Да, Орля была грандиозная дыра. Автобус развернулся на крохотной площади, два фонаря едва освещали несколько одноэтажных домишек. Мы вышли в холодину. Кто-то показал нам дорогу на железнодорожную станцию. Дорога шла под уклон. После десятиминутного марша мы увидели ледяные огни на перронах. Грохот ударяющихся друг о друга товарных вагонов создавал ощущение, будто мы попали под огромный железный колпак.
– Это железнодорожный узел, – сообщил я, – потому буфет и открыт всю ночь.
В зале ожидания свет был мутный и желтый. В углу стояла изразцовая печь, и со времен Франца Иосифа не изменилось ничего. Из приоткрытой зеленой двери тянуло запахом жратвы, а вывеска возвещала: «Бар. 24 часа. Перерыв на уборку 5.30 – 6.00».
В баре все было как в баре. Несколько железнодорожников, неизменные бабы и трое спящих, непонятно, то ли пассажиры, то ли пьяные, а возможно, и то и другое. На стеклянных полках позади стойки было полно оранжджюсов, чуингамов, корнфлексов и солтнатсов. Но имелся и чай, и фасоль, потому как старое, слава Богу, неохотно уступает место новому.
– М-да, – буркнул Костек, и мы втиснулись в угол рядом со штабелем коробок с пепси.
Минут через десять я почувствовал, что наконец-то впервые за всю неделю мне тепло. Полностью и безусловно. Правда, в кончиках пальцев ног ощущалась пока некая онемелость, но еще минуты две-три, и это тоже пройдет.
10
– По тройному чаю и по порции фасоли. Ну и немножко выпьем. Ночь длинная.
– Согласен, – кивнул я. – Давай чай. После чая лучше разговаривается. После кофе не очень.
– Хочешь поговорить… можем и поговорить… – Костек произнес это неторопливо, словно обдумывая и взвешивая невесть какое замысловатое предложение. Он размешал черный настой, а я поровну разлил очередной «мерзавчик». Над стойкой виднелся только краешек белого чепчика буфетчицы.
– А я не знал, что ты приедешь. Василь сказал только вчера вечером. Он любит тайны. А знаешь, что он нам показал?
– Ну?
– Бункер. Самый настоящий бункер. Сводил на экскурсию. В горах, в маленькой узкой долинке, собственно говоря, в ущелье. Там росли такие густые кусты, что едва можно было пробраться, да еще и колючие. И в скале, в обрыве над ручьем – лаз. Все заросло, так что не видно. Пришлось войти в ручей, чтобы туда проникнуть. Метра два-три вниз по ступенькам, и попадаешь в помещение, как небольшая комната. Укреплено деревом, обшито досками, но немножко страшновато, потому что все малость трухлявое, однако держится. Свод подперт крепью. Еще с войны. Василь говорил, что с тех пор туда никто не заглядывал. Там были даже ящики от патронов или каких-то других боеприпасов. С надписями на немецком и русском языках. Василь сказал, что это может пригодиться.
– Ящики?
– Нет, бункер.
– Партизанам нужна база, да?
– Костек…
– Ну?
– Ты почему сюда приехал? Только серьезно. Он глянул на меня и как-то невнятно улыбнулся:
– На зимние каникулы. А разве ты не для этого приехал?
– А вся эта трепотня Василя? Вдохновенные речи? У него есть какой-то безумный план.
– Чушь. Какой еще план? Ранний климакс у него, хотя это больше смахивает на трудности времен полового созревания.
– А помнишь – жизнь или смерть?
Костек потер лоб, отхлебнул глоток чая по-гуральски и, глядя в тарелку из-под фасоли, сказал:
– Послушай… оглянись вокруг. На этом фоне сумасшествие Василя – никакое вовсе не сумасшествие, одним словом, кет в нем ничего особенного, исключительного.
– Ничего исключительного, – повторил я, потому как в голове у меня не укладывалось, что сумасшествие – это нечто совершенно обычное.
