При определении специфики творческого метода писателя следует в первую очередь прислушиваться к мнению самого художника; особенно это касается автора-современника. Личутин же неоднократно называл себя "писателем-реалистом". В свете этого "Беглец из рая" – реалистический социально-философский роман о современности; точнее – о России в период перехода от ельцинского к путинскому правлению. Его главный герой и рассказчик Павел Петрович Хромушин, в прошлом диссидент и личный советник Ельцина, "душевед" и "без пяти минут доктор психологии", в принципе, является идеологическим двойником автора. И на это указывает не только то, что этому герою Личутин передоверил свои сокровенные мысли о России, её историческом пути и русском национальном характере, но и то, что он отчасти одарил его собственной биографией, заставив метаться между Деревней и Городом. В своих интервью Личутин неоднократно признавался: "Город – исчадие дьявола, нация сочиняется на земле, а в городах она сожигается… По воле обстоятельств я затесался в Москву, в её теснины, похуляю их, но верю, что люди должны размывать города и возвращаться к природе". Местом отдохновения и обретения душевного равновесия для писателя является изба в рязанской области, недалеко от Касимова. Но, по его признанию, рязанщина, хотя и "хороша", она, "сонная, опущенная в болота и леса", не идёт ни в какое сравнение с Поморьем – "необыкновенной обетованной землёй по природе, языку, по музыке, разлитой в воздухе". Подобно автору, герой-рассказчик Павел Петрович Хромушин, также "тридцать лет тому назад добровольно забредший в городскую каторгу", спасается от неё, перебираясь на полгода в "Жабки рязанские", обосновавшиеся "на берегу вихлявой темной речушки Прони". Город для Хромушина – "осьминог", "стозевное чудовище, пьющее живые соки из матери-земли", а в людей "впрыскивающее яды из разбухшей разлагающейся утробы", превращающее их в "безмолвное покорное стадо" "порчельников" и в итоге "пожирающее" их.
В поэтике личутинского романа противостояние Деревни и Города не исчерпывается смыслами прозы русских "деревенщиков", восходящими к романтическим оппозициям "патриархальность – индустрия", "соборность – индивидуализм", "свобода и духовность – обезличивание". Для Личутина Город – это прежде всего символ Запада, по пути которого Россия ошибочно пошла со времён Петра I. "Что за бессмыслица завладела Россией? – размышляет он. – Для какой странной затеи Город, борясь со своим кормильцем уже триста лет, окончательно покорил деревню? Неужели только для того и затеяно было лютое сражение с деревней, чтобы с гибелью крестьянства и самому лопнуть и иссохнуть?" Эти риторические вопросы героя-идеолога метафизически углубляются Библейскими символами, и повествование о русском Городе, который автор уподобляет "новому Вавилону", "увязшему в пошлости и сладострастии", переходит в эсхатологический план. Личутин создаёт притчу, в которой его герой пророчествует о том, как "придёт день", когда "набухший вулкан Города прорвётся, истечет гноем и зальёт северную страну".
