрел на нее со страхом и удивлением.
— Ангел с тобой хранитель! Что ты, моя голубушка?
— Нет, вы мне скажите, в чем жизнь по-вашему? Что в ней хорошего? Что вы мне цветочки да птички подставляете? Вы мне скажите, как я век свой прожить должна? Какая моя жизнь будет? какая? Ну говорите же! Ведь вы знаете, вы довольно пожили.
— Да ведь я, Машенька, не пророк, как я могу знать?
— Ну так скажите мне, в чем счастье состоит?
— Тьфу ты, Господи помилуй! что с тобой это сегодня? никогда не бывало…
— Я вижу, вы отлыниваете, вы поговорить со мной не хотите чередом; вы со мной как с малым ребенком. А еще любит, говорит! — прибавила она с едким укором, — вот и маменька говорит, что любит… Когда-нибудь я на этой вербе повешусь, так вы и узнаете, какова ваша любовь. Да, повешусь или утоплюсь! Лучше уж мне русалкой быть, чем жить так!..
И она заключила слова свои горячими рыданиями.
— Машенька! радость моя! Господь с тобой! Подумай, что ты сказала! Грех-то какой, Маша! Да скажи ты мне путем-то, что тебе нужно? кто тебя расстроил?
Наплакавшись досыта, Маша вдруг усмирилась и притихла.
— Вы, Яков Иваныч, маменьке ничего не говорите, — сказала она, — это на меня так нашло…
— Не скажу, не скажу, будь покойна. Экие ты слова произнесла! Грех-то какой, Маша! Ты знаешь ли, что самоубийцам нет прощенья ни в сем веке, ни в будущем? Всякий грех можно замолить, кроме этого.
— Можно всякий замолить? А какие самые большие грехи?
— Ты катехизис учила, сама знаешь… Это с тобой не от скуки ли сделалось, золотая моя?
— Хоть бы вы мне книг достали, да новых каких-нибудь: что вы мне все старые возите? Я посмотрела — уж они сто лет как сочинены; точно не по-русски и написаны-то.
— Новых-то я боюсь, Маша. Вольны ужасно. Смутят тебя только. Ведь вон ты у меня порох какой…
— Что же, век что ли в клетке сидеть, да все старье одно перебирать? Ведь уж этим вы меня не убережете. Что же вольного в новых книгах? Ведь вы их сами-то не читали.
— Прочитал недавно одну, Машенька, да не по душе мне что-то.
— Ну что же в ней?
— Да так, пустое дело, нечего и рассказывать.
— Вы где эту книгу читали?
— У Арбатова; он по нынешнему положенью в свое именье приехал.
— Это в ту усадьбу, что недалеко от нас? вон направо, за лесом?
— Нет, у него другая, под городом.
— Он молодой.
— Нестарый, видный мужчина. Начитан как, просто диковина; говорит так приятно, ласково, только тоскует часто сам не знает о чем, — вот как ты же сегодня. Жениться не хочет. А вот, Машенька, и не в глуши жил, видал свет. Это уж так, человеком… А все оттого, что Богу мало молится: в церкви почти не бывает. Молиться надо, голубушка моя: просить Бога надо, чтоб избавил нас от искушенья… Да еще Арбатов ничего; а вот студент гостит — ну так уж язычок! так и режет; даже страшно за него, а тоже умный человек, только вольнодумен ужасно.
Маша тоскливо посмотрела в сторону и молча вздохнула. Яков Иваныч тоже замолк, но между бровями у него залегла темным облаком какая-то новая дума.
— Вы мне историю, что не хотите рассказывать, привезите, — заговорила, наконец, Маша.
— Да не интересна, Машенька.
— Нужды нет, все-таки привезите, слышите? и не ссорьтесь… Милый, родной мой Яков Иваныч! не сердитесь на меня! — проговорила она вдруг сквозь слезы, обняв его с нежностью и глядя своими большими влажными глазами в просиявшее лицо старика.
В конце сада показались Арина Дмитревна с Тимой.
В скотной между тем происходили другого рода сцены, другого рода разговоры. По случаю праздника Мавра отдыхала, протянувшись на лавке в одном ситцевом повойнике, из-под которого выбивались ей на глаза пряди отерхавых волос. Она всхрапывала, несмотря на то, что мухи роями садились ей на лицо и собирались темными кучками у глаз и на углах губ. Бесцветное, преждевременно увядшее лицо ее во время сна хранило выражение тупой усталости и какого-то сердитого, если можно так выразиться, покоя. Мавра уснула в самом неприятном расположении духа: она только что разругалась с ткачихой, которая Бог весть какими путями знала про ее дочку Матрену такие штучки, каких она, мать ее, и не подозревала. Ткачиха в злости так все и выпела набело. Все дело вышло из-за курицы: ткачихина курица повадилась в крошечный огород Мавры, которая грозилась свернуть ей голову. Через несколько дней курица оказалась с поврежденной ногой. Подозрение, разумеется, пало на скотницу. На душе ткачихи давно уже таились все слухи и пересуды насчет поведения Матреши, но по известному чувству дворового приличия она не хотела пускать их в ход перед матерью девушки без особенной причины. Поверять же их ей по дружбе она не могла, потому что была давно с Маврой, как говорится, на рожнах, то есть питала затаенное неудовольствие насчет кислого молока, которое дала ей однажды Мавра, не совсем-то приятного вкуса. (Мавра по приказу барыни должна была снабжать дворовые семьи кислым молоком, кажется, по ведру в месяц). Так вот, начавшись с молока, гнев ткачихи разразился по поводу курицы. Уж трещала-трещала ткачиха, баба необыкновенно бойкая на язык; чего она не вспомнила, чем не выкорила! выворотила всю подноготную и кончила Матрешей.
