Можно поручиться, что сами ненавистники затруднятся дать сколько-нибудь удовлетворительные ответы на эти вопросы, а если и укажут на какие-нибудь признаки, по мнению их, зловредные, то в этих указаниях всего замечательнее будет не сущность их (всегда ребячески пошлая и лживая), а то злорадство, с которым они делается. Нельзя себе представать того наслаждения, с которым ненавистник хватается за всякую поруху, за всякую фальшивую ноту, которою случайно зазвучит неприятное ему дело. Прослышит ли он, что народ беднеет, — он ликует; вычитает ли, что в делах застой, — он торжествует всею утробой; дойдет ли до него, что города и села опустошаются пожарами, — нет предела, нет границ его поганым восторгам. Он всякую народную беду готов приурочить к 19 февраля, потому что в дурацкой его голове нет ни одной мысли, кроме мысли об обиде, нанесенной ему этим ужасным для него числом. И можно быть уверенным, что, случись когда-нибудь всероссийское землетрясение, он с радостью согласится погибнуть под развалинами, лишь бы иметь случай лишний раз прокричать: «Это оно, это девятнадцатое февраля!»
Дав; ненавистник — существо жалкое, почти помешанное от злобы. Подобною злобой бывают одержимы только люди совершенно глупые, и именно потому, что в их наглухо забитые головы не может проникнуть никакая связная мысль, никакое общее представление. В этом смысле ненавистник представляет собой психологическое явление, весьма замечательное; он, так сказать, не различает ни прошедшего, ни будущего; он не может отыскать начала, не может предвидеть конца; он не постигает связи вещей, и потому существующее представляется ему произвольным и разбросанным, в виде мелких оазисов, разделенных непроходимыми песками. Вряд ли он даже имеет ясное представление о том, чтов называется отечеством. Единственное впечатление, завещанное ему прошедшим, это впечатление дарового куска, который некогда тешил его утробу; единственное стремление его в будущем — это стремление к тому же даровому куску…
И за всем тем надо пожить среди этих людей, чтобы убедиться, какие у них здоровые зубы и как ловко они умеют вгрызаться в тела ненавистных им субъектов!
Говорят, будто бы Россия изнемогает под бременем либеральных поползновений; говорят, что эти поползновения обуревают ее до такой степени, что даже заставляют опасаться за ее драгоценное здоровье. Вот, дескать, та причина, в силу которой делается необходимым появление таких деятелей, которым небезызвестна теория ежовых рукавиц. Но спросите, где доказательства этого мнимолиберального исступления, потребуйте, чтобы вам указали факты, свидетельствующие об основательности подобного рода опасений — и вы, вместо фактов и доказательств, получите целый ряд трогательно-нелепых рассказов об экипажах, мчащихся с горы в пропасть, о лошадях, вырвавшихся на свободу и умирающих с голоду, и пр. и пр. Мы, провинциалы, охотно прибегаем к образам (забывая, что это доказывает только нашу непривычку мыслить), до того охотно, что даже не даем себе труда проверить, имеют ли эти образы какое-нибудь отношение к данной мысли. Это дает нам возможность уклониться от ответа, это дозволяет нам безнаказанно клеветать, сколько душе угодно. В самом деле, чтов вы можете предпринять после трогательной истории об экипаже, мчащемся с горы в пропасть? Чтов, кроме того, чтобы вновь потребовать фактов и доказательств? И вот, в ответ вам, уже готова легенда о вырвавшейся на свободу и умирающей с голоду лошади… Не правда ли, кавк все просто и незатейливо в этом заколдованном круге и кавк хорошо должно житься в нем глупцам-ненавистникам!
Дело в том, что фактов нет и представлено быть не может по той простой причине, что их не существует в натуре. Нелепые рассказы о каких-то «девках-поганках», требующих конституции, об отставных солдатах и разносчиках, посевающих семена революции по деревням и селам, свидетельствуют только о крайнем умственном убожестве самих рассказчиков. Намерения 19 февраля пали на такую благодарную почву и укоренились в ней так просто и естественно, что тут не может быть места для опасений. Россия не только не мечется в либеральной горячке, не только не требует лечения посредством ежовых рукавиц, но даже относится к этому лечению не без изумления, хотя и принимает его без ропота. Кажется, этого последнего факта одного уже чересчур достаточно, чтоб опровергнуть какую угодно систему доказательств в пользу появления дантистов и ненавистников. И между тем несомненно, что эти дантисты и ненавистники существуют и даже сознают себя призванными к чему-то высшему. Чтов за притча сия?