Как и Кожинов, Личутин в истории России насчитывает три периода её "гибели" и "воскресений" – "монгольское иго", реформаторство Петра и Октябрьская революция, соотнося события 1917 и 1991. Но, в отличие от Кожинова, призывавшего к "пушкинской объективности" в оценке деятельности Петра I, Личутин непримирим в своём отношении к этому правителю России. Он считает, что "даже монгольское иго, чугунной плитой придавившее славян, не стало сбоем в природной системе, ибо тут шло космическое сражение между Белобогом и Чернобогом… тянулась борьба двух стихий – кочевого, ветрового племени и земляного, солнечного". Тогда как именно "с Петра на Руси началась система сбоев", ибо он "поклонился Западу", признав его "исполненным всяческих красот и прелестей, а Русь гнилой, ничтожной и гунгливой приживалкой, косной и тёмной во всех отношениях". Личутин на редкость верен своей позиции относительно Петра I и в своих интервью неоднократно соотносил роман "Раскол", где речь идёт о событиях XVII века, с реальностью перестройки. В его публицистике звучала мысль, что "революция Ельцина – это та же реформация Петра". В свете этого в "Беглеце из рая" отождествлены реформаторство Петра, революция 1917 года и правление Ельцина. "Второй раз за сто лет власть в России взяли мстительные подпольщики, – говорит рассказчик, – но если в семнадцатом они сулили рай на земле для униженных и оскорблённых, то нынче, завладев всем, даже воздухом и водою, отняв последнее у бедняков, обещают всем близкий ад и конец света". Но, "как и в семнадцатом", "рай и благодать" в итоге получили "свои люди, своя стая, клан, секта, союз заговорщиков". Для них "и печать, и гласность, и сытость, и деньги, и особая литература, и особая еда, и курорты, и дома за высокими заборами". В сущности, эти эмоциональные раздумья автора и героя по своему смыслу соответствуют выводу Кожинова, что в 1990-е, как и в 1917-м, Россия в очередной раз встала перед выбором между капитализмом и социализмом.
Как и Кожинов, Личутин полагает, что начиная с середины 1930-х гг. Сталин стал сознательно возрождать в русском национальном самосознании идею великодержавности и исконное представление о России как "христианской империи", и это ему удалось. По мнению Хромушина, Сталин "вновь вернул обществу разумность и православный смысл; и понадобилось шесть заговоров и переворотов, чтобы после смерти вождя перевернуть здравое (пусть и несовершенное во многом) государственное устройство вновь в антисистему абсурда… лишённую всякой духовности и русского природного чувства". Так посредст- вом героя-идеолога Личутин выражает свои мысли (к примеру, слова Личутина о Путине: "Многие надеялись: пришёл Сталин!"). Личутинское представление о сильном правителе (когда-нибудь "придёт человек, который всем плохим людям покажет кузькину мать") созвучно русской ментальности, в которой есть харизма сильной власти, но разнится с позицией Кожинова, который, разрушая "миф о Сталине" (сложившийся в силу того, что при этом правителе "произошло определённое упорядочение жизни"), подчёркивал "ложность представлений, что отдельная личность, пусть даже обладающая безраздельной властью, определяет ход истории своим умом, своей волей".
Как и Кожинов, Личутин не приемлет для России западного буржуазного пути, в который Россия была ввергнута в 1990-е годы, когда истинным хозяином нашего отечества постепенно становилась Америка. По Кожинову, если для западного человека характерны культ материального мира и "свобода", подкреплённая "законом", то для русских – культ "воли" в её "обращенности к всемирному, вселенскому бытию". Своё неприятие западного пути для России Личутин выражает неустанно, как в многочисленных интервью, так и в художественном творчестве. Потому рассуждения героя-идеолога о русской и европейской душе почти совпадают с формули- ровками личутинской публицистики. К "достоинствам русской натуры" Хромушин относит "нестяжательность, умение обходиться малым, долготерпение". Но именно они предопределили "слабости наши, ибо человек, не верующий в надёжность земного мира, никогда не станет пестовать, умащать его, терпеливо воздвигать крепостцу для своей родовы". В то время как "в основании европейской души – угождение плотскому, рассудочность, практицизм, делание вещей, устроение быта". На первый взгляд, раздумья Личутина о русском и западном пути созвучны кожиновским. Но между позициями мыслителя и писателя есть существенная разница: если Кожинов в своей характеристике отличий России от Запада исходит из целого комплекса геополитических и географических факторов, то Личутин в своих оценках пристрастен до "боли сердечной". И основное проклятие Запада, "уже напоминающего гроб поваленный", он связывает с тем, что "европейский человек, возгордясь, удалился от тварного мира, от своих сородичей". И потому, если русский человек тоскует по "небесному ветрограду", то "европейцы гордятся своим побегом из рая, переселив Бога к себе на землю… и, презрев небесные сады, теперь переделывают их на свою колодку". В этом противопоставлении соотнесены смыслы русской патриархальности и западного урбанизма; заострен утопизм Запада (стремление вписать жизнь в "логическую систему", придуманную "головным разумом" человека), одолевающий своей экспансией Россию. Но эта оппозиция также отражает противостояние двух утопий – Сада и Города, которые противоречиво проявляют себя в национальной истории России.
Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА
ИЗ КНИГИ ПЕРЕЖИВАНИЙ
Предположу, что Авось – это древнейшее незабытное праславянское божество, отодвинутое в запечный угол под давлением православия, и всё же сохранившееся в остойчивой народной памяти и ставшее со временем тотемным знаком, обозначающим некую невидимую могущественную силу." За Богом всегда Авось." Они неразлучны, но и приглядчивы друг за другом, чтобы пусть из последней силы, но помочь страждущему.
Это ещё, конечно, не Бог (а может уже не Бог), но кто-то иной, неподвластный нашему разумению, чему нет точного обозначения, но на ком постоянно спотыкается наша душа. Творец зрим, отчётлив в представлении простеца-человека, у Него седая борода волною до пояса, проницательный отцовский взгляд, снежные власы по плечи; Он "седяе не небеси" и зорко зрит за народишком, чтобы не спотыкнулся тот, не клюнул носом в грязь, не сбился совсем с пути. У Авося же нет обличья, нет верховного места, где бы он царевал, похваляясь своей силушкой, нет и своих палат белокаменных, но он незримо живёт возле и слышит наши оклики. В народе про Авось говорят:" Авось не Бог, но пол-Бога есть. Авось – великое слово".
Авось всегда на стороне маленького человека, но к нему обращаются с услугой и великие мира сего, подпёртые властью, казной и армией; без Авося не начинает русак и самого малого предприятия; Авось поощряет дерзость и отвагу, он даёт поноровки и надежды в любом деле, что русский человек не одинок, за него заступятся в крайнюю минуту. Авось – это не просто красное словцо, сказанное вожатаем, чтобы успокоить дружину перед походом; но после владычного благословения и поклона путевому образу как-то само собой поминается Авось и его брат Небось. Авось выдюжим, сломим вражину, скинем в тартары, где ему, супротивнику веры, самое подходящее место. "Русак на трёх сваях крепок: авось, небось, да как-нибудь". Ибо как бы ты ни укладывал предприятие, как бы насквозь, до тонкости ни измысливал его "до самой-то запятой", но всегда сыщутся какая-то прорешка, проточина, язва, чужая корысть и скорбь, куда и воткнётся "немилостивый враг наш", чтобы расшатать и обрушить даже самую благополучную затею. И вот тут на помощь в самую крайнюю минуту приходят Авось с Небосем. Они не подменяют и не отменяют всех насущных забот о хлебе насущном, но дают дополнительной духовной укрепы, раздражают сердце на удачу иль безрассудную отвагу, на сполох. "Авось повезёт, авось не пропаду", – говорит мужик ближним, отправляясь на промысел, хотя и знает непонаслышке: "Авоська веревку вьёт, а Небоська петлю накидывает". Потому что у Авося неверный характер, он неожиданно появляется ниоткуда и также пропадает в никуда, как вечерняя зарница. Внешне Авось смахивет на доможирку, на избяного хозяина, вся сила у него в кудлатой вечно спутанной бороде; выдернет волос, дунет-плюнет, загадает на воск и уголь, на печную золу и родниковую воду и вдруг обратится в Волота и давай махать палицей по басурманским головизнам. А то вдруг скуксится, избяной и бессилой мышкою унырнет в подполицу, только и видели его. Вот об этой переменчивости Авося помнит русак и непременно, осенясь крестом, добавит: "С нами Господь и Мати Его Заступленница со всем святым воинством".
