– А тебе это очень надо? – отвечал Майер, раздраженный тем, что приходится прерывать насвистывание «Around Midnight». – Ну так сходи полюбуйся на голых кур в кулинарии. На Свентокшиской.
И если это было летом, то чаще всего мы отправлялись на Свентокшискую, чтобы заглянуть в гэдээровский магазин с пластинками, выискать там Маллигана с Брукмайером, а потом пройти через Тамку на Вислу к Сирене, отстоять очередь, выпить по бутылке, а потом вдоль по берегу, по бетонными плитам дойти до «Альбатроса» и заглотнуть там по очередной кружке пива среди оборванцев, бродяг, солдат, тунеядцев и жуликов. А там, над нами, над набережной, вызревало предательство. У святого Иоанна, у святого Мартина, у святого Иакова, у Пресвятой Девы назревало предательство, покушение на наши Egalité, Fraternité, Liberté. Кто из нас мог заподозрить такое? Кто мог знать, что в сырых подземельях, на изъеденных древоточцами скамьях, среди черных исповедален, золотых риз, среди мумий и купелей прокрадываются тени и злоумышляют против нас? Мы должны были бы уже тогда двинуться по Мостовой наверх и обоссать все достопочтенные порталы. Но мы, наивные и не ведающие, шли на север, присаживаясь для отдыха на огромных ступенях набережной, построенной словно бы для приема неких речных исполинов.
Вдали на фоне темнеющего неба вырисовывался Гданьский мост. За черным переплетением балок красные трамваи ехали на Прагу. Белые рыбы пускали круги по зеленоватой воде. На другом берегу в зоопарке звери распевали «черный хлеб, черный кофе». Василь Бандурко в форме US Army шел последним, смотрел на кирпичные башни костела Святого Флориана, несколько отяжелевший и обособившийся, потому как для него столько пива было уже небольшой перебор. Гонсер в черной мотоциклетной кожанке шел впереди и наигрывал на своей гитаре какую-то дурацкую мелодию заокеанских не то пастухов, не то гангстеров. Малыш шагал рядом со мной и заслонял заходящее солнце, а оно в свой черед пряталось за Монетный двор. А перед нами обособленно, как и Бандурко, шел Майер и презрительно, наперекор Гонсеру насвистывал из своего любимого Телониуса Монка.
И мы успевали еще на последний прием пива «за трубой». У этого барака из гофрированного железа не было вывески. Его называли просто «за трубой». Мы оказывались среди уцелевших остатков первой смены. Но ведь мы не могли предвидеть заговор врагов нашей свободы. Потому что жили в мире настоящих мужчин. Непреклонных, упорно стоящих на своем. Они заполняли эту пивную. Фабрика реликтовых автомобилей на том берегу кормилась их телами. А остальных выплевывала в два пополудни. Перед тем как тронуться в обратный путь, они собирались здесь. Те лее, что направлялись во вторую смену, воровали тут последние минуты. Это были настоящие мужчины. Отец Гонсера, отец Малыша, мой отец. Они никогда не жаловались. Надевали пиджаки и выходили из дому. Ежедневно возвращались. И ни слова жалобы. Живя среди них, в их тени, мы были убеждены, что конструкция мира окончательно завершена. Они никогда бы нас не предали. Время от времени, видя, что мы ускальзываем от них, они отвешивали нам затрещину. Это они дарили нам подлинную свободу, свободу бегства. Предательство подкралось с другой стороны. Со стороны пиздотрясок, не способных нести собственную судьбу. От баб. Не зря они укрывались в костелах среди мужиков в юбках. Нашим отцам никогда бы такое не пришло в голову.
А потом пан Вальдек собирал со столов жестянки с окурками, и это означало, что заведение закрывается. Мы шли под мост посмотреть на плывущие гондоны, послушать грохот трамваев и в знак нашего фратерните по крови смешивали струи мочи, а однажды, но не в тот, а совсем в другой день, Уриаш сбросил одежду и в белых трусах прыгнул прямо в эту помойку. И надо же, как раз мимо проходили два мусора; ну, мы схватили его шмотки и рванули наверх, чтобы посмотреть, что будет. Поскольку Уриаш был здорово нажравшийся, презирал власти и единственный из нас читал Бакунина, он выбрал свободу – проплыл добрых сто метров до первой опоры и вылез на необитаемом клочке суши у ее подножия, прямо тебе Робинзон. Мусора совещались, и один из них заманивал Уриаша, ну точно сирена. А потом они что-то там сказали в коротковолновый передатчик, и минут через пятнадцать приплыла моторка. В самое время, потому что Уриаш уже весь дрожал. Мусора оказались добрыми. Всего-навсего дали ему пару раз по морде и разок дубинкой по спине, чтобы было что показывать.