– Люди нашего, да и совсем стариковского возраста предаются куда более утонченным забавам. А что придумал Василь? Пять человек скрываются в лесу, скрываются для того, чтобы никто их не нашел, – одним словом, игра в прятки и не более того.
– Для меня в этом есть что-то нереальное. Все, что связано с Василем Бандурко, всегда было чуть-чуть нереальным.
Когда наконец его мамаша после долгих колебаний, поскольку мы были посланцами мира, который обижал ее сына, и уж в этом у нее никаких сомнений не было, впустила нас, мы вступили на сверкающий, поскрипывающий паркет прихожей и стали торопливо разуваться, всецело убежденные, что имеем дело с некоей сверхреальностью. Наши заурядные личности отражались в огромном зеркале, заключенном в резную раму. На полу стояла черная ваза с засушенными травами, цветами и колосьями. Из коридора вели несколько Дверей цвета мореного дуба. И запах, этот запах, в котором смешивались ароматы костела, музея и чего-то еще, быть может попросту тишины. В наших домах пахло едой, там царили шум, капуста, жир, материнские покрикивания на детей, на рассиживающих у телевизора отцов.
– Ну а что реально? – Костек с сожалением посмотрел на меня. – Чеченская мафия? А может, примас и епископы реальны? Или же первый со времен Пяста Колесника[8] король из мужиков, облаченный во фрак? Ну скажи, скажи.
– Что я тебе могу сказать? Что мы два призрака? Что пьем призрак водки? Успокойся. Меня совершенно не тянет ни на философию, ни на поэзию. Срать я на это хотел.
– Всем насрать на это. Дай сигарету.
– Пошли на улицу. Тут курить нельзя, – сказал я и тут же подумал, что жаль будет, если сопрут наши рюкзаки, потому подошел к буфетчице, дал ей десять кусков и положил рюкзаки к ней за стойку.
Оба перрона были пусты. В жизни не видел ничего столь пустого. Сыпучий, мелкий снежок образовывал миниатюрные полукруглые сугробики. Вокруг ни живой души. Мы обошли здание и укрылись в нише с расписанием поездов. Прикурить удалось с третьей спички. Два фонаря освещали кусок асфальта, а дальше была одна только тьма. Железный грохот вагонов на сортировке звучал как отголоски войны или столкновения гигантских роботов.
– Нереально это, – бросил я не то Костеку, не то в пространство. – Эта темнота и этот грохот. Но утром все станет нормально.
– То, что завтра будет новый день, может звучать утешением, мой дорогой, только для дураков. Для приверженцев здорового образа жизни, но не для серьезных людей. Не для тех, кто курит, пьет и бодрствует по ночам. Бодрствует вопреки общему убеждению, что ждать все равно нечего. Может, и нечего. Но это не повод не бодрствовать. Люди с мелкой душонкой… – Он не докончил и в темноте улыбнулся мне, потом приобнял за плечи, и мы возвратились в буфет, чтобы повторить маневр с чаем и «Выборовой», а на черных часах было 21.31.
Женский голос объявил о прибытии «скорого» на Краков, и не успел он отзвучать, как мы увидели в окне вереницу освещенных вагонов. Минуту спустя в бар вошли люди, человек пять, а может, семь. Темные, закутанные фигуры, неотчетливые, словно их облепляла темнота. От них веяло морозом.
Я отпил глоток чая и решил поговорить с Костеком напрямую. Я был уверен, что он знает гораздо больше, только не хочет сказать. Был уверен, что Бандурко выложил ему свой таинственный план. Для нас – разглагольствования, высокопарное бредословие, да вообще он мог нести нам что угодно, потому что нас объединяло прошлое, каковое мы, осознанно или нет, старались сохранить. Но Костеку он обязан был сказать что-то посущественней, поосмысленней трепотни о вечном возвращении, Вавилоне и «Макдональдсе». Костека интересовала реальность, а не наши связи, наследие общей песочницы. Его игры происходили в другом месте.
Я развалился на стуле, вытянул ноги и сунул Руки в карманы брюк. Дождался, когда Костек соизволит обратить на меня свой взор, и пальнул из главного калибра:
– Расскажи мне все. Все, что знаешь.
