Митенька не верил себе. Ему стоило большого труда удержать на своем лице болезненное выражение и не делать непроизвольных радостно-торопливых движений. В нём было такое нетерпение, что дрожали руки, и он не мог как следует одеться.
Кое-как надев свой костюм, он пошёл из зала, ощущая в спине нервическое дрожание и едва сдерживаясь, чтобы не бежать бегом. В коридоре к нему подошёл чёрный мужик.
— Уж держат, держат, сволочи, все жилы повымотают. Ну что, забрили?
Митеньке стало неприятно, что этот м у ж и к подходит к нему, как к равному. Он сделал вид, что не заметил его, и прошёл к выходу.
Под вечер, когда уже солнце закатным золотом горело на крестах городских церквей и слышался задумчивый перезвон колоколов к вечерней службе, Митенька выехал из города.
По берегу на большой дороге тянулась вереница повозок. Митрофан объехал их стороной дороги по кудрявой травке и пустил лошадей лёгкой рысью.
Митенька, стараясь не встречаться глазами с мужиками, которые, очевидно, все были призваны, вдруг вспомнил, что не спросил Митрофана о его судьбе.
— Ну, как ты, благополучно отделался?
— Чегой-то? — спросил Митрофан, беззаботно помахивая кнутиком.
— Освободили тебя?
— Нет, забрали, — сказал Митрофан. — Но, милые, домой едете!
У моста встретили таратайку, в ней сидели два человека. Один — в чёрной шляпе и с длинными волосами и в накинутой на плечи крылатке, другой — в пробковом шлеме.
Человек в шляпе при виде Митеньки взмахнул руками и на ходу, прежде чем успели остановиться лошади, спрыгнул с таратайки.
Это был Авенир, а с ним Федюков, всегдашние спутники Валентина, ещё так недавно совершенно не выносившие друг друга.
— Вы ничего не знаете? — воскликнул Авенир и сделал страшные глаза. — Вижу, что ничего. Ну, так поворачивайте за нами к Павлу Ивановичу, я сделаю сейчас потрясающее сообщение. Оно имеет отношение к близкому вам лицу.
Он наскоро пожал Митеньке руку и бросился к своей таратайке, думая, что Митенька поскачет за ним.
Но Митеньке не хотелось ехать в усадьбу Павла Ивановича, где разыгрывался позорный финал его любви к Ирине в присутствии хозяйки усадьбы, Ольги Петровны. И хотя Ольга Петровна и сама Ирина были теперь в Москве, всё-таки Митеньке неприятно было ехать к Павлу Ивановичу.
XII
Собрание, на которое Авенир приглашал Митеньку Воейкова, в порядке дня имело три пункта: обсуждение событий, затем проводы уважаемого профессора Андрея Аполлоновича и, наконец, некоторое чрезвычайное сообщение, которое хотел сделать на этом собрании Авенир, то самое сообщение, о котором он поставил в известность Митеньку.
Общество Павла Ивановича, прославившееся своими историческими заседаниями, распалось к началу войны, главным образом потому, что часть членов разъехалась, а часть, вроде Владимира Мозжухина и Житникова, со всей энергией устремилась в новую, открывшуюся благодаря войне сферу деятельности.
Данное собрание являлось последним заключительным аккордом деятельности общества. В этот (единственный) раз приглашённые собрались без опоздания, потому что основной вопрос — обсуждение военных событий — привлёк всех своей новизной.
Посредине зала, как всегда, стоял покрытый зелёным сукном стол, тот самый стол, который фигурировал во всех знаменитых заседаниях общества. А сам хозяин и председатель, с вечно хмурым, преувеличенно насупленным лицом, в пенсне, с коротким ёжистым бобриком, несколько торжественно встречал гостей на пороге гостиной, и по своей рассеянности путая имена приятелей, просил занимать места за столом.
Надлежало чинно открыть собрание, оповестить членов о повестке дня, позвонив предварительно в колокольчик. Но внезапно появившийся Авенир, наспех в передней пригладивший руками свои длинные волосы, как всегда, спутал всякий порядок и перевернул всё вверх тормашками.
Авенир отвёл в сторону Павла Ивановича, уже взявшегося было за звонок, и по секрету сообщил ему о смысле заявления, какое он должен был сделать. Причём он делал большие глаза и сильно жестикулировал.
И все видели, как Павел Иванович, слушавший Авенира, в ужасе отшатнулся от него и уронил звонок. Он только моргал глазами, устремив испуганный взгляд на Авенира, и молчал.
Авенир, убивший своим заявлением председателя, смотрел на него, как отравитель, давший яд своей жертве и наблюдавший за его действием.
Эту немую картину несколько нарушила появившаяся вместе с профессором его жена, Нина Черкасская, высокая, в сером платье с открытыми руками и белым мехом на плечах, который придавал ей выражение безмятежной чистоты, хотя слишком яркие полные губы вызывали тревожное сомнение в её чистоте.