В восемь вечера второй вагон «шестерки» был почти пустой.
20
И вот он, Гонсер, тогдашний и теперешний – лицо без всякого намека на растительность, худое лицо подростка, который никогда не следил за кожей.
– Надо рвать отсюда, пока ничего не произошло.
– А ничего и не произойдет, Гонсерек. Скорей уж произойдет, если мы отсюда тронемся. Мы им все запутали той машиной, оставленной в Орле. Там они вынюхивают, там ищут. Представь себе, сколько им придется искать. Как пьяному под фонарем.
Так я утешал его, а заодно и себя. Он сидел, точно мумия, точно карикатура на пробудившуюся мумию. Угол одеяла свисал у него с головы, как козырек.
– Об этом мы не уговаривались. Мы ехали сюда для развлечения…
– Гонсер, ну не было же никакого уговора. Никто ни о чем не договаривался.
– Да, сейчас ты мне скажешь, что все это игра, что убийство – это тоже игра!
И он стих, перепуганный собственным криком. Умолк, убежденный, что ветер подхватил его слова и понес их по свету.
Из глубины шалаша отозвался Василь:
– Он прав. Отсюда надо смываться.
– Интересно, кто его будет нести? У меня тяжеленный рюкзак, – буркнул Малыш, не отрываясь от сковороды. – Он и трех шагов не пройдет. Идет отлить и шатается.
– Ну, может, не сегодня. Завтра, послезавтра, когда выздоровеет. Но отсюда нужно смываться.
– Куда? – поинтересовался я.
– Отсюда.
– Ты что, собираешься выйти из леса, сесть в автобус, и привет? Думаешь, как сюда приехал, так и отсюда уедешь? А вот я думаю, что они уже очухались и следят за всем. Раз уж в Петше побывали какие-то генералы… Откуда нам знать, может, в каждом автобусе теперь сидит их шпик? Это дело очень серьезное, Василь. Еще два года назад они полбригады поднимали на ноги, стоило какому-нибудь придурку с рюкзаком коснуться ногой чешской границы. Думаешь, сейчас что-нибудь изменилось? Сомневаюсь. А тут речь пошла не о пустяках.
Так я говорил. Главным образом потому, что мне не хотелось никуда трогаться. Мне хотелось спать. Пожрать и завалиться спать.
– Да ясное дело, все совсем не так. Вот послушайте. – Василь опять превращался в командира. – Ни в какую Неверку и в противоположную сторону мы не пойдем. Двинем лесами дальше на восток. Километров двадцать – тридцать. Не приближаясь к границе, по горам, обходя деревни и дороги. Я знаю тамошние места. По пути есть два приюта. Поглядим. В любом случае мы должны исчезнуть. Хуже всего в самом начале. Если отсидимся в лесу, все удастся. Попасться мы можем только по случайности. Думаю, даже здесь достаточно безопасно, но лучше не искушать судьбу. Они могут проверить дорогу возле моста, могут заглянуть в лесничество, и даже наверняка так и сделают. Завернут в Четвертне, расспросят. Будут расспрашивать, но не шляться по лесам. Побывают в приюте, в заброшенном госхозе, но не здесь. На сколько у нас еды?
Малыш вытирал коркой хлеба жир со сковородки.
– Зависит от того, как будем есть. Дня на три, На четыре. Точно сказать трудно.