С минуту он без всякого выражения смотрел на меня. А потом принялся производить все те действия, какие производят люди, старающиеся выиграть время. Заглянул в стакан, поднес его ко рту, отставил, сплел пальцы рук, расплел, почесался и, если бы не перечеркнутый охнарик на стене, выиграл бы еще с полминуты.
– А что ты знаешь?
– Ничего. Ничего, кроме того, что уже говорил тебе. Ничего, кроме тех бредней о каникулах, игре в скаутов и невидимых лесовиков.
– Ну ладно. Пошли покурим.
И мы вышли, потому что в темноте легче разговаривать. Ниша ждала нас. Мы потратили несколько спичек. Костек глубоко затянулся.
– Хорошо. Расскажу тебе все. Он хочет умереть. Хочет скрыться здесь в горах и не вылезать оттуда. Скроется, будет бродить, а потом сделает что-нибудь такое, что его станут искать. Не важно что. Может, ограбит банк, а может, провозгласит собственное государство.
– Сейчас? С нами?
– Возможно, еще не сейчас. Он говорил о весне. Сейчас зима. Все видно как на ладони. Каждый след.
– Так на кой хрен тогда он потащил нас сюда? Зимние маневры?
– Так и быть, скажу. Он хочет найти оружие.
– Господи, оружие… – ахнул я и почувствовал, будто попал лет на пятнадцать – двадцать назад, мало того, лечу в прошлое, как сериал, который крутят с конца. – Что ты несешь, Костек? Найти оружие? Где? В кустах?
– Ты же сам мне рассказывал про бункер. Василь утверждает, таких мест много, и уверен, что обязательно найдет…
– Чье оружие? Кто его спрятал? Брусилов?
– Не строй идиота. В сорок седьмом УПА[9]уходила. Они еще постреливали, но уже думали, как свалить на Запад. Ну и прятали, что было можно. На будущее.
– Но самостийная сыграла с ними шутку. Она начинается за добрую сотню километров отсюда. Погоди-ка. Бандурко сказал, что знает?
– Точно не знает, но он утверждал, что, если посидим тут недельку-другую, найти удастся.
– …Недельку-другую, – пробормотал я. – Боже милосердный, Тарас Чупрынка, педик и бывший пианист, игравший классическую музыку. Паранойя какая-то.
– Может, да, а может, нет. Ты спросил, вот я тебе и рассказываю. И никакой не Тарас. Речь вовсе не о том. Для него главное одно – чтобы его убили. А все остальное…
– А заодно и нас? Смерть Сарданапала, так что ли?
– Но ты же можешь вернуться. Прямо сейчас. Поезд. Краков. Варшава.
И тут я понял, что Костек тоже чокнутый. Точь-в-точь как Василь. Он бросил сигарету в снег и не оглядываясь двинулся в сторону белых огней перрона, и я пошел за ним. А что еще я мог сделать?
На станцию въехал двухэтажный поезд, ведомый паровозом. Бар опустел. Мы взяли еще по чаю. Я притащил рюкзак и долил в стаканы спирта.
– Твою мать, тут в самую пору напиться. Именно напиться, потому как повод самый подходящий. Это даже сходится. Спирт и автомат, алмаз и пепел. У Василя в доме стоял большущий такой телевизор. Мать не выпускала его из дому. Вот он сидел и смотрел телик. Мы все эти фильмы обсудили и переобсудили. И «Четырех танкистов», и Клосса, и какие там еще были. А он сидел дома, и ему не с кем было их обсудить. Телевизор и фортепьяно. Фортепьяно и телевизор…
– Не напрягайся. Поговорим серьезно. – О-о, голос Костека звучал серьезно, серьезно, как не знаю что.
– Ну что ты еще хочешь сказать? Пусть бросится на рельсы. Может, закроют семафор. Пусть утопится, вдруг кто-нибудь его спасет. Пусть… Каждый день кто-то совершает что-то подобное. Если человек опротивел самому себе, это в порядке вещей.