Она даже отдалённо не подозревала, что сообщение, которое сделает Авенир, больше всего имеет отношение к ней.
Некоторые из присутствующих сразу обратили внимание на выпавший из председательских рук звонок, но смысл этого происшествия оставался для всех совершенно непонятным вплоть до того момента, когда Авенир уже открыто сделал потом своё поразительное сообщение.
Но сделал он его далеко не сразу, так как сначала выразил свои личные чувства в связи с событиями.
Отойдя от председателя, Авенир схватил за руку приехавшего с ним Федюкова. Тот, как всегда, был в излюбленном им костюме альпийского охотника. Авенир вывел его на середину зала на некоторое расстояние от стола, за которым уже все расселись, и по обыкновению, с широким жестом от груди в пространство воскликнул, обратившись к присутствующим:
— Вы видите, мы вместе! Люди абсолютно различных убеждений и даже настроений: я — прирожденный энтузиаст, верящий только в будущее, он — непримиримый индивидуалист, пессимист и скептик, оскорблённый раз навсегда недостаточной оценкой его (по-своему ценной) личности. Мы вместе! Что заставило нас соединиться и подать друг другу руки?…
Слова Авениру никто не давал, председатель даже не успел сесть, но он уже гремел, сопровождая, как всегда, свою речь энергичнейшими жестами. Остановить его не решились, и Павел Иванович, почему-то на цыпочках, со звонком в руках, в своих свисающих сзади брюках прошёлся по ковру мимо Авенира и занял своё место посредине стола.
— Великий час настал! Когда-то я говорил, что мы — сфинксы, — сказал Авенир, почему-то указав пальцем в пол, точно отмечая место, на котором он это говорил. — Повторяю ещё раз: мы — сфинксы! На земле нет другого народа, который был бы способен к такому вечному, как мы, разногласию и взаимной вражде. Почему это разногласие? Почему эта вражда? Потому что мы, как никто, отстаиваем чистоту своих л и ч н ы х убеждений. А эти убеждения у каждого человека различны, как различны носы… и вообще черты лица, — прибавил он, досадливо махнув рукой на сорвавшееся сравнение, не соответствующее торжественности момента. — Но вот — великий час настал, и сфинкс, ещё вчера раздираемый на тысячи частей противоречиями различных вер и убеждений, вдруг оказался охваченным одной общей идеей, общей верой в борьбу за правое дело.
Федюков, выведенный Авениром на середину и забытый им после первого же восклицания, стоял несколько минут в нерешительности, как подсобный человек, вызванный фокусником из публики на эстраду и не знающий, стоять ли ещё ему или уходить на своё место.
Несмотря на то, что Авенир самовольно взял себе слово, вопреки ожиданию, не раздалось возмущённых криков и протестов.
Даже Нина Черкасская, всё ещё не подозревавшая, как гроза собирается над её завитой головой, с восторгом смотрела на обоих друзей, так чудодейственно объединившихся.
Речь Авенира, покрытая восторженными аплодисментами, по смыслу являлась общей политической платформой, и потому было решено, что речей больше не нужно и собрание перейдёт к практическим вопросам. А именно, детально обсудит, как и в чём выразить тот энтузиазм, то единение и горячий порыв, свидетелями которых являлись все присутствовавшие.
Дама с удивлённо поднятыми бровями заявила, что у них уже организуется комитет по оказанию помощи семействам призванных запасных и что у них уже имеется разрешение на бланк и печать.
На вопрос этой дамы, кто из мужчин желает принять участие в работах дамского комитета, к удивлению всех, Федюков заявил, что он желает принять участие.
Он сказал с обычной мрачной торжественностью:
— Настал момент, когда я наконец с чистой совестью перед с а м и м с о б о й могу принять участие в общественной деятельности, потому что теперь нет места генеральству и бюрократизму.
Его заявление также было покрыто восторженными аплодисментами. На очередь был поставлен следующий пункт повестки: проводы уважаемого Андрея Аполлоновича.
Председатель, встав со своего места и нахмуренно глядя на звонок, прежде всего охарактеризовал отъезжающего, как необычайно светлую личность, образец гуманности и человека высшей культуры, человека, живущего тем сознанием, которое в действительной жизни может воплотиться лет через триста, когда юридическое право станет инстинктом человека и всякие принудительные меры окажутся излишними.
А затем он вставил фразу, заставившую всё общество с недоумением и даже тревогой переглянуться…
— Мы особенно счастливы тем, что наш уважаемый профессор возвратится к месту своего служения, благополучно миновав если не опасности, то во всяком случае… то во всяком случае загадочные и неприятные обстоятельства, о которых нам может сообщить уважаемый Авенир… Авенир…
Павел Иванович по обыкновению забыл отчество Авенира и, заменив его усиленным жестом в его сторону, предложил ему выступить и сделать своё сенсационное сообщение.