Хлеб с кабаносом я жевал уже в полусне. Я вытащил свой новый спальник, фиолетовый с желтыми точками, снял штаны и кальсоны. Малыш дал мне свои, сухие и чистые, и еще дал второй спальный мешок. Я свернулся в клубочек у огня и еще слышал, как Василь что-то говорил про топор и как они с Малышом вышли за дровами. Они решили пустить на дрова сараюху, что стояла по соседству. Я заснул, вглядываясь в красный отсвет углей, полный переменчивых пейзажей. Но сон мой был хрупок, как эти огненные ландшафты. Я все слышал. У меня в ногах Костек устраивал себе лежбище. Снаружи доносились треск разламываемых досок, пронзительный скрип ржавых гвоздей, ругательства Малыша и Василя, и все это было погружено в гудение ветра. Он несся поверху. О нашу халупу разбивались лишь отдельные его порывы. Собственно, сном это не было, хотя мне снилось разное, короткие, стремительные фильмы, из которых я вырывался, удивленный, что все это неправда, что огонь все так же потрескивает, что я вовсе не убегаю по пояс в снегу, а, напротив, лежу, мне тепло и в общем-то все абсолютно безразлично, и я опять погружался в рваные, фрагментарные сюжеты. Начало и конец ночи без середины, без той черной бесконечности, которой разделяются дни. Костек спал по-настоящему: храпел. Гонсер мучился. Я был доволен. Всякий раз, открывая глаза, я знал, что через минуту снова рухну в хаос видений, вовсе не ужасающих, даже и неплохих, хотя каким-то образом это оказывались картины последнего времени. Но каждое пробуждение отделяло меня от них безмерностью пространства, снега и ветра. И даже когда появлялись вооруженные люди в форме, я радовался, что это не я бреду с железякой на спине, утопая в сугробах, бреду по делу, которое касается меня постольку-поскольку. Это они, вынужденные исполнять дурацкие приказы, бредут сквозь метель, проклиная командиров, и мечтают о том, что я теперь обрел, о тепле и спокойствии. «Да пошло оно», – повторял я всякий раз, когда выплывал из сна. Я еще тесней сворачивался в клубок, чтобы взаправду стать самим собой, чтобы изгнать из складок одежды все это чуждое пространство, весь воздух, все атомы тревоги и случайности. У меня даже ноги согрелись. Я пердел в спальный мешок, и запах собственного сероводорода был сладостен мне. В своей вони, как в околоплодовых водах, подумал я. В конце концов я спрятался в мешок с головой. Иногда мне чудилось, будто я слышу шаги, рев моторов, собачий лай. Поскольку сны не могли задеть меня, то и действительность, когда мне снился сон, могла поцеловать меня в задницу. Мне захотелось представить себе какую-нибудь женщину, что-нибудь такое сексуальное, но это у меня совершенно не шло. Какие-то военные фильмы, маршал Тито, кони по брюхо в снегу, огромные открытые долины и вереница людей, медленно движущаяся по бездревесному, безжалостно открытому пространству. Все это я видел с высоты, словно был пилотом самолета. Они шли, погруженные в белизну, словно в воду, некоторые держали оружие на высоте груди, все с вещмешками армейского зеленого цвета; видимые как на ладони, безумно одинокие, они поднимались к плоскому перевалу, за которым расстилалась точно такая же долина, а за ней еще одна, и еще одна, и так вплоть до бесконечно далекого и все время отступающего горизонта. Длинная змея, состоящая из людей. Но я видел и лица. Почерневшие, худые, заросшие, на головах какие-то тряпки, ушанки, вязаные шапки. Они выглядели как солдаты фон Паулюса после капитуляции, хотя среди них был Тито и никто их не конвоировал, никто не отнял у них оружия. Они поднимались на седло перевала, оставляя после себя глубокий снежный ров, и ползли дальше, к следующим перевалам, монотонно, медленно, с упорством автоматов, и лица их не выражали ни страдания, ни боли, ни напряжения. Они были просто страшно усталые и неподвижные. Все это я видел с высоты, но в то же время и снизу. Холщовые лямки вещмешков, кожаные портупеи. Странная армия. Не то в отступлении, не то в поиске. Черт его знает. Может, я был ангелом. Парил над ними, словно дух. Я не ощущал ни холода, ни тепла. Как бывает во сне. А может, никакой не Паулюс и не Тито, а русские, идущие в 1914 году на Венгерскую низменность, на Вену? Ведь было же это. Они действительно проходили по этим долинам зимой среди снега, дыма и крови, направлялись к низким карпатским перевалам.
