По тротуару, над которым сомкнулись разлапистые тополя, идет человек в куртке с капюшоном. Ступает он размашисто и легко, но тихо – туфли на толстой пластиковой подошве скрадывают звуки шагов. Лица его под капюшоном не видно.
Вот человек замедляет шаг и внимательно приглядывается к дому. Такое впечатление, что он колеблется. Наконец, окинув пристальным взглядом улицу позади, сворачивает к одному из подъездов.
На лестничном марше полумрак. Только на площадке второго этажа горит электролампочка под стеклянным колпаком, покрытым пылью. Человек поднимается вверх по ступеням не спеша, словно крадучись.
На третьем этаже возле двери, на которой блестит латунная табличка с гравированной надписью "ОЛЬХОВСКАЯ А. Э.", он останавливается, переводит дыхание; затем достает ключ, вставляет в замочную скважину и медленно поворачивает…
Придержав защелку замка, человек осторожно закрывает дверь и, привалившись к ней спиной, облегченно вздыхает. В комнатах сонная тишь. Только бормочет холодильник на кухне да размеренно тикают часы в гостиной. Человек стоит долго – слушает. В квартире по-прежнему ни единого шороха.
Узкий луч крохотного карманного фонарика упирается в пол и, робко вздрагивая, ползет улиткой по ковровой дорожке из прихожей в гостиную. Вот светлое пятнышко уже скачет вприпрыжку, наконец оно останавливается на темной полировке громоздкого старинного буфета и гаснет. Слышны торопливые шаги и скрип выдвигаемых ящиков. Фонарик опять загорается – человек, откинув капюшон, перетряхивает содержимое буфета. Это длится довольно долго: ящиков много, а пришелец настойчив в своих поисках, и, несмотря на нервное возбуждение, владеющее им, – видно, как дрожат пальцы рук в тонких медицинских перчатках, когда луч касается их, аккуратен и последователен.
Его внимание привлекает небольшая шкатулка, украшенная лаковой миниатюрой. Едва сдерживая нетерпение, он осматривает ее, стараясь найти потайную защелку. Не находя, в раздражении хочет оторвать крышку, но шкатулка сработана добротно, не поддается. Положив фонарик, он хватает ее обеими руками, дергает, вертит в разные стороны, пыхтит от натуги – и тщетно. Зло ругнувшись про себя, вытаскивает складной нож и пытается просунуть длинное узкое лезвие между крышкой и основанием шкатулки.
Мелодично звякнув, изящный лакированный ящичек вдруг открывается: человек нечаянно нажал на шпенек, скрытый ажурной металлической оковкой. Какое-то время пришелец стоит, остолбенело уставившись на это нехитрое, как оказалось, приспособление, затем, опомнившись, нетерпеливо роется в шкатулке. Там лежат два золотых перстня, тонкая золотая цепочка, бусы из необработанного янтаря, немного денег – около сотни рублей, черепаховый гребень и пачка писем, перевязанная крест-накрест розовой ленточкой. И все.
Человек не верит. Он снова и снова копается в шкатулке, даже вытряхивает ее содержимое на ковер, устилающий пол в гостиной, простукивает деревянные стенки и дно в надежде найти тайник. Но шкатулка отзывается глухо, и он, наскоро запихнув бумаги и украшения обратно, водружает ее на прежнее место.
Человек спешит. Все чаще и чаще он бросает взгляды на наручные часы.
Две плотно прикрытые двери ведут из гостиной в смежные комнаты. В одну из них он заходит. Комната поражает пустотой и убожеством; там находится широкая металлическая кровать, выкрашенная светло-голубой краской и застеленная старым байковым одеялом; возле нее лоскутный коврик и табурет, на котором стоят безмолвный будильник и тарелка, полная окурков; пол давно не мыт, в хлебных крошках и серых хлопьях сигаретного пепла, стены голые.
Луч фонарика выхватывает небрежно сложенные в углу, у окна, ноты. С другой стороны стоит телевизор – единственная стоящая вещь в этой комнате, не считая футляра от скрипки, который лежит там же.
Человек здесь долго не задерживается, пробормотав что-то себе под нос, выходит и открывает следующую дверь.
Это тоже спальня. Один из ее углов сплошь занят иконами самых разных размеров – от крохотных, величиной в половину тетрадного листка, до внушительных, не менее полуметра высотой, сверкающих позолотой дорогих окладов. Там же тлеет вычурная серебряная лампадка. Трепетные блики скользят по мрачным изображениям святых, и кажется, что они беседуют друг с другом неслышным для человеческого уха шепотом, что они ожили – так мастерски прописаны их лики.