И когда попадает русак в самое пренеприятнейшее положение и неоткуда ждать надежды, и все меры уже исчерпаны, тогда и остаётся лишь упование на Спасителя; и даже когда на Авося с Небосем уповают, за ними непременно видится Грозное Око и порою не совсем понятно, в какую личину, в какой сряд обряжаются они, чтобы духом своим подпереть слабеющего и немощного. Но ведь силу побудительную братишки имеют немалую, коли разжигают сердце костром и толкают человека на поступок порою безрассудный, опрометчивый, обрекают вроде бы на погибель, но из этой отваги внезапно, будто из ничего, вырастает победитель.
Иностранцы, да и чужебесы, кому Россия не мать, ухмыляясь над русским Авосем, невольно ставят под сомнение самого Господа.
Русское племя укоренилось в северной земле лишь потому, что имело характер остойчивый, расчётливый, терпеливый, дружественный, брюшишко неприхотливое, ум приглядчивый, глаз точный, душу верную и нестяжательную. В чужих краях, в мыслях наших недоброжелателей, в устах ревизоров русского быта наше "авось" стало не то укоризною, не то бранной печатью на челе, дурной характеристикой в глазах "просвещённой Европы": де, мы, русские, этим Авосем только прикрываем собственную расхристанность, разгильдяйство; де, всё, что ни делаем, замышляем без ума и расчёту, де, и весь-то русский народ бестолков и ненадёжен, с ним каши не сваришь, ибо русак (рашен) и сам толком не знает, чего хочет, и надеется лишь на случай...
Но и в добывании хлеба насущного Авось – не последняя спица в колеснице, и мужик относился к нему с поклоном. "Авось и рыбака толкает под бока", чтобы не засиделся у бабьей юбки, не ждал у моря погоды, когда вода гузно подтопит и унесёт последний зажиток. Помор пускался на зверобойку, не празднуя труса, зачастую не умея плавать, и хотя имел большую морскую практику, уповал на Богородицу и про Авось не забывал: авось не будет шторма, пронесёт, авось на тюленье юрово угодим, авось во льдах не зажмёт посудину, авось не настигнет отдорный ветер, авось судёнко не обвернёт и скорбут не кинет в тоску-кручину и т.д. Жизненные обстоятельства заставляли зачастую пренебречь вероятным смертельным риском. "Бог не выдаст, свинья не съест".
Но полагался только на Авось лишь самый ленивый человеченко, никуда не годящий, который у родника от жажды изнемогнет, в глухом лесу в своей истопке от стужи околеет. Но эти людишки всему народу в насмешку, и не делают ему того позорного обличья, каким бы хотели видеть нас чужебесы и кобыльники.
А с каждым из нас разве не возникало случая, когда мы действовали исключительно на авось, не пугаясь превратностей, и вспоминали Господа и Божью Мати, когда беда уже припирала к горлу.
Ибо, несмотря на узелки и петельки, которые вытворяют порою с нами братья Авось с Небосем, мы по-прежнему верим в их силу. Конечно, древние боги толкают нас на авантюры, но без них жизнь походила бы на прокисший говяжий студень; прозевали, пожадились и вот так никчемно испроказили свою судьбу – протолклись, как мураши, средь буден, а вспомнить-то и нечего, нечем и похвалиться. А вспыхнув от восторга слезящейся душою, невольно возблагодарить и Мати Пресвятую Богородицу.