Авенир стремительно вылетел на середину зала.
Головы всех присутствующих повернулись к нему. Нина Черкасская, как ничего не подозревающая в своей невинности жертва, с неопределённой улыбкой уселась поудобнее, закутала нижнюю часть лица в мех, как бы приготовляясь выслушать интересную новость.
Дело в том, что Владимир при встрече с Валентином в Москве был так малодушно испуган превращением Валентина в Андрея Шульца, что, приехав домой, не удержался и сейчас же разболтал всё Авениру. При этом окрасил всё в тон такой таинственности, что выходило, будто в дом профессора проник почти злодей и во всяком случае опасный человек, по всей вероятности, террорист.
Авенир при этом сообщении сначала растерялся и ничего не мог понять. Потом ударил себя ладонью по лбу и даже сделал было движение бежать куда-то. Он почувствовал зудящую непреодолимую потребность сейчас же оповестить об этом всех соседей.
Владимир струсил при мысли об огласке и стал христом-богом просить Авенира, чтобы он молчал, так как иначе его ждёт месть террористов. Но по лицу Авенира понял, что это было безнадёжным делом, что Авенир сейчас же, снедаемый зудом нетерпения, развезёт эту новость по всем усадьбам.
Авенир сделал это ещё лучше, выбрав для этого день заседания общества, когда почти все обитатели усадеб съехались в одно место.
Выскочив на середину комнаты, Авенир торжественно-зловещим тоном сказал:
— Человек, который всё лето пользовался нашим доверием, даже нашей дружбой, оказался…
Авенир поднял при этом руку, выдержал мучительную для слушателей паузу, и, когда лица всех напряжённо вытянулись в последней степени любопытства, он броском опустил руку и докончил фразу:
— …оказался подставным лицом! То есть не тем, за кого он себя выдавал!
Сказавши это, он даже отошёл в сторону, как бы не желая мешать слушателям проявить во всей силе чувства удивления, негодования и испуга.
Когда эти чувства были достаточно выражены раздавшимися восклицаниями, когда со всех сторон посыпались вопросы: «Кто это? Назовите!» — Авенир опять стал на прежнее место и голосом на два тона выше обычного крикнул:
— Этот человек — Валентин Елагин!.. Он подставное лицо, псевдоним. Настоящее его имя Андрей Шульц! Он террорист!..
При словах Авенира взгляды всех с ужасом обратились на профессора и Нину Черкасскую, как лиц, тесно соприкасавшихся с опасным человеком, в особенности же на Нину, которая соприкасалась наиболее тесно.
Профессор проглотил слюну и остолбенело сидел в кресле, с положенными на подлокотники руками. Он побледнел и только жевал губами.
Нина тоже несколько времени сидела неподвижно, как бы подавленная сообщением. Но потом против всякого ожидания сказала совершенно спокойно:
— Я знала это.
— Как — знали? — раздались вокруг изумлённые и испуганные восклицания.
— То есть я совершенно не знала. Но это так и должно было быть. У меня всё время был неописуемый страх перед этим человеком. Я теперь понимаю, почему я ничего не понимала из того, что он говорил.
И затем, обратившись к профессору, сказала с негодованием:
— Андрей Аполлонович, вы теперь-то хоть поняли, с кем вы вели ваши разговоры о в ы с ш е м?… Теперь всё ясно, почему этот человек говорил иногда ужасные вещи. Он ведь предсказывал нам ужасное будущее. Всё ясно!
Нина поднялась в величайшем волнении, придерживая свой шлейф, прошла между стульями, откинула шлейф ногой, как откидывает его певица, когда выходит на эстраду, и торжественно сказала:
— Андрей Аполлонович, немедленно в Петербург, или я ни за что не ручаюсь. Он может приехать сюда!.. Любить террориста и не подозревать, что он террорист! Это ужасно! Быть с ним в одном доме, в одной комнате и даже в одной…
Она остановилась, не договорив, и, очевидно, при ужасных воспоминаниях, нахлынувших на неё, закрыла руками лицо.
Так помещики встретили грозные события.
XIII
Мужики отнеслись к войне внешне спокойно, как бы безразлично, как они относились ко всякому стихийному бедствию, вроде засухи или града, когда после грозы выходили в поле и видели побитым и полёгшим холстом весь свой хлеб.
Им никто не объяснил, почему, из-за чего война, — просто приехали стражники и объявили, куда и когда нужно явиться.