– Василь не хочет покончить с собой. Он хочет умереть. Тут есть определенная разница.
– Ну так пусть отправляется в Албанию или к чукчам, они тоже скоро выпустят собственные почтовые марки.
Костек смотрел на меня как на человека, с которым нет смысла разговаривать. Как на контролера в поезде или на свидетеля Иеговы в прихожей. Черная стрелка с тихим стуком отрубила голову двадцать третьей минуте одиннадцатого часа. В бар вступили румыны и разбили лагерь.
11
День тогда был дождливый. Наши бурые мокрые кеды выглядели на плетеном половике как кучи грязи. Василь звал нас из глубины дома, и его мать указала нам на лестницу. Лестница скрипела. Мы шагали через две ступеньки, не то чтобы не без спешки, а скорей, оробев от тишины этого дома. Василя мы обнаружили в комнате в конце коридора. Пол там не скрипел. Его милосердно покрыли красным ковром.
– Ну, ребята, здорово, что вы пришли, просто страшно здорово!
А с нас как-то спала вся оторопь. Мы вновь призвали свои мужественные, насмешливые, презрительные мины, подошли к широченной кровати и небрежно пожали розовую, потную ладонь Василя. Резной письменный стол черного дерева не произвел на нас впечатления. Равно не произвели впечатления ни добрая сотня книжек в шкафу, ни два пухлых, мягких кресла, ни стоящий у кровати телефон; мы их презрели точно так же, как и самого Василя. Подействовали только два серебристых ящика на низком комоде, настоящий «Филипс» с усилителем, и две звуковые колонки у стен.
– Работает? – равнодушно поинтересовался Гонсер.
– Ясное дело, работает. Хотите послушать? Пластинки внизу. Я-то не очень могу двигаться…
Малыш присел на корточки и как бы нехотя, словно это были гибкие «звуковые письма» по три пятьдесят в зеленом киоске на Ружицкого, принялся перебирать глянцевые конверты.
– И ты это слушаешь? – В голосе Малыша презрение пыталось перекрыть удивление, однако это не очень получалось. – Взбеситься можно! Бетховен, Бах и все такое прочее, вплоть до… – шкафчик даже содрогнулся от переброшенной кипы пластинок, – до Вивальди!
Малыш поднялся и пошел посмотреть книжки. Василь ничего не говорил, он лежал, как маленькая белая мумия, тихая и пристыженная. Ему нечем было задобрить варваров, не было ничего, никакой жертвы. И он лежал, как мумия, потому что мы были точь-в-точь грабители в его пирамиде, заполненной любимыми вещами, обеспечивающими безопасность и спокойствие.
– Василь! Ты что, в теннис играешь? Или ракетка для понта?
– Гляньте, какой балкон! Танцы можно устраивать!
– Нет, не могу! Альбом о Ленине…
– Поймайте какую-нибудь музыку по радио. Начинается почта УКФ.
– Василь, тут закурить можно или мать не разрешает?
А он лежал и делался все бледней и все меньше, потому что очень трудно всего за пять минут пережить радость, унижение и сознание, что тебя бросают.
Его комната рассыпалась на куски, предметы утрачивали ценность, становились ненавистными, как признаки какой-нибудь постыдной болезни, как нарядный костюмчик среди уличных мальчишек, и даже не знаю, чем бы это все кончилось; может, мы стали бы перебрасывать друг другу разные то ли игрушки, то ли безделушки, маленьких божков, амулеты, фарфоровых слоников, калькулятор «Касио», ни разу не надевавшиеся белые легкоатлетические шиповки, если бы не вошла его мать и не спросила, не хотим ли мы выпить чаю. В один миг порядок был восстановлен, нам указали наши места, и мы стояли по трем углам комнаты, переминаясь с ноги на ногу, руки в карманах, и робко мямлили, что, дескать, нет, спасибо, не хотим, поскольку пришли мы сюда, чтобы сражаться или в крайнем случае презирать, а тут нам – не желаете ли чайку.