Пришелец испуган. Некоторое время он стоит как истукан, не в состоянии оторвать взгляд от икон. Игра света и тени действует на него угнетающе. Судя по его поведению, он немного суеверен, хотя картина, неожиданно открывшаяся его взору, может кого угодно смутить своей таинственной, поражающей воображение живостью. Воздух в комнате густой, тяжелый, с непривычным ароматом каких-то трав. От него становится трудно дышать, уши словно затыкает ватой, а голова начинает слегка кружиться.
Наконец человек стряхивает мимолетное оцепенение. Решительно шагнув вперед, он включает фонарик.
И в это время раздается скрип кроватной сетки и чей-то сиплый спросонья голос спрашивает"
– Ада, это ты?
Человек вздрагивает, резко, словно от удара, отшатывается: фонарик вываливается из его рук, падает и гаснет.
– Кто там? – в голосе проскальзывают тревожные нотки; кто-то грузно ворочается на кровати, затем слышны шлепки босых ног.
Пришелец стоит там же, не в состоянии сдвинуться с места.
Загорается настольная лампа. В ее золотисто-желтом свете возникает рослая костистая старуха в ночной рубахе до пят, со всклоченными седыми волосами. Широко раскрыв глаза, она с испугом всматривается в бледное, как у мертвеца, лицо пришельца. Ее блеклые губы шевелятся, руки теребят рубаху.
– Владис? Осподи, это… Капитон?! Не может быть… Ты?! Не может быть! – голос старухи крепнет, она уже кричит: – Диавол, диавол! Прочь, прочь! – машет руками.
Человек наконец обретает способность двигаться: срывается с места и выскакивает в гостиную, сшибая на бегу стул, затем в прихожую. Щелкает замок, слышен топот ног по лестнице. Старуха безумными глазами смотрит ему вслед и шепчет:
– Изыди, изыди…
Оборачивается к иконам, пытается перекреститься, но рука не повинуется; лицо ее кривит нервный тик, тело бьет крупная дрожь. Она хочет шагнуть и со слабым вскриком падает на коврик.
Отступление 1. ГЛОВСК. ЗИМА 1917 ГОДА
В уездный городок Гловск январь 1917 года принес снежные бураны и два больших пожара на складах купца Вилюйского. Безутешный купчина заливал свое горе в ресторане на так называемых Выселках, где играл цыганский оркестр Тибора Мештерхази. Гулял с размахом, кричал в буйстве: "И-эх, пропадай моя телега! По миру пойду, в монастырь! Но я их всех… на чистую воду! Воры, братоубийцы!" Крушил зеркала, обливал шампанским невозмутимых цыган, которые давно привыкли к таким выходкам подгулявших господ, плакал пьяными слезами, уронив тяжелую голову на стол. Немного протрезвев, лез в драку с завсегдатаями ресторана, которые из-за его кулачищ стали обходить это увеселительное заведения стороной, чем наносили существенный материальный ущерб хозяину, польскому еврею Хантровичу.
Тот жаловался полицмейстеру, его превосходительство пытался лично увещевать Вилюйского, который принимал полицмейстера в отдельном кабинете все того же ресторана. Главного блюстителя порядка уездного городка после таких приемов подчиненные уводили под руки, видно, переговоры с буйствующим купчиной отнимали у него чересчур много сил. А Вилюйский продолжал кутить по-прежнему.
Его выходки и борьба со снежными заносами являлись основной темой разговоров среди почтенных мещан и захудалых дворянчиков, словно Гловск находился на необитаемом острове, напрочь отрезанный от остального мира, который захлебывался кровью братоубийственной войны, полнился злобой, пучился, как вызревающий гнойный нарыв.
Изредка на вокзал прибывали санитарные поезда, но больше поздним вечером, и пробиться к ним через двойное оцеппение городовых и жандармов не было никакой возможности. Наполнив баки водой и запасшись углем, поезда медленно уползали в метельную темень. В вагонах стенали раненые и увечные, тяжелый дух крепкого солдатского пота и лекарств у непривычного человека вышибал слезу, а за окнами безмятежно спал Гловск, и от дыма печных труб пахло живицей, ржаным хлебом и парным молоком…
В конце января, когда снег пошел на убыль и вместе с ядреным морозом в Гловск прикатило неяркое зимнее солнце, спокойствие горожан было нарушено происшествием, которое надолго взбудоражило тихое болото уездного городка, породило слухи и домыслы один нелепее другого. Случилось оно в ночь на двадцать девятое, после бала в доме Дворянского собрания, где чествовали новоиспеченного Георгиевского кавалера, поручика Сасс-Тисовского, сына престарелой княгини, двухэтажный дом которой с колоннами был одной из главных достопримечательностей Гловска.