Мужики наутро запрягли лошадей и, надев поглубже шапки, поехали. У них не было той спешки и хлопот об отсрочках, какие были в интеллигентном обществе. Призываемые не делали никаких попыток к освобождению и даже не думали об этой возможности. Они шли и ехали на подводах в город с провожавшими их жёнами. Старухи матери ещё с вечера снарядили их, насовали в их мешки поверх рубах, порток и грубых деревенских полотенец домашних гостинцев — лепёшек, яиц, пирогов, которые накануне пекли в жаркой русской печке, утирая фартуком и рукавом слёзы. Призванные больше думали о том, что полоска овса осталась нескошенной. Уехали бы спокойнее, если бы дали управиться в поле с хлебом.
Думали и о том, что могут убить и тогда бабе одной с пятью душами ребят придётся пропадать, потому что замуж никто не возьмёт с такой кучей ртов, когда и молодых девок девать будет некуда…
Иногда в городе мужики спрашивали у какого-нибудь словоохотливого господина, с которым пришлось рядом идти:
— Да что это, из-за чего поднялись-то?
И когда получали ответ, что Германия хочет навязать свою волю славянству и стать превыше всего, они, помолчав некоторое время, говорили:
— Ишь, занозистая какая…
И если собеседник был за войну, то казалось как-то неловко не отозваться, и потому из вежливости говорили:
— Надо, видно, её окоротить.
Но как с нетерпением ждут, чтобы прошла стороной градовая туча, грозящая гибелью посевам, так все смирные хозяйственные мужики ждали, чтобы миновала или поскорее кончилась война, если она начнётся. Об этом стали думать с той минуты, когда под причитания родни садились на телегу ехать в город на призыв.
Мужики смотрели на это так, что опять приходится отдуваться за чужие коврижки: мужик и подати плати, мужик и на войну иди. И когда думали так, то, естественно, хотели как-нибудь отделаться, если бы это можно было. Но сила солому ломит, против рожна не пойдёшь.
Молодые же, в особенности из тех, кто победнее, прежде всего видели, что господишки почти все устроились лучше их — кто в нестроевые части попал, кто на оборону работает, а кто и вовсе увильнул, потому что власть в их руках.
К этому ещё прибавлялось злобное чувство своего права считать всех, а в первую голову помещиков, виноватыми в том, что их гонят, может быть, кровь проливать. И шевелилось туманившее мозг злобное чувство при мысли, что не век же этим дармоедам сидеть в своих хоромах, придётся когда-нибудь рассчитаться…
Это настроение проявилось теперь во всей силе. При встрече с помещиками мужики угрюмо сворачивали с дороги или отводили глаза.
А потом, на Ильин день, у Житникова обтрясли в саду яблони, и кто-то привязал его быку на хвост ящик из-под яблок, так что бык летел по всей деревне с этим ящиком, наводя на всех ужас.
Призывные младших возрастов целыми ночами ходили с гармошкой, притворяясь пьяными и нагоняя на себя куражу, нарочно перед усадьбами орали песни, гонялись с камнями за лаявшими на них собаками. И видели, что вместо прежнего окрика управляющего или старосты в усадьбах стояла пугливая тишина. А на деревне громче раздавались песни, и хрустел под сапогами сухой старый плетень помещичьего сада, да трещали ломаемые ветки яблоней и груш.
Все помещики, притаившись в усадьбах, с замиранием сердца ждали, когда призванных увезут совсем и можно будет вздохнуть свободно.
Деревенские ребятишки бегали на железную дорогу смотреть, как мимо станции, не останавливаясь, проносились поезда с товарными вагонами, нагруженные, точно скотом, солдатами, которые смотрели из раздвинутых дверей, сидя на нарах из новых досок.
И когда они проезжали в незнакомых местах через неизвестные станции и видели обращённые на себя взгляды женщин, то звонче заливалась растягиваемая на все меха гармоника, и каблуки отбивали частую дробь на пыльном вагонном полу.
XIV
На войну сразу ушло много народа. После отъезда призванных деревня осиротела и вся жизнь замерла. Полевые дороги, наглаженные до блеска колёсами во время возки хлеба, теперь опустели и затихли.
Молодых мужиков почти не осталось. Только приехавший из Питера Алексей, сын Степана-кровельщика, — читавшего псалтирь по покойникам и мечтавшего о хороших местах, — ходил по деревне как ни в чём не бывало.
Когда у Степана спрашивали, почему его сын не идёт на войну, Степан в закапанных краской котах, вытирая тряпочкой как всегда слезящиеся глаза, отвечал, что сын работает на заводе на оборону.
— Пристроился, значит, — замечали с недоброжелательной усмешкой мужики, — на манер господишек? — И добавляли: — Оно, конешно, так много способней…
Бабы ходили, как потерянные, и притыкались к каждому, кто мог посочувствовать, успокоить, а главное, рассказать насчёт войны: долго ли она протянется и скоро ли будет мир.
Особенно часто собирались около избы старика Софрона, который был в молодости на турецкой войне.