В конце концов, их образ не мог пропасть без следа. Возможно, он возвратился после многих лет, отразившись где-то от какой-нибудь звезды, туманности, галактики, их там до черта, и оказался у меня под веками. В сущности, никакого чуда. Иной раз люди видят и не такое. Я им не завидовал. Вскоре им предстояло возвращаться. Видя их бессмысленные мучения, ощущая тепло спальника, я испытывал огромное удовлетворение. Нет, не от их мучений. Оттого, что существует граница, тоненькая линия между спальным мешком и огромной белой могилой долины. И я хотел сохранить ее как можно дольше.
– Да и хрен с ним, – объявил Малыш, бросая нарубленные доски. – Ты, Бандурко, слишком из-за этого переживаешь. В конце концов, это в каком-то смысле совпадает с твоим замыслом. Разве нет? А ты сразу в легкую истерику. Ты ведь командир. А сейчас даже военный вождь, как у индейцев. Вот они проснутся, и тут уж без совета старейшин не обойтись. А пока можем выпить.
– Не хочется.
– А мне хочется. За здоровье змеи.
Той, что на стене. Дело в том, что Малыш тогда прихватил ее с собой. Когда мы возвращались из того бункера. Василь повел нас другой дорогой. Но Малыш заявил, что нет, он вернется тем же путем, каким пришел, потому что ему понравилось на той горе. Бандурко что-то пробурчал, хотя какой он, на хрен, был командир, просто он предлагал нам разные вещи, и только, однако это смахивало на нарушение некой дисциплины, на тихий мятеж или попросту на «поцелуй меня в сраку».
Когда в сумерках мы вернулись в шалаш, Малыш уже был там. Он сидел у огня и распинал на куске доски кожу змеи.
– Vipera berus,[18] – произнес он, когда я сел рядом с ним. – Довольно крупная, скорей всего самка. Никогда не нападает первая. Vipera berus. Предпочитает бегство. Разве только если наступишь на нее. В сравнении с ужом кажется медлительной и вялой. Но не стоит ставить ее в безвыходное положение. Тогда она как молния. Но если есть возможность, старается убежать. Геморрагии повреждает кровеносные сосуды, а коагулин вызывает образование сгустков крови. Питается мышами и землеройками, иногда может сожрать лягушку. Но редко. Одно можно сказать точно: проснуться и выползти на поверхность она должна только в апреле.
– Сегодня был очень теплый день.
– Змея – это тебе не медведь. Она лежит под землей на глубине метра и не имеет понятия, тепло у нас тут или стужа. Ты знаешь, они часто зимуют вместе с жабами. В одной норе. С лягушками. С теми самыми, которых потом пожирают.
– Цивилизованные гады. Зимнее перемирие.
– Да. Не то что саламандры.
– А что саламандры?
– Пожирают друг друга в материнской утробе. Личинка личинку. Это называется аделофагия.
– Неплохо, – сказал я. – Может, и у меня был близнец.
– У Бандурко точно. Но он сожрал его из любви.
Малыш встал и повесил дощечку высоко над огнем.
– Законсервируется. Немножко потемнеет, но зато гнить не будет.
– На кой тебе эта гадость?
– И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя.[19] – Малыш подмигнул и добавил: – Никогда же не известно, что может пригодиться.
Плоская выпотрошенная змея осталась с нами. Василь кривился, говорил, что воняет. Гонсер молчал, но было видно, что ему противно.
Я решил, что хватит спать. Малыш сидел рядом, прикладывался к алюминиевой кружке и любовался своим трофеем. Змеиная кожа действительно потемнела. Приобрела матовый отблеск цвета подкопченного золота. И только зигзаг полностью сохранил глубокую свою черноту.
– Это мог бы носить генерал, – заметил я. – Элегантная штучка.
– Естественно. А вот Гонсер и смотреть на нее не хочет. Я ему толкую, что она отводит болезни. Но он предпочитает лихорадку.
Малыш протянул мне свою кружку. Костек вылез из спального мешка. Его смуглое лицо имело коричневый оттенок. Как у обожженной и закоптившейся глины. Я глотнул и протянул кружку ему. Совет старейшин постепенно собирался. Василь сел напротив нас и привалился спиной к стене.
– Ребята, дайте попить, – попросил Гонсер тихим болезненным голосом и тут же зашелся кашлем.