Чтобы понять, кавк трудно и кавк необходимо разрешить эту загадку, потрудитесь, читатель, из мира интересов общественности перенестись мыслью в тот тесный мир, в котором замыкаются ваши частные интересы. Предположите, что вы задумали предприятие, которое не может быть приведено к концу одними личными вашими усилиями, а требует сотрудничества многих других лиц. К кому вы прежде всего обратитесь? не к тем ли, которые относятся к вашему предприятию сочувственно? не к тем ли, которые обладают надлежащею суммой способностей и сил, необходимых для успеха вашего дела? не к тем ли, наконец, которых вы, во всяком случае, не имеете повода заподозрить в лукавстве или в намерении подкопаться под вас? Дав, конечно, к ним, к этим способным и сочувствующим людям, вы и обратитесь; этого требует и здравый смысл, и прямая ваша выгода. Закон, направляющий в этом случае ваши движения, до такой степени непроизволен, что, если вы, например, затеваете дело хорошее, то избираете для него и сотрудников хороших, а ежели затеваете дело дрянное, или, лучше сказать, не дело, а только изворот, то и деятелей для него избираете изворотливых, а отчасти и гнусных.
Все это до такой степени очевидно, общепонятно и общепринято, что нет угла в целом мире, где какое-нибудь дело делалось бы иначе как при содействии людей, его понимающих, ему сочувствующих и к нему подготовленных. И вдруг, однако ж, оказывается, что существуют такие сферы человеческой деятельности, где теория самоедства признается не только полезною, но даже необходимою!
Не правда ли, что мы имели полное основание назвать такое положение загадочным?
Но ежели известное явление не подходит ни под какое логическое объяснение, то из этого следует, что для раскрытия его необходимо прибегнуть к путям неестественным. Так мы и сделаем.
Если бы у ненавистников не было за душой ничего, кроме ненавистничества, то дело кончилось бы тем, что они пожрали бы друг друга и сами себя, и, таким образом, вопрос о достославной их деятельности вскоре упразднился бы сам собою. Однако ж деятельность эта продолжается и заставляет предполагать, что тут примешались кой-какие другие данные, которые, в глазах поверхностного наблюдателя, смягчают самое ненавистничество и позволяют взирать на него без негодования. Данные эти, как увидим ниже, чисто внешнего свойства и имеют весьма слабое отношение к сущности 19 февраля; но так как у нас внешность и до сих пор еще всегда на первом плане, то нет ничего удивительного, что тление, которое за нею стоит, ускользает от анализа неопытного и неискусного большинства.
Первое преимущество, которое ненавистник охотно выставляет вперед, — это приличная и, так сказать, дисциплинированная внешность. И действительно, взирая на открытое и розовое лицо какого-нибудь ненавистника, вслушиваясь в его умеренно-пошловатую речь, весь смысл которой резюмируется словами: «как прикажете?», видя этот учтивый нос и эти ласковые, слегка закатывающиеся глаза, которые, кажется, так и говорят: «навек я твой и даже больше!», всматриваясь в его плавную, преданно-спешащую походку, в его мягкий, несколько бесцветный жест и не усматривая притом в положении его тела ничего, кроме благодарно-устремляющегося и готовно дерзающего, — вам даже в голову не придет сказать: «Вот человек, у которого в сердце завелось уксусное гнездо, у которого в голове засела каверза, у которого внутренности поражены гноящимися струпьями!» Напротив того, вы скажете: «вот обворожительный малый, который отлично владеет французским диалектом и у которого притом из всех пор сочится пот готовности и признательности!» И, однажды сказав себе это, вы непременно почувствуете к этому человеку влечение и начнете относиться к нему с упорным пристрастием. Неразвитость его вы назовете наивностью, невежество — простодушием, незнание дела — неопытностью; даже в его лукавстве вы будете видеть не то вредное качество, которое и в животных низшего разряда возбуждает отвращение, а милую изобретательность не очень обширного, но благонамеренно направленного ума. Вы не заметите ни той судороги, которая по временам мгновенно пробегает по его лицу, ни тех подергиваний, ни того воздымания ноздрей, в которых собственно и заключается ключ к его сердцу. Перед вами только человек с мягкими, смеющимися глазками, с устремленным вперед корпусом, одним словом, человек, которого можно и намотать на клубок, и опять размотать — как угодно! Не клад ли такой субъект! И возможно ли сравнить его с теми угрюмыми личностями, которые не только не устремляются, но даже как будто назад опрокидываются? Нет, ни сравнить, ни променять ни на что подобное невозможно — это ясно как день. Это тем более ясно, что каверзы, которые выкидывает очаровательный ненавистник, совершаются не на глазах ваших, а там, за кулисами, на каком-то заднем дворе…
И вот, благодаря грациозным манерам, прах, простой и ничтожнейший прах, столбом кружится по градам и весям любезного отечества, залепляя глаза и носы изумленным обывателям!