Из-за своего бодливого характера и некоторой безалаберности я был частенько дружен с Авосем, ходил у него на поводу и скоро сам стал Авоськой, которому без древних братцев жить невмочь. Был я крещён, но на Бога, тем более на Пресветлую Лучью, редко полагался, хотя в самые тяжкие года именно Господь незримо протягивал мне руку…
В девяносто пятом загорелся я поехать к Есенину на Оку. От моей деревеньки Часлово до родины поэта вёрст сто с гаком. Россию безжалостно ломали через колено, рубили на полти, как убойную скотину, стон катился по всей стране, и деревнюшка иссякала, скукоживалась на моих глазах, укрывалась в погребальное платье. За какие-то три года печище словно повыгарывало без огня, пал прокатился без дыма, и крестьяне, спасаясь от нашествия новых гуннов, спешили на Красную горку; снимали с сушил загодя приготовленный тёс, сбивали домовинки, присматривали, чистили на жальнике место себе, выбирая посуше, повыше и поприглядистее. Да чтоб в соседях оказался добрый, спокойный, нестяжательный человек, с кем бы можно было вести на том свете не вздорные беседы.
Рано в природе заосенело, поприжухло, после ветровала вновь оборвало провода и редкий огонь керосиновой лампёшки едва пробивает загустевшую вечернюю тьму. Крохотная дочь безмятежно спит в люльке, трёхлетний Алёшка нявгает, хохочет на всю избу, настырно тычется во все углы, нет ему угомона, словно внутри сидит занаряженная адская машина; вот приложится, неуёмный, лбишком в очередной раз об угол печи и обратится в облачко пыли; давно ли, оголец, говорить научился, а теперь слова сыплются горохом – устанешь слушать, – а в голубеньких, чистых, как родниковая водица, глазёнках сполох и восторг.
Вот сидишь в избёнке, сложа руки, глядя на трепетное пламя за пузатым стеклом, готовое сорваться с обугленного фитиля, и вселенская тишина и какая-то мировая остылость за окнами невольно берут тебя в плен, наливая хладеющую кровь свинцом.
Сумрак по углам, уродливо вытянутые тени копошатся по избе, ведут неслышную беседу, то расползаясь, то снова сходясь в один круг: жена вышивает, склонившись над пяльцами, тихо посапывает дочь. Вот и сын присмирел, лежит в кроватке у столбовой печуры, пялит глаза в потолочины, по которым, как диковинное лесовое зверьё и хохлатые, зобастые, бородатые боровые птицы, разбежались потемневшие сучки, сколы и пролысины. С чугунным бряком свалился сверху на стол древесный жук-броненосец, раскорячил лапы, не в силах перевернуться на живот; такой жуткий насыльщик из аидовых подземных теснин, слепленный из хитиновых скорлуп, особенно неприятный при свете керосиновой лампёшки. Я вздрогнул и очнулся. Хотел с отвращением смахнуть на пол и раздавить ногой, заранее ощущая, как противно лопнет он под ступнею; но тёща уловила моё желание и опередила, ловко прихватила "порчельника" тряпицей, посмотрела с любопытством, как жук, словно младенец, сучит ножонками, и выкинула в окно.
"Ишь вот… Тоже божья скотинка… Сколь плодущой и живущой", – сказала наставительно и снова отошла в свой угол, села на старушью постелю, надолго замолчала, смиренно затаилась, уронив руки в натянутый подол тёмного платья. Сухонькая, с тёмным иконным лицом, словно сошедшая с образа.
Сейчас Большая Медведица дежурит над моей крышею, оставляя царапыши на шифере, раскалённые звезды, хоть растопку поджигай, брызгают искрами, и бледные сполохи гуляют по небу, как лучи притаённых прожекторов, выставленных где-то за Пушкиным болотом. А по столицам кипение страстей, идёт заказной отстрел "по лицензиям", выбивают матерый крупняк, характерных русских людей, но под равнодушную руку попадается и просто мелочёвка из людского муравейника (человейника), угодившая под гранитную ступню жестоковыйного хозяина, – только косточки хрустят, хоронить не успевают; и телевизор хоть не открывай, сплошное мочилово.