– У меня тут есть кое-что специально для тебя. – Малыш снял с огня выщербленный горшок и налил в кружку какую-то мерзость. – Пей и не капризничай. Те, кто выжил, выжили только благодаря этому.
– Кто выжил? Где?
– В Сибири. Это чай каторжников. Зеленая хвоя
– Да чего ты все с этой змеей! – Бандурко почти кричал. – Смотреть противно. Паскудство какое… падаль.
Я подумал, что у Василя потихоньку начинают сдавать нервы. Или он просто до сих пор не может простить Малышу, что тот тогда положил на него. Гонсер пил, как курица. Мелкими глоточками, проглатывал по капле и морщился. Как-никак это лекарство. Водку пили только мы трое. Василь отказался. Мы попивали и покуривали. И все молчали. Ждали. Поправляли полешки в огне, ковырялись палкой в углях, шмыгали носом, чесались, покашливали – прямо как обезьяны, неандертальцы у костра, ни у кого не прорезался человеческий голос. Малыш успел выйти, принести воды, поставить гуральский чугунок на камни, из него уже начал подниматься пар, и все это в мертвой тишине. Мы уже по второй сигарете почти докурили, и только тут Гонсер прервал эту детскую игру:
– Ну что, герои, может, кто-нибудь из вас откроет клюв, скажет, как нам из этого говна выбираться. Мне-то все равно, но хотелось бы послушать. Говоря откровенно, в гробу я вас всех видел. Это должны были быть каникулы в горах, едем, парни, в горы. И надо же, чтобы я клюнул на это. Столько дел отложил… сорвал, из дому почти что сбежал, как же, друзьям захотелось поехать. Всем вместе. Но теперь, может, скажете мне, что вы намерены делать? Ты, Костек, и ты, и ты, Василь, потому что теперь-то я понимаю, что та твоя болтовня была не такой уж бессмысленной. Господи! Если б только я знал, что вляпаюсь в такую историю! Ну, отвечайте. Вы сговорились…
Последнее слово прозвучало как «сговорилиськхекхе». Кашель схватил его за горло. Гонсер прижал подбородок к груди и смешно подпрыгивал на подстилке. При этом он затыкал рот, словно боялся, что изнутри что-то высыплется.
– Успокойся, Гонсер. Ну, случилось. Теперь надо думать, как из этого выбираться.
Только Малыш пытался искать выход, словно он один сохранил здравый смысл.
– Случилось, случилось… Убийца с сообщником…
– Но они же сказали, что неизвестно…
– Да какая разница, известно или неизвестно…
Гонсер повернулся ко мне, и я увидел в его глазах страх и печаль.
– И ты позволил впутать себя в это? Ты? Мне плевать на него, этого приблуду. Говорил он мало, все слушал. Я никогда ему не доверял. Если бы еще Бандурко, то понятно, он чокнутый, мифоман… но ты? И ты там стоял как столб, да?
И я вновь оказался на той дороге. Два белых снопа света от фар вылущивали из темноты мягкое кружение снежинок. Двигатель работал очень тихо. И какая-то противоестественная медлительность, тяжесть в пространстве вокруг. Только слова звучали в повышенном регистре; невероятно стремительные, пружинистые движения Костека, наверно, мне и в голову не пришло помешать ему. С каждым ударом, с каждым металлическим отзвуком ударов во мне росло напряжение. Все мускулы напружинились до боли, и я готов был прыгнуть и помочь ему в избиении ни в чем не повинного человека, который, вероятно, даже не успел удивиться. И я так бы и сделал. Без сомнения сделал бы, если бы тот стал брать верх над Костеком. Я стоял со сжатыми кулаками, вслушиваясь в звуки ударов о капот, о бампер, и воображение рисовало мне картины разрывающейся кожи, мышц, открывшихся белых костей. Может быть, я испытывал страх перед шумом, может быть, эта смерть показалась мне чересчур искусственной, недостаточно зверской; быстрое, гигиеническое убийство без участия рук, без усилия. Но перед тем нет. Я кинулся бы на помощь, и, вероятней всего, мы разорвали бы солдата в клочья. Когда он уже упал, когда Костек придавил его своим телом, я увидел обнаженную беззащитную голову в снегу и мог бы раздавить ее своими тяжелыми башмаками, как кочан капусты. Если бы кто-нибудь сказал мне это минутой раньше, ибо именно столько продолжалось это побоище, я посмеялся бы над ним или посмотрел как на сумасшедшего.