Другой факт, на который сильно упирают ненавистники и которым они в особенности отводят глаза, заключается в буквальном соблюдении обрядной части 19 февраля. Насчет обрядов ненавистник просто лев; и ему тем легче геройствовать на этом поприще, что самое понимание его не идет дальше обряда, что все воспитание его исключительно основано на обряде и что у него пропасть свободного времени, избыток которого позволяет ему следить за обрядом с пунктуальностью изумительною. Мундиры, парады, обеды, молебны — вот почва, на которой твердо стоит ненавистник, и плохо придется тому, кого проницательный взор его усмотрит на этой почве небрежным или неисправным. Нужды нет, что тут же, в этом самом мундире, ненавистник измышляет пакость тому самому делу, в пользу которого он парадно вырядился, — повторяем: эта пакость совершится за кулисами, на заднем дворе, на сцене же будут красоваться все внешние признаки преданности делу, на сцене будет обряд, а много ли найдется людей, которые сумеют отличить обряд от сущности? Итак: горе тому, кто оплошал в мундирный день! горе тому, кто в день сей страдал головною болью или коликами! горе тому, кто просто позабыл о происходящем торжестве, а усмотрен был во время оного гуляющим! Тысячи обвинений, одно другого нелепее, одно другого зловреднее, посыплются на его голову и ежели не поразят окончательно, то навредят и нагадят настолько, что человеку опротивеет не только провинция, но и самая деятельность, на которую он в ней осужден.
Дав; вот и дрянные, по-видимому, людишки, а подите-ка, уберегитесь от их белых, поганых зубов! устойте-ка против их козней, несмотря на явную нелепость и глупость последних!
Читателю петербургскому все эти неудобства и каверзы провинциальной жизни могут показаться паршивыми дрязгами — не больше. Многого из них он не поймет, о многом скажет, что все это дела, не стоящие плевка. Конечно, с своей точки зрения, петербургский читатель будет прав; но представьте себя, так сказать, водворенным среди этих паршивостей, представьте, что вы вошли в тучу комаров, которые и жужжанием и жалением до того одолевают вас, что даже парализируют самую вашу мысль, — как отнесетесь вы к подобному положению? Прибегнете ли вы к тем высшим соображениям, в виду которых это положение не стоит плевка? Назовете ли его именем дрязгов… Дав, это действительно не больше как дрязги, но потому-то именно они так больно и влияют на человека, что уж чересчур паршивы. Смириться перед ними — нет резона; уединиться среди их — тем дряннее и омерзительнее встанет перед вами картина этой властной и торжествующей паршивости. Одним словом, для провинции это вопрос совсем не пустой, а вполне жизненный и совершенно неизбежный. Шпионство, наушничество и вольный донос до того одолели ее, что некуда деваться порядочному человеку, нельзя совершить самого простого акта, чтобы не подвергнуться всякого рода зловредным толкованиям.
И сверх того, не надо забывать, что эта паршивость не потому только вредна, что она заедает того или другого субъекта, но и потому, что она врезывается в самую жизнь и растлевает наилучшие намерения. Не надо забывать, что это паршивость, не лишенная атрибутов силы, а потому действующая самоуверенно и почти без возражений. Но это-то именно и не понимается в Петербурге, и потому всякое, даже слабое противодействие ненавистничеству представляется там какою-то неуместною строптивостью.
Вообще Петербург не охотник до так называемых пререканий; они кажутся ему вредными; они тревожат его олимпическое спокойствие, они мешают ему думать, что в любезном отечестве все обстоит благополучно. Петербуржцу кажется, что стоит какому-нибудь Ивану Иванычу хорошенько поцеловаться с Иваном Никифорычем, — и все пойдет как по маслу. «Помилуйте! ведь это все преувеличения! вы там деретесь, а мы должны из-за ваших ничтожных драк оставлять наши общие соображения!» — вот что обыкновенно слышит страдалец-провинциал от любого петербуржца, которому вздумает поведать повесть своих провинциальных затруднений. И никак не убедится глубокомысленный петербуржец, что есть же причина, которая обусловливает эту организованную драку, и что ежели тут на первом плане пустяки, то это именно те пустяки, которые загораживают живое и кровное дело, которое делается отнюдь не в Петербурге, а в провинции.