Тут, братцы мои, невольно загрустишь поначалу, потом взвоешь от той неопределённости, что нависла над каждой русской судьбою: вот запрягли в телегу, навьючили и погнали, пристроившись с плёткою на передке, а куда правят, бестолочи, – того и сами не знают. Но, наверняка, сыщется и в деревнюшке тот мудрец, кому видно всё на небеси на сто сажень вглубь под землею. Сидит себе на завалинке иль на скамье под плачущей ветлою и крутит под махорную трубу невесёлую думу, мотает свою мысленную пряжу в клубок.
Ага… Вот и поплёлся я на ночь глядя в деревню, вроде бы искать того доку и сельского толковника. Значит, надоело в своей избе торчать, отправил- ся уже по заведённой привычке на людей посмотреть и вечернее время убить. В других-то избах живут по иному заводу, там какие-то свежие новости пришли с гостями, в печи щи в горшке упарились, баранья ляжка торчит, и пшённая каша под сковородою на свиных шкварках набрякла, взялась коричневой пенкою. Ещё не совсем обнищились, со своего двора живут… Пока ноги носят.
Вышел на проулок, глянул в нижний конец деревнюшки, потом в верхнюю сторону, откуда наступают сосенники, – всюду непроглядь; волокнистый туманец наплывает из осотных низин, выставляет по-над землею невесомые сугробы, и сквозь зыбкие призрачные холмы предночной сыри редкие огоньки прыскают, как струйки из шприцов, то потухая, то навастриваясь вновь.
Ноги по привычке принесли к соседям. Там лампёшка ещё не сгасла. Васёк сидит на кухне у полуоткрытого окна на своём привычном месте, крутит в стакане сахар, выдувает на волю сигаретный дым. Рука то и дело выныривает на волю, стряхивая пепел.
– Вовка, заходи, дело до тебя!
Резко придавил створку, звякнуло стекло. Видно было от оградки, как Васёк дрожащей рукою налил стопку, торопливо опрокинул, по-гусарски куражливо выставляя костлявый локоть, мизинец, по обыкновению, торчком, – последние нестёршиеся привычки бражной городской жизни, откуда иль сам сбежал в деревню, чтобы вовсе не пропасть, иль власти выставили "беспачпортного" за порог. Я не дознавался, а мужик не открывался.
Путаясь в тёмном коридоре, долго нашариваю скобу, а дверь вдруг отпахнулась сама. Хозяйка на пороге, пригорблая, как гороховый стручок, на голове зелёный шерстяной плат в роспуск, грудь окручена шалью, ножонки рогатиной. Нос крючком, подбородок задрался, зубы в стакане на холодильнике. Вон как жизнь-то измичкала, изъездила старбеню. Пережить такую – не поле перескочить.
– Владимирович, рассуди… Ты человек умный, у тебя не голова – дом Советов. Ну и я, конечно, не дурак… У меня всё схвачено, всё оплачено… Скажи моей бабке, за кого голосовать? – хвастливо говорит Васяка и закидывает нога на ногу. А ножонки лядащие, как спички, затерялись в штанинах, но плюсны, будто лыжи, с разбитыми от лесовой ходьбы пальцами. Ищейной породы человек; если завьётся на охоту – не догнать.
– За свободу всему русскому народу, – отшучиваюсь я...
– Этот вопрос надо обмозговать, – заскрипел самодовольно сын и снова наполнил посудинку. – Тут без поллиторы не разобраться. За автомат браться? – спросил самого себя. – За коммуняк не пойду, они Вавилова в тюрьме сгнобили. Но, если Жирик позовёт...
– Пойдёт он, ага, с печки на полати… Огоряй… Ему бы только кишки нажгать, – мать говорила с упрёком и вместе с тем с какой-то лёгкостью, безунывностью, готовая весело рассмеяться. – Вот так и сидим, Володенька, слёзы льём, сопли на кулак мотаем, и толкуем про политику. Впотемни чем заняться?.. Вечер долгий, в молчанку играть?.. Детей делать? – не тот возраст. Я-то склоняюсь к коммунистам. Да вот по телевизеру стращают: придут к власти коммуняки и пенсию отберут. Правда-нет?