Когда закончился бал, молодые дворянчики вместе с поручиком, который получил отпуск по ранению, отправились на Выселки в ресторан Хантровича, чтобы покутить всласть подальше от глаз родителей. Как рассказывали очевидцы, Сасс-Тисовский из-за чего-то повздорил с Вилюйским, вызвал того на дуэль, но, рассудив, что князю и Георгиевскому кавалеру негоже вступать в рыцарский поединок с плебеем, просто съездил купцу по физиономии. Разъяренный Вилюйский разломал о голову поручика стул, а бросившихся на подмогу собутыльников молодого князя гонял по ресторану до тех пор, пока они не разбежались.
Конечно же, после позорного фиаско протрезвевший поручик не пожелал оставаться в ресторане, который напоминал поле боя, и отправился домой, по дороге прикладывая к заплывшему левому глазу хрустящий снег.
Несмотря на то, что и правый глаз являл собой печальное подобие левого, Сасс-Тисовский, когда подъезжали к дому, все же смог рассмотреть человека, который забрался по приставной лестнице на второй этаж и уже открыл окно одной из комнат, намереваясь залезть внутрь. Бравый офицер принял решение незамедлительно: с криком "Стой, стервец!" бросился к вору, тот с перепугу свалился с лестницы в сугроб, где на него Сасс-Тисовский и навалился, пытаясь скрутить ему руки. Ошалевший извозчик в санях только крестился, наблюдая за схваткой, – храбростью он не отличался. Извозчик-то и видел, как из подворотни напротив выскочил другой человек, видимо, напарник вора, подбежал к Сасс-Тисовскому и с двух-трех шагов выпалил в него из револьвера. Затем помог своему товарищу подняться, и уже вдвоем они вышвырнули из саней извозчика и погнали лошадей вскачь.
К утру кони нашлись – сами приплелись в конюшню на Ямской, загнанные до полусмерти. А молодого князя отвезли в больницу в бессознательном состоянии, где он и провалялся почти два месяца.
Воров так и не нашли. Да и искали недолго: наступил февраль, самодержавие пало, и кому было дело до полицейских протоколов с сухим, казенным описанием событий возле особняка княгини Сасс-Тисовской. Правда, поначалу кое-кто из сыскной полиции поспешил нацепить на грудь красный бант в надежде, что их услуги понадобятся и Временному правительству. И все же прежней ретивости блюстители монархической законности не проявляли – страх за свою будущность был сильнее их бульдожьей сущности…
Стояли первые числа морозного февраля.
Звонили к заутрени. Колокол городской церкви медленно ронял на Благовещенскую площадь низкие, глуховатые звуки, которые тонули в сугробах, скатывались с крыш домов в дворики, все еще сонные и голубовато-серые от едва проклюнувшейся зари.
В особняке Сасс-Тисовской светились почти все окна: старая княгиня привыкла подниматься рано, с первыми петухами. В людской шумно, суетливо. Из кухни слышался раздраженный голос повара, который отчитывал кухарок: пора подавать княгине завтрак, а горячий шоколад еще не был готов.
По лестнице, легко и грациозно ступая маленькими ножками, в людскую спустилась горничная княгини, стройная красавица Софка. Остановилась посередине, надменно вздернула брови шнурочками – шум поутих. Мужики заторопились к выходу, а бабы поспешили занять чем-нибудь свои руки: Софка теперь в чести у княгини, вон связка ключей в руках бренчит, напоказ выставила. Бесстыдница, старую экономку во флигель выжила, в сырую комнатенку; мало ей того, что из простых служанок в горничные выбилась, – власти захотелось. Куском хлеба экономку попрекает, велит объедки ей подавать. Недавно полы мыла, а поди ж ты… Чем только взяла недоверчивую княгиню, чем улестила? Судачила дворня промеж себя, на все лады перемывала Софкины косточки, а поперек сказать что-либо боязно было: крутой и решительный нрав оказался у девки…
Хлопнула входная дверь, и в клубах морозного пара на пороге людской появился статный молодец с румянцем на всю щеку. Стряхнул снег с новенького романовского полушубка, энергично потер озябшие руки, прошел к длинному столу, на ходу ущипнув молоденькую служанку. Та ойкнула радостно, заулыбалась, потянулась к нему, да и тут же отступила назад – из кухни вышла Софка. Вслед ей топал толстомясый повар, из прибалтийских немцев, виноватой скороговоркой, от волнения еще больше, чем обычно, коверкая слова, оправдывался за то, что до сих пор не готов завтрак.