Надо сознаться, что в последние три-четыре года в провинциальной жизни выработалось много не весьма хорошего, и, между прочим, явилась на свет целая система обвинений, против которых предполагаются невозможными никакие возражения. Таковы, например, обвинения в нигилизме, в коммунизме, в демократизме, в безверии и т. п. Обвинения, при известных условиях и при общей сбивчивости понятий об истинном смысле их, очень веские. Спросите любого ненавистника, чтов он разумеет под этими выражениями, которыми он сыплет направо и налево, — он наверное разинет рот или понесет совершеннейшую чепуху. Но дело в том, что ему совсем и не важно знать, какое значение имеет то или другое выражение; для него достаточно быть уверенным, что есть на свете такие сладкие термины, которые позволяют ему стрелять в упор, и вот он постреливает да постреливает себе полегоньку, отнюдь не сомневаясь, что выстрелы его рано или поздно достигнут-таки надлежащей цели. Положим, например, вы доказываете ненавистнику, что недозволительно доводить крестьян до разорения под благовидным предлогом казенного интереса, с действительною же целью, пускай, дескать, знают поганцы, какова сладка хваленая их свобода! — и вот, вместо ответа, в вас стреляют обвинением в коммунизме! Или, положим, вы доказываете необходимость и пользу независимости судов, пользу, признанную законом, а в вас, вместо ответа, стреляют обвинением в неуважении к власти! Чтов предпримете вы против таких обвинений? Станете ли возражать, что между коммунизмом и правильным ходом крестьянской реформы, между неуважением к власти и независимостью судов нет никакой связи? но разве тут может быть речь о какой бы то ни было связи? Разве тут чтов-нибудь требуется, кроме гнусного голословного обвинения? Да, это положение почти безнадежное…
Есть, впрочем, одна сила, которая могла бы удерживать ненавистников в пределах благопристойности, ежели бы ей было дано надлежащее развитие и ежели бы она сама сознавала, кавк много она значит и кавк много может. Эта сила — печать.
Не можно измыслить тех проклятий, которыми осыпается в провинции бедное печатное русское слово, но в то же время трудно себе представить трепет более почтительный, нежели тот, с которым ожидает ненавистник печатной кары своим злоумышлениям. Совершивши свинство, ненавистник долгое время проводит в весьма нелегких терзаниях. С тех пор, как завелась так называемая спасительная гласность, жизнь значительно опостылела ненавистнику. Гг. Катков, Аксаков, Скворцов и проч. кажутся ему не просто смертными, а какими-то недремлющими волшебниками, которые невидимо присутствуют при всяком паскудном деянии и от которых бесполезно было бы даже чтов-нибудь таить. Они все видят, все знают, все предугадывают. И вот, в виду этого всеведения, за содеянным свинством всегда наступает для ненавистника ряд дней томительного ожидания кары, ожидания более тяжкого, нежели самая кара. «Не может быть, чтоб меня не сказнили!» — резонно твердит себе ненавистник, и содеянное свинство во всех малейших подробностях встает в его воображении, а дни получения газет становятся днями трепета и невыносимейших нравственных истязаний.
Само собой разумеется, что в большинстве случаев эти ожидания только трепетом и разрешаются; но велико бывает смятение в те редкие и памятные дни, когда и в самом деле в одной из газет появляется краткое известие о наших секретных и явных деяниях.
Представьте себе физиономию ненавистника, который вдруг вычитывает из газет, например, следующее известие:
Наилучший способ употребления пожарных лошадей. Из города Окова пишут: «Пожары в нашем городе, благодарение богу, редки, и вот местные распорядители, чтоб не лишить пожарных лошадей полезного моциона, придумали ссужать их под кавалькады туземным аристократам. Недавно одна из таких кавалькад красовалась по улицам города, и обыватели имели случай убедиться, что лошади эти выезжены под верх весьма удовлетворительно».
Или:
Особенный вид благотворительности. Из Окова пишут: «Недавно цвет нашего аристократического общества давал с благотворительною целью любительский спектакль. При этом способ привлечения публики был избран хотя и не новый, но весьма оригинальный: билеты навязывались обывателям под угрозой мести; сказывают даже, будто некоторые извозчики получили по нескольку билетов и были в большом затруднении, в каких костюмах явиться на драматический фестиваль. Одним словом, явился новый, неожиданный налог».