И снова наступила тишина. Только сырые дрова издавали протяжное шипение, снопы искр долетали до наших ног. Бандурко сидел наклонясь, сунув ладони за пазуху, опершись локтями о колени, вязаная шапка сползла ему на глаза. То ли в голове у него была пустота, то ли он ждал момента, чтобы произнести последнее, решающее слово. И тут поднялся Костек. Ногой он задел горящую доску, фейерверк красных светлячков взлетел над костром, а он вышел из нашего круга и встал посреди шалаша. Нам пришлось повернуть головы. В коричневой суконной куртке с капюшоном он смахивал на монаха неведомого ордена. На месте его лица мы видели темное пятно и – когда он заговорил – зубы.
– А теперь послушайте меня. Василь прав. Отсюда мы уходим. Завтра с рассветом. Надеюсь, он достаточно хорошо знает местность, чтобы не наделать глупостей…
– Ясное дело. – Бандурко даже подскочил. – Ясное дело, знаю. Если бы у меня была еще моя карта…
– Отлично. Ты справишься и без карты. Итак, завтра утром…
– Без меня. – Голос у Гонсера был слабый, дрожал от усилия, а может, от возмущения начальственным тоном этого дерьмоглота. – Без меня. Я возвращаюсь.
И тогда Костек сделал три шага. Медленных, отмеренных, и неструганые доски пола отозвались на них, как театральные подмостки. Он встал в ногах нашей компании лаццарони и заговорил:
– С тобой. И со всеми остальными. Никто никуда не уйдет. Пойдете туда, куда я захочу. Ему я это уже сказал. – Он даже не кивнул в мою сторону. – Объясняю. Для полной ясности. Тот пограничник мертв. Таково предположение. Ежели кто хочет проверить, милости прошу, однако не советую. Но если он мертв, то уже ничего не скажет. Говорить буду я. И говорить буду то, что мне захочется. Если, конечно, меня спросят. Кто вам поверит, что приехали вы сюда просто посидеть в кустах? Тот пограничник не поверил. Далее, кто поверит, что вооруженного профессионального военного пришил один человек? Но даже если они поверят, то в этом не признаются. Гордость не позволит. Бог, честь и прочее. Кстати, в той машине найдут отпечатки – что я говорю, уже нашли, – нас обоих. А если было двое, то могло быть и трое, и четверо, и пятеро… И что вы скажете? Что вас там не было, что сидели по домам? Ну попробуйте, попробуйте. Алиби? Ваше алиби – это я. Вы по шею сидите в этом говне, точно так же, как и я. Только я могу оттереть вас от него. Если только захочу и когда захочу. Правильно я говорю, а, Бандурко? Знаешь же, знаешь, что правильно. С этой минуты ты – мой политический комиссар. Понял? А ты, Гонсер, если хочешь, можешь уходить. Что мне, драться, что ли, со старым приятелем? Возвращайся в столицу. Может, тебе удастся как-то проскользнуть, хотя сомневаюсь. Но возвращайся, возвращайся, сиди там и думай, и прислушивайся днем и ночью, не звонит ли кто в двери. Чуть звякнет звонок, и ты уже крадешься, как кот, и мина у тебя, как у кота, усевшегося посрать на ящик с опилками. И ты заглядываешь в широкоугольный дверной глазок. И вот в один прекрасный день видишь незнакомые чуть деформированные рожи – две, три; остальные стоят внизу, все такие ладные, мужественные, коротко стриженные. Ты у нас не Франц Кафка, «Процесса» не напишешь. Так что иди, иди, если вообще куда-нибудь дойдешь.
И Костек замолчал. Должно быть, уже смерклось, потому что в халупе стало совсем темно. Временами удары ветра загоняли дым обратно, забрасывали подхваченные обрывки метели. У дверей намело уже изрядно снега. Таять он и не собирался. Терпимо было только около самого огня. Малыш подал мне сигарету, а Костек все ходил за спинами, словно караулил нас. Стук, стук, стук, семь шагов в одну сторону, крохотный интервал и семь в другую, семь в одну и семь в другую. Я было начал суммировать, но поданная сигарета сбила меня со счета. Гонсер сидел прямо, не двигаясь, повернувшись к нам профилем, по которому метались красные тени. Иногда в уголке глаза у него загорался желтый отблеск пламени. Так что скорей всего он был жив, хотя выглядел как труп. Слова Костека поразили его в сверхчувствительный орган, в железу, и та, лопнув, залила ему внутренности неким кататоническим энзимом.