– Мам, да конечно ребята выпьют чаю. – И нам не осталось ничего другого, как сесть и тревожно дожидаться этого чая, в котором мы предчувствовали какой-то подвох, тоненькие чашечки, просыпающийся на стол сахарный песок и грубое позвякивание ложечек.
Однако чай прибыл в обычных стаканах с подстаканниками на обычном деревянном подносе плюс какое-то печенье, которое можно было брать и есть. Так что, должно быть из благодарности, мы начали говорить о всяких глупостях, о школе, о том, кто кому врезал, и что восьмой класс – это радость абсолютной власти, и что на нас уже не потянешь, потому как мы держим в постоянном страхе всех этих малолеток с их бутербродами, отбираем мяч на большой перемене и обжимаем в толкучке раздевалки самых сисястых девчонок из седьмого класса. А потом Василь сел, опираясь на подушки, а мы сели вокруг кровати, впервые образовав тот круг, о котором впоследствии думали, что он неразрывен.
Румыны оккупировали столик. На стулья сели трое мужчин и женщина. Ее смуглое лицо казалось почти черным от застывшей в морщинах тени. Те, что помоложе, уселись на пожитках, а детвора образовала основание этой пирамиды. Их одежда из искусственного меха светилась собственным светом. Глаза жен или дочек пытливо и нервно исследовали окружающую территорию из-под плотно повязанных платков, похожих на чадру. Мужчины в черных шляпах, в темных пальто, слишком тесных, слишком обтягивающих для этой поры года, сидели не шелохнувшись. Их узловатые коричневые ладони покоились на пустой столешнице в такой тесноте, что места на ней оставалось только Для бутылки либо для вазона. Что-либо прочесть в их лицах было просто немыслимо. Они носили застывшие маски, словно части своего дорожного костюма для защиты от непогоды, от чуждого воздуха, страха и ловушек неведомых стран. Выглядели они как маленькое племя в холодной пустыне, ответвленьице того огромного племени, к которому принадлежат все, кто отправляется в странствия в поисках пищи, земли, свободы, порнографии и гамбургеров – в зависимости от эпохи. Их не сдерживали ни суровый климат, ни океаны и ничто никогда не сдержит.
Дети первыми признали территорию неопасной. Темноволосые, большеглазые, они сбились в кучку у буфета и что-то шепотом обсуждали, водили пальцами по стеклу витрины, где «дональд-даки», «голливуды» и «сперминты» лежали, как цветной мусор, как камешки для мозаики, из которых, сколько ни бейся, не удастся сложить никакого узора.
– Посмотри на них, это они будут трахать наших дочерей, – бросил Костек.
– Ну и что? Это проделывали русские, татары, шведы, немцы, пол-Европы и кусок Азии. Проделывали это раньше, и ничего страшного не произошло. А в Лодзи, я слыхал, есть такие, кто утверждает, что существует польская нация.
Костек рассмеялся:
– Хотел бы я быть сыном одного из них. Или нет, мне больше хотелось бы увидеть, как сюда приплывут через Босфор турки или негры через Гибралтар, чтобы покрывать наших дочек и внучек. Хотя тоже нет. Придет это с Востока. Китайцы. Мы будем слегка косоглазыми и не такими охломонистыми. Больше учтивости и меньше сентиментальности. Изысканная нация. Может, даже выберем императора. Знаешь, мне хочется дожить до возникновения этого нового мира. Опять будет один язык, а лица, черты, возможно, станут универсальными. Может, даже до такой степени, что мужчину будет не отличить от женщины. И, опротивев себе, абсолютно одинаковые люди перестанут испытывать друг к другу влечение, и мы постепенно вымрем, города рухнут, на их месте вырастут папоротники, возникнет второй, и последний Эдем, а в нем последний человек, и вот интересно, о чем он будет разговаривать с Господом Богом.
Он насмешливо глянул на меня и продолжил:
– И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство?
Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес:
– Кулега, дай тысчу. Дай, кулега…
Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил:
– А сколько вас тут всего кулегов?