Нельзя, конечно, сказать, чтобы заметки эти были очень ядовиты или глубоко захватывали наши провинциальные немощи, тем не менее и они, несмотря на свою невинность, производят действие довольно существенное. Видя себя застигнутым, ненавистник некоторое время смотрит совершенным именинником. Он чаще обыкновенного появляется в публику и хотя старается игнорировать о поднесенном сюрпризе, но в то же время озирается и ищет. Он перебирает в уме своем личности, которых можно заподозрить в знании орфографии и знаков препинания; он подслушивает, подсматривает, подсылает; он то нападает на след, то теряет его… Конечно, ежели виновник обнаружится, то и он, в свою очередь, не останется без сюрпризов весьма существенных; тем не менее можно поручиться наверное, что кавалькады уже не повторятся и что аристократкам города Окова уже не придется щегольнуть перед извозчиками богатством блонд и кружев. Чтов ж, и это результат хоть куда! По крайней мере, извозчики за нас, бедных литераторов-обывателей, богу помолят!
Но ежели таков результат обличений мелких и случайных, то можно себе вообразить, во сколько крат он был бы действительнее, если б эти обличения повторялись почаще (этак через день по ложке), или — что гораздо важнее — если бы эти обличения затрогивали самый строй провинциального быта и выводили наружу те немыслимые ни в каком цивилизованном обществе противоречия, в которых мы путаемся на каждом шагу.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
В прошлом письме было мимоходом упомянуто, что историографы наши снабжены белыми и острыми зубами, которыми они ловко врезываются в ненавистных им субъектов. Считаю нелишним подтвердить этот факт и даже остановиться на нем, так как чрезмерное развитие плотоядных инстинктов может, наконец, привести к совершенному обезлюдению наших провинций и превратить их в пустынные пастбища, на которых будут пастись лишь ожиревшие фофаны, стрегомые бдительными историографами.
В провинции до сих пор пользуется большим авторитетом то совершенно неосновательное мнение, в силу которого могущество и величие общества зиждутся исключительно на фофанах. Чем гуще в известной местности фофанское насаждение, — говорит это диковинное учение, — тем та местность счастливее, тем более представляется залогов для обеспечения будущего благоденствия страны…
Основания, из которых вышло подобное убеждение, понять довольно трудно; тем не менее можно догадываться, что главную роль тут играет едва ли не пресловутое фофанское смиренство. Предполагается, что человек, который вообще не имеет наклонности к мышлению, не может мыслить худо; что человек, который ничего не делает или же с утра до вечера хлопает себя по ляжкам, не может делать худа; что человек, который аккуратно каждый день напивается пьян, спит глубже, нежели человек, который пьян не напивается, а следовательно, не только противообщественных, но и никаких снов видеть не может. Отсюда умозаключают, что жить с фофанами не в пример удобнее, и это заставляет многих смотреть на фофанов, как на какую-то каменную стену, под защитой которой можно радеть и ревновать на всей своей воле.
С другой стороны, если человек имеет вид незаспанный и не сопит, то весьма естественно, что к нему нельзя подойти с тою бойкостью и развязностью, с какой подходят к мертвому телу. Нельзя поставить его в угол носом, чтоб он этого не слыхал, нельзя ушибить, чтоб он этого не почувствовал, нельзя замазать рот скверностью, чтоб он этим не стеснился. То есть, коли хотите, все это сделать можно, но нас приводит в негодование уже одно то, что вот человека пришибают, а он еще, каналья, стесняется!
Но этого мало; не все же ушибать и замазывать рты; иногда необходимость заставляет побеседовать, посоветоваться и вообще поразмыслить. Как бы мы ни старались избегать преткновений, требующих работы мозгового вещества, но жизнь, с замечательным упорством, становит их перед нами и делает умственный труд неизбежным даже для самого легкомысленного из историографов. Вот тут-то, среди этих преткновений, собственно и познается, что разница между фофаном и человеком несопящим существует несомненная и притом весьма ощутительная.
Историограф, с внутренней стороны, очень мало чем отличается от фофана: он так же невежествен, так же мало развит, нравственные его убеждения и правила почерпнуты из того же классического источника, то есть из романов Поль де Кока. Их взаимное отличие чисто внешнее и заключается единственно в том, что историограф может распорядиться деятельно, а фофан имеет право распорядиться лишь исполнительно. Следовательно, если историограф обращает свое слово к фофану, то он заранее уверен, что слово