Малыш плечом касался моего плеча. Сигарета в его руке выглядела как спичка или палочка от леденца. Он смотрел в огонь и левой рукой сдвигал шапку то на лоб, то на затылок в ритме, приближающемся к ритму шагов за нашими спинами. Василь Бандурко сидел напротив почти что анфас к нам и взглядом следовал за этим маятником, подчинясь глухой постукивающей монотонности, следил, как болельщик на теннисном матче, вот только зрачки его двигались куда медленней, чем мячи; они следовали туда, обратно, соединенные, привязанные нитками, неотвязные. То был гипноз наоборот, словно через задницу, потому что Костек даже на него не взглянул, и лишь спустя некоторое время, не зависящее от часов, душное, давящее, как миг пробуждения после кошмара, стал копаться в своем рюкзаке, потом подошел к Гонсеру, опустился на корточки и отсыпал ему в полу несколько белых таблеток:
– Держи. Это полопирин и пирамидон. Завтра ты должен быть здоровым.
21
Кислый вкус во рту при каждом вздохе. Вкус усилия, когда тело пытается выгнать из себя все яды и потеет нёбом и языком. Так это выглядело в третьем часу дня, когда мы были непонятно где. На вершине очередной горы. Третьей, четвертой с утра, кто его знает, может, Бандурко, но никто его не спрашивал. Он шел первым, потом Костек, Малыш сразу за Гонсером, а я замыкал. Плоская вершина, ни единого приличного дерева, только кустарник, заросли, ивняк, орешник. И еще рощица чуть подросших елочек, в самый раз украсить на Рождество. Все вокруг вырублено, повалено, сгнило, хотя под снегом этого не видно. Правда, мы спотыкались. Этакая лысая гора, и словно кто в говно спичек понавтыкал. Настоящий лес остался на склоне. Высокие густые ели ограждали от вьюги, и следы были видны как на ладони.
– До весны теперь останутся, – бросил Бандурко еще полчаса назад, но никто даже не отозвался. Ни у кого сил не оставалось. Разве только у Костека. Он шел буквально по пятам за Василем, прямо-таки подгонял его.
Это была безнадежная гора. Снега мало, и надо было карабкаться, цепляясь за кусты и корни; камни, смешанные с глиной, падали с круч, с обрывов, все это летело вниз, и, стоило зазеваться, можно было получить по калгану. Ветер и оползни за многие годы навыворачивали деревьев, сплошной бурелом, мы едва карабкались. Настоящий карпатский лес, прилепившийся к наклонной стене.
Гонсер не выздоровел. Только немножко спала температура, но потел он, как в июле, только что холодным, лихорадочным потом. Всем было жарко, а он стучал зубами. Мы поставили его в середину, а то он все время отставал. Малыш время от времени подсаживал его, подталкивал вверх его выпяченный зад, помогая выбираться из ям, оставшихся после столетних елей, а Костек подавал ему руку неохотно, с каким-то отвращением, злой, потому что мы должны были продвигаться стремительным маршем и выйти с рассветом, однако не вышли, потому что хотели позавтракать. Малыш разжег огонь, сделал кофе, непонятно, то ли назло, то ли потому что действительно хотел попить, скорей уж второе: никогда в жизни он ничего назло не делал. Так что мы поели, собрали вещи, и напоследок Костек забрался на крышу нашего домика и оторвал несколько больших пластов толя.
– Наметет внутрь снега, и никому в голову не придет, что кто-то тут мог жить.
Он это произнес, а мне подумалось: все выглядит так, словно нам уже никогда никуда не суждено вернуться.
Здесь, на вершине, наша растянувшаяся компания сбилась вместе, в этакую кучу зеленого х/б, бурого сукна, ярких рюкзаков. Лица у нас были серо-красные, грязные, и Малыш опять предложил попить кофе. Костек задохнулся от негодования:
– Никакого кофе, выброси из головы.