– Смотри у меня… – Софка роняла слова скупо, перед собой, не оборачиваясь. – В следующий раз пеняй сам на себя, – милостиво похлопала ладошкой по лоснящейся щеке повара. – Ладно, грешник, иди уж, не лопочи, язык сломаешь.
Повар обрадованно крутанулся на месте и поспешил обратно на кухню.
– Капитон! – Софка подошла к румяному молодцу. – Княгиня велела запрягать. Через час чтобы кони были у подъезда.
– Слушаюсь, ваша милость! – бодро рявкнул Капитон, дурачась. – Софочка… – подошел поближе, шепнул тихо, не для чужих ушей, – соскучился…
– И шкуру медвежью брось в санки, не забудь, – повысила голос Софка, бросив косой взгляд на баб – те насторожили уши; а сама вспыхнула, затрепетала, задышала часто, стояла, как свеча белого воска, под светлосерыми глазами Капитона.
Ушла, сверкнув на прощанье изумрудной зеленью из-под длинных ресниц. Капитон опустился на скамейку, сумрачно выпил кружку чаю, который принесла молоденькая служанка; хлеб с маслом есть не стал – торопился…
Княгиня завтракала в спальне. Дула, сложив блеклые губы трубочкой, на горячий шоколад, отхлебывала мелкими глоточками, причмокивая. Софка прислуживала, белкой сновала по спальне. Старуха одобрительно посматривала в ее сторону, собирала морщинки у глаз, что должно было обозначать благосклонную улыбку.
Печальный случай с сыном не повлиял на аппетит Сасс-Тисовской. Несмотря на то, что княгиня не отличалась дородностью, скорее наоборот, к старости она стала чревоугодницей. Впрочем, ее отношения с сыном оставляли желать лучшего. (У нее были еще две замужние дочери и старший сын, который жил в Швейцарии, – лечился, как поговаривали, от скуки). Даже офицерский Георгий, с которым младший сын приехал на побывку, не поколебал ее мнения: она считала его мотом и неудачником. Потому княгиня ссуживала сына деньгами скупо, требуя непременного отчета о расходах, что, конечно же, не могло нравиться бравому вояке.
– Софья! – позвала княгиня горничную, у нее получилось: "Сшофийя", – старуха немного шепелявила: между собой они беседовали почти всегда по-польски. – Поди сюда, милочка. Возьми и открой шкаф, – сняла с шеи серебряный ключ на цепочке и сунула в руки Софке.
Снедаемая любопытством, Софка скоренько, чтобы княгиня не передумала, отомкнула массивный шкаф у изголовья кровати. Этот шкаф, больше напоминающий сейф – под резкой дубовой обшивкой были приклепаны металлические пластины, – вызывал у горничной жгучий интерес. Но, к ее огорчению, княгиня никогда до сих пор при ней не открывала его. Всякий раз, снимая заветный ключ с шеи, она выпроваживала горничную.
Что в шкафу сокрыта какая-то тайна, Софка ничуть не сомневалась. Буйная фантазия являла ей перед сном неисчислимые сокровища, запрятанные в дубовой утробе шкафа. И еще… еще что-то, что – она сообразить не могла. Но спрятанное там НЕЧТО всякий раз, когда она оставалась в спальне одна, влекло ее к шкафу неудержимо. Софка любовно поглаживала ладонями шкаф, даже заговаривала с ним, как с живым существом, но шкаф был угрюм, неподвижен и нем.
– Там стоит шкатулка, – показала костлявым пальцем княгиня, – дай ее мне. Нет, не ту. Другую. С моим гербом…
Софка, дрожа от возбуждения, принесла шкатулку. Княгиня долго возилась с замком, который в конце концов поддался ее усилиям, сухо скрипнув. Бросив исподлобья испытующий взгляд на горничную, которая тем временем стала собирать посуду, Сасс-Тисовская помедлила некоторое время, пожевала безмолвно губами, как бы собираясь что-то сказать, но промолчала и решительно открыла крышку.