— Ты бы, — кричала она, — бесстыжие твои зенки, чем бы моим-то курицам ноги ломать, лучше бы за дочкой-то своей смотрела.
— Что тебе дочка-то моя поперек горла стала? У тебя своя растет — может и хуже-то ее не будет.
Батюшки! как пошла ткачиха, как пошла! уж она причитала-причитала!
— Твоя, говорит, Матрешка не за грибами бегает в лес, а за молодыми парнями. Да она и дворню-то всю нашу срамит…
Мавра, сперва бойко огрызавшаяся, напоследок уже растерялась и только повторяла со злобой:
— Полно, тараторка проклятая! как у тебя язык-то не отсохнет… и проч.
Потом, придя домой в маленькую избушку свою при скотном дворе, долго еще, сидя на лавке, шептала про себя разные ругательства, пока жар и духота не разморили ее, и она, сплюнув раза два и нараспев с зевотой произнеся громко: "Господи Иисусе Христе, Спас милосливый!" — не уснула тем крепким сном, во время которого Матреша воротилась из леса.
— Матушка! ты дома? — крикнула она еще в сенях своим свежим, звучным, сильным голосом, от которого мать ее что-то промычала и повернулась на лавке.
— Матушка! — крикнула еще раз Матреша уже в самых дверях избы.
Мавра вскочила с лавки.
— Что тебе? что ты глотку-то распустила? — сказала она сердито.
— Али ты уснула? — спросила Матреша, будто не замечая сердитого голоса матери, — посмотри-ка что грибов. Все молодые, толстокоренные… Это они после дождика-то пошли.
— Ну тебя! убирайся ты и с грибами своими! — проворчала Мавра.
— Да что ты? на что сердиться-то? — спросила Матреша, ставя на лавку грибы. — Фу! как умаялась! — прибавила она, — пока в лесу-то ходишь, так оно прохладно, а уж полем-то очень припекает.
— Припекает тебя! надо бы тебя припечь плеткой здоровой.
Матреша догадалась, что дело клонится к чему-то недоброму… В ней боязливо екнуло сердце, но она хотела хитростью избегнуть грозы. Страх поднял в ней дурное чувство притворства. Еще она вся была под влиянием недавнего свидания с Гришей в лесу. Бедная девушка так жадно упивалась счастьем первой любви, что готова была стоять за это счастье всеми силами и способами. Она готова была прикрыть его обманом и ложью, только бы сохранить от недобрых людей. Ничто так не портит человеческой натуры, как страх, — не тот спасительный страх огорчить близких и любимых особ или потерять свое собственное уважение, а та бессмысленная строгость, которая пугает не убеждая, пугает мысли, давит ум и делает законной всякую оборону. О! сколько бедных женщин и девушек, несравненно выше моей Матреши по общественному положению, унижались и унижаются до лжи и притворства, запуганные ничего не щадящим, ничего не разбирающим людским судом! Как многие винят себя не в поступках, а в неуменье скрыть их! Как многие, доживя до старости, умирают неразумными, запутанными детьми, не успев дорасти до степени такой нравственной силы души, которая бы могла создать в себе свой собственный суд, под влиянием которого спала бы вся мишура и грязь, выдаваемая светом за золото, и разоблачился бы бездушный кумир ложного поклонения?.. Но я удалилась от настоящего предмета моего рассказа.
— Вздуть бы тебя хорошенько! — продолжала Мавра, прибирая что-то в углу за печкой, — вот что! Так дурь-то бы и вышибло.
— Было бы еще за что! — сказала Матреша.
— А за то, мразь ты эдакая, чтоб чужие люди меня из-за тебя не срамили.
— Наврать-то можно что хочешь! язык без костей, гнется.
— Ты смотри у меня, пакость эдакая, ты не смей с Гришкой водиться! Да если я узнаю… да я тебе волоса на голове не оставлю! Доведи ты только себя до чего-нибудь, да я тебя, кажется, живую в землю закопаю! — разгорячилась наконец Мавра, подступая к дочери с кулаками, так что Матреша попятилась к двери. — Ты зачем с Гришкой видаешься по лесам, а? зачем? говори, говори! что, неправда небось?