Малыш спокойно сбросил свой красно-синий рюкзак и принялся обламывать с маленьких пихт, что росли рядом, сухие ветки. Потом отошел на несколько шагов, разгреб ногой снег, докопался до прелого подстила и положил на него собранную горсть хвороста.
– Я же сказал, никакого кофе. – Голос у Костека был спокойный, но напряженный и жесткий.
– Можешь не пить. Тем более что на растопленном снеге кофе будет не слишком вкусный, – произнес Малыш, шаря по карманам в поисках бумаги. Он нашел пачку из-под сигарет, листок в клетку и обрывки «Газеты выборчей». – Кто хочет кофе, идет за дровами, – объявил он и занялся разжиганием костерка; его огромное тело нависло над крохотным огоньком, который, неуверенно потрескивая и пошипывая, все-таки охватил веточки. Костек направился к огню с явным намерением затоптать его, но наткнулся на широкую спину Малыша, преградившую ему путь.
– Ну подумай сам, нам нельзя зажигать огонь. Нас же ищут, – произнес Костек примирительным тоном, потому как Гонсер уже поплелся собирать хворост, Василь стоял в нерешительности, а я попросту ждал, чем все кончится.
– Это тебя ищут, – ответил Малыш, повернувшись к нему. – И хватит мне вонять, что можно, а что нельзя. Никто сюда не придет, разве что шелудивый пес или хуй на курьих ножках прискачет понюхать дыма. До неба три шага, на километры живой души не сыщешь, а он мне будет рассказывать, как в индейцев играть. Я хочу попить кофе. А на тебя мне наплевать, можешь пожевать снега.
И Малыш встал перед Костеком, но это оказалось лишним, потому что тот уже прижал уши; он проверил, докуда можно идти, и теперь ждал другого случая отыграться.
Да, кофе был невкусный, хотя насыпали мы его много. У него был привкус пыли. Но все равно сидеть было приятно. Зеленые пихточки прикрывали нас. Метель налетала короткими зарядами. Но на небе несколько раз появлялось синее оконце. Малыш вытащил топор. Огонь разгорелся как следует. От промокших штанов шел пар, они липли к телу, как пластырь. Проглотили мы и по куску чуть поджаренного бекона. Гонсер морщился, но ел. Пережевывал, пережевывал, медленно, с трудом, но потом проглатывал, подталкивал кофе и проглатывал. Ветер швырял дым во все стороны. Глаза у всех у нас были красные и слезились. Костек сидел в стороне. Василь делился с ним своей кружкой. Мы не разговаривали. Каждый из нас мысленно выстраивал собственную повесть со своим финалом, кульминацией и зачином. Истории эти не сочетались между собой. Просто невероятно, как быстро все это отделило нас друг от друга. Не от Костека. Он был вне конкуренции. Его безумие предстало перед нами в облике чего-то давно скрывавшегося, в облике чего-то давно обдуманного и обретшего рациональную форму, так что наше презрение внезапно оказалось перемешано со страхом и унижением. Мы были не в состоянии смотреть друг на друга. Никто из нас вчера не встал и не пнул его в яйца для восстановления пропорций. Даже Малыш, который, как я подозреваю, мало чего боялся в жизни, был в состоянии защитить только свое право на кофе, но не более того.
Ветер врывался между нами, и тогда становилось чуточку сносней, потому что тогда мы могли потереть глаза и поднять воротник. А когда он улетал, становилось тихо, как в могиле или в приемной у зубного врача. Закутанные и грязные, мы сидели, точно дожидающиеся поезда граждане, точно безвольные узлы в ожидании, когда нас подхватят, повезут, доставят; овцы и бараны по крайней мере блеют.
И только безумец-предводитель и его психопат-заместитель держались вместе, почти что плечом к плечу, объединенные причащением из общей эмалированной кружки, один с лицом из засаленной оберточной бумаги, а второй с рожицей расстроенного поросенка, только они двое. А мы втроем – как чистая случайность: кофе, болезнь, страх, и жажда тепла, сухой обуви, красного яблока после бесконечного свиного сала, и жажда телевизора, в котором иностранцы режут друг другу глотки и выпускают кишки, но у каждого из них в башке наличествует хотя бы видимость какого-то смысла.