В шкатулке лежали драгоценности. Некоторые из них Софка уже видела: старуха слыла затворницей, но все же раза два в год появлялась на приемах в Дворянском собрании, нацепив на свою длинную, худую шею колье и украсив руки перстнями. Украшения не были особо ценными – Софка кое-что смыслила в этом.
Но то, что покоилось в шкатулке, поразило Софку: старуха вынула оттуда перстень с огромным бриллиантом чистой воды! Казалось, что ярче загорелась люстра под потолком, когда радужные искры брызнули от камня. Софка не могла удержать возглас восхищения.
Княгиня собрала морщины у глаз и поманила ее пальцем:
– Красиво? – спросила у девушки.
– Д-да… – только и смогла выговорить Софка, млея.
– Это свадебный подарок мужа, фамильная драгоценность, – княгиня вдруг нахмурилась. – Многие пытались завладеть им. Многие… И эти воры… Боюсь, что кому-то в городе стало известно… – Сасс-Тисовская надолго умолкла, не отрывая глаз от перстня, о чем-то сосредоточенно думала.
Софка стояла рядом, едва дыша. Безумная мысль забилась в ее голове: шея старухи, тощая, с бледной кожей в синих прожилках, была так хрупка… И так близко… Руки горничной непроизвольно дернулись, ногти впились в ладони, по телу заструился пламень…
И в это время под окнами заржала лошадь. Софка испуганно отшатнулась от кровати и нечаянно зацепила поднос с посудой, который стоял на низеньком столике. На ковер упала чашка. Софка с трудом наклонилась – не гнулись ноги, подняла ее и сказала внезапно осипшим голосом:
– Капитон… уже…
– Одеваться! – княгиня решительно отбросила одеяло, сунула ноги в отороченным мехом горностая шлепанцы и встала, перстень с бриллиантом она надела на палец…
5. СТАРЫЙ ЮВЕЛИР
Крутских Модест Савватиевич, ювелир на пенсии, круглый, как мяч, старичок, коротконогий и лысый, потирая довольно руки, бегал вокруг стола, на котором лежала шахматная доска с расставленными фигурами.
– А мы вас, милостивый сударь, вот так-с, – шах! Забежав с другой стороны, он нахмурился, почесал затылок и забормотал:
– Надо же, проглядел… Шах, значит… А мы вот слоником и прикроемся. Что вы на это скажете?
Совершив обратный рейд, Модест Савватиевич хитро улыбнулся, прищелкнул пухлыми пальцами и обратился к невидимому сопернику:
– Ах-ах-ах… Слабо, слабо… Шахматы – это мысль, наука, батенька. Да-с, наука. А вы, извиняюсь, я бы сказал… М-да… Не того… Вам мат в три хода – так, так и вот так. Вашу руку… Покорно благодарю-с…
Модест Савватиевич играл в шахматы сам с собой. Обычно к обеду он позволял себе не более трех партий, только что закончилась вторая. Вечером же, если к нему не приходил кто-нибудь из его старых приятелей, чтобы проведать, он заигрывался допоздна, получая при этом громадное удовольствие…
Крутских уже сделал ход в следующей партии, где он играл белыми фигурами, когда задребезжал звонок входной двери. Недовольно наморщив широкий, немного приплюснутый нос картошкой, он было отмахнулся, перебежал на сторону воображаемого противника и даже подержался за пешку, но затем с тяжким вздохом и большими сожалениями поставил ее обратно и покатился в прихожую, быстро перебирая ногами, обутыми в меховые носки собственного производства.
– Иду, иду! Вот я и пришел… – с такими словами он широко распахнул дверь и любезно сделал ручкой: – Про-шу-с…
– Здравствуйте, Модест Савватиевич! Извините – нежданная, непрошенная…
– Бат-тюшки! – всплеснул руками Модест Савватиевич. – Кого я вижу! Ариадна Эрнестовна… Какая радость, какая радость… Проходите, проходите… Радость-то какая… В кои-то веки сподобился вас снова узреть. Глазам не верю… Раздевайтесь. Давайте, давайте я вам помогу. Вот так-с…
Модест Савватиевич бегал вокруг актрисы Ольховской едва не вприпрыжку: помог снять пальто, стряхнул снег с песцового воротника, повесил пальто на крючок, вытащил из шкафчика совершенно новые домашние шлепанцы и даже помог их надеть, несмотря на протесты актрисы.