— Неправда! — отвечала Матреша неестественно резко.
— Лги больше, лги! погоди, уж узнаю я; уж накрою я тебя!
— Накрывай, пожалуй! нечего накрывать… ты больше слушай всякую собаку, которая на ветер лает.
— Еще неизвестно, на ветер ли! Подозрительна ты мне что-то.
— Понапрасну обижаешь…
— Да что ты это вздурела! я слово, а она десять! Ах ты, фря эдакая! матери покориться не хочешь!.. Ну хорошо! ну, счастье твое, что мне коров пора встречать, а то уж я бы с тобой расправилась!
Матреша притворилась оскорбленной и снова осыпала мать укорами за напрасную обиду. Забота о коровушках и материнское ослепление в том, что давно замечали уже другие, охладили Мавру, и Матреша невредимо отправилась в горницы с пучком ягод для барышни.
Вручив Маше пучок земляники и найдя ее не одну, Матреша пошла в девичью. Сердце у нее повернулось, когда она увидела зловещую улыбку и ястребиный взгляд Аграфены Даниловны: она так и ждала побранки; но побранки не было, только глаза Аграфены Даниловны впились в нее и внимательно осматривали ее всю.
— Что, много ли грибов-то набрала? — спросила ее с колкостью старая дева.
— Порядочно, — отвечала Матреша, как-то глядя в сторону и недовольно одергивая перед своего набойчатого платья.
— Ой, девка! драть бы тебя, драть! — проговорила с загадочным упреком Аграфена Даниловна.
— Было бы за что! — . отвечала храбрясь Матреша, у которой сердце как кипятком обварило.
— Оглянись-ка ты на себя, к чему ты себя готовишь?
— Нечего вам обижать меня.
— Шила в мешке не утаишь!.. Мне что — черт с тобой! А так, из жалости говоришь… Федосья! не видала ли ты Ванюшки? — обратилась она к вошедшей Федосье. — Куда он запропастился? Надо бы на реку за водой сходить.
— Дайте я схожу, — сказала Матреша с непривычной кротостью и, надев ведра на коромысло, перекинув его через плечо, вышла из девичьей.
С каждым днем все больше и больше ныло сердце у Матреши. Барыня с барышней не замечали, но зоркая дворня давно уже шушукала между собой на ее счет. Девушкой часто овладевало то мрачное отчаяние, при котором цепенеет всякая мысль и взор с ужасом отворачивается от будущего.
Понурив голову, Матреша тихо шла к реке по тропинке, идущей возле забора сада, из которого доносился до нее голос ее барышни и бывших с ней.
— Господи! — думала Матреша с болезненным замиранием во всем существе, — что же это будет! Никуда не скроешься… Ничего со мной не поделается… Хоть бы умереть! И тяжелое поднимаю, и себя не берегу — все ничего! Господи, прости мое прегрешение! — продолжала она, вдруг опомнясь, — это ведь меня окаянный смущает! Нет, уж что ни будет, а на себя тяжкого греха не возьму, — невинной ангельской душеньки не сгублю… Приняла грех — приму и стыд. А ему-то теперь и горя нет: уйдет в Питер к дяде — дядя выписывает… Оставит меня с тяжким горем на слезы и страду!..
И думая это, она заливалась горячими слезами, теми слезами, которых один Бог видит и считает. Придя к речке, она захватила воды только по полуведру и с такими же мрачными думами возвращалась назад. На половине пути встретилась ей Софья-солдатка, дьячкова работница, баба лихая, бойкая, но с добрым, жалостливым сердцем. С тех пор как солдатство мужа дало ей свободу, она не могла без сострадания видеть несчастий, подобных Матрешиному.
— Здорово, Матреша! — сказала она, поравнявшись с ней. — Что больно кручинна идешь, голову повесила?
— Так, что-то тошно все… — отвечала Матреша, чуя сердцем доброго человека.
— Эк, девка, ведь заметно! — сказала Софья, сострадательно качая головой. — Что же ты о себе придумала?
— Что придумать! ничего не придумаешь!..
— Ты смотри, не возьми греха на душу.
— Нет, не возьму.
— Скрыть бы как-нибудь…
— Как скроешь?
— А вот чему я тебя научу; я все об тебе думаю, больно мне тебя жаль — девка молодая, загинешь совсем. Ты притворись больной, дня хоть на три; охай да стонай гром-че: простудилась, мол, после бани на реку стирать пошла да прозябла… Эта болезнь долго бывает, а там, как время подойдет, — ты ко мне. У пономаря робят нет — можно подкинуть.
Матреша поглядела на нее глубоким, благодарным взглядом.
— Я тебе по гроб слугой буду, — проговорила она. — Мне больно барышни жалко, да стыдно, — прибавила она, снова заливаясь слезами, но уже не такими горькими и тяжелыми, как несколько минут назад.