– Не верьте, Зинаида Сергеевна… Дурят нашего брата, чтобы вконец ободрать, как липку…
– Ой, Володенька! Я-то пошла на пензию при советской власти на сто двадцать рэ. Робила в колхозе так, что мясо от костей отставало. Думала, буду теперь до могилки, как сыр в масле… И вот дал Гайдар шиш, съел все мои денежки, сволочь такая. Сунулась в магазин и все рублики из платка за один поход размотала… Как жить прикажешь, ска-жи-и, милай?! – вскричала бабеня, обращаясь в темноту за окном. – Хорошо своя скотинка… Пока руки дёржат… А когда сил не достанет?
– Нажилась, хватит… В могилёвскую пора, – сурово оборвал Васёк. – Только чужую жизнь загрызаете.
– Может и загрызаю, да посмотреть на мир пора-то охота. Чай, один раз на свете, – легко согласилась Зина. – Вчерась во снях-то двойню родила. – И засмеялась звонко, по-девичьи и голубенькие глазёнки залучились. – Двух мальчиков: Сашу и Пашу: такие мудястые, как ты, Васёк.
– Да, ну тебя, дуру…
– А ты-то за кого? – перевёл я разговор. Вспыхнет дрязга с руганью и вечеру конец. Привстал с дивана, глянул в окно, в избе напротив свет. Значит, мои живут, ещё не спят.
– Я за Жирика… Демократы болтают много, а не могут коня в сани запрячь. Всё почто-то хвост загибают, да смотрят, будто под ним добра накладено. А Жирик, человек эпохи. Он живо научит шилом щи хлебать…
– Жириновский огоряй, бутылку наобещал, вот и стоят пьяницы за пьяницу, – поддела мать. – И по девке предложил, такой балбес. А они, бобыли, не знают, как подступиться…
– Молчи, дура…
Васёк хлопнул дверью и ушёл на улицу. Мать с жалостью проводила его взглядом.
– Другой раз думаю: и на кой ляд рожала? Лучше бы веретёнкой норку зашила, чтобы не выпускать на свет таких дьяволов. Сами не живут и нам не давают. Ой, Володя, ребёнка-то вырастить, как горькую осину зубами острогать...
Жалуется о горьком, но как-то безунывно, с лаской в голосе, словно и не она коротала семьдесят лет социализма: сгорбатилась, сердешная, таща его на загорбке, и чем отплатили новые рулевые? Войну выстрадала, лесоповал, на скотном нянчилась с коровами, пальцы от дойки не разогнуть, и на пахоте доставалось, когда впрягалась с бабами в плуг заместо лошадей. И сена-то ставила, и хлеба жала, и корьё драла, и хвою рубила, и сучьё карзала, бродя с топором по пояс в снегу, и часто вся еда – картошки с солью; уйдёшь по наряду затемно, вернёшься домой впотемни; скотина орёт не кормлена- не поена, детки мал-мала визжат, есть просят. И за всю эту ломоту на колхозном поле – кукиш с маслом; выживай, бабеня, как хочешь, а не сможешь, так земля всех приберёт… Поплачешь второпях, да и за домашнюю обрядню: крутись, живейная, прискакивай, как хлопотливая курица, чтобы всем по зёрнышку досталось; а уж что самой попадёт на зуб, это как Бог уноровит…
Я перевожу взгляд по житью, машинально отмечая старую, многажды починенную утварь, и кажется мне вдруг, что всё в мире сдвинулись, отшагнули куда-то в другой век по сытости жизни и устрою её, и только в русской крестьянской избе, где труд вековечный и Спаситель – две святыни, так ничего и не нажилось, но всё как бы закаменело в своей первобытной основе. Как надо не любить своего кормильца, чтобы обречь его на заклание вечной нужды, чтобы с садистским постоянством из века в век, ещё с петровских времен, сымать с него последнюю шкурёнку.