– Вот и хорошо, вот и ладно-то как… – приговаривал он, улыбаясь во весь рот; при этом его маленькие голубые глазки прямо-таки лучились из-под мохнатых светлых бровей. – Сюда, сюда… Вот стульчик, садитесь. Сейчас мы чайку сообразим. Нет-нет, надо-с… С морозу. Зима-то вон какая пришла – крутая, снежная. А чай у меня отменный есть, китайский, из старых запасов. Самый наивысший сорт. Храню для особо торжественных случаев. Да-с…
Пока Модест Савватиевич копошился на кухне, Ольховская с интересом осматривала его квартиру, обставленную весьма скромно: высокий комод, стол, четыре венских стула, диван; у дальнего конца комнаты – верстак с тисочками и мощной лампой, на котором лежали аккуратно сложенные инструменты и стояла закрепленная в латунной подставке огромная лупа, на полу – домотканый коврик. Стены сплошь увешаны фотографиями, кое-где дореволюционными, а также грамотами в рамочках, под стеклом.
– А вот и я… Вам покрепче? Попробуйте печенье. Сам испек. Да-с…
Ольховская пила чай с удовольствием. Может, еще и потому, что непритязательная обстановка квартиры Крутских чем-то напоминала ей собственную, и она чувствовала себя здесь как дома.
– Как здоровье Софьи Леопольдовны? Она, по-моему, с вами живет?
– Бабушка умерла… – скорбная складка перечеркнула высокий чистый лоб Ольховской – Уже больше трех недель назад.
– Что вы говорите? Софья Леопольдовна… – Крутских страдальчески сморщился. – Чудная была женщина… Характер, правда, жестковатый имела. Да разве в том ее вина? Жизнь прожила нелегкую, ох, нелегкую. Все на своих плечах вынесла. Детей сама вырастила, выпестовала, и это в такие годы… Да-с…
– Я к вам, Модест Савватиевич, как раз и пришла в связи со смертью бабушки. Она мне завещала вот это… – Ольховская развернула объемистый пакет, который принесла с собой, и поставила на стол окованный позеленевшей медью ларец красного дерева в виде домика с двускатной крышей и фигурной ручкой сверху. – Что внутри, я понятия не имею, бабушка не говорила. А открыть не могу, нет ключа, видимо, где-то затерялся. Взламывать замок не хотелось бы, да и сомневаюсь, что смогу. Вы не поможете?
– Интересно, интересно… – замурлыкал Крутских, ощупывая ларец и пробуя на вес. – Тяжеловат. Попробуем…
Он понес его к верстаку, долго копался в инструментах, что-то разыскивая, затем принялся над ним колдовать; Ольховская подошла поближе.
– Мастер, ах, какой мастер сотворил сие чудо. Золотые руки… – Модест Савватиевич был на верху блаженства, приблизив свое мясистое ухо почти вплотную к ларцу, он ввел в замочную скважину причудливо изогнутые металлические спицы и орудовал ими осторожно, едва заметными движениями.
– Ну вот и все. – Он положил инструменты на место и обратился к Ольховской: – Открывайте, если желаете. Но я бы вам не советовал, может, он содержит некие тайны, не предназначенные для чужих глаз. Поэтому лучше дома. Право слово, я не обижусь, не любопытен…
– Что вы, Модест Савватиевич, какие тайны? Большое вам спасибо… – и актриса откинула крышку ларца.
Он был заполнен до половины: старинные бусы, броши, две массивные серьги дутого золота, серебряное колечко, золотой червонец царской чеканки, несколько крохотных серебряных рюмочек, зеркальце, оправленное в серебро, стеклянный флакончик в тонкой позолоченной оплетке, необычной формы наперсток, похоже, бронзовый, четыре кофейные ложечки из серебра с золотой инкрустацией и какие-то бумаги, завернутые в газету.
– Красивые вещицы… – Ольховская знакомилась с содержимым ларца, показывая Крутских.
Но вот Ариадна Эрнестовна достала завернутый в тканевой лоскуток массивный перстень из какого-то серебристо-белого металла с едва приметным золотистым блеском; тонко прочеканенные лепестки и завитушки, сплетаясь в гнездо, охватывали большой прозрачный камень, венчающий перстень.
– Экая симпатичная безделушка… Это хрусталь, Модест Савватиевич?
Крутских не ответил, он жадно схватил перстень и бросился к верстаку. Так он долго рассматривал его через лупу, затем буквально рухнул на стул, схватившись рукой за сердце.
– Что случилось? – встревожилась Ольховская.
– Ничего, ничего… не случилось… Вы… вы знаете, что это? Что это за камень?
– Н-нет…
– Боже мой, никогда бы не подумал… Это же "Магистр"!
– Простите, что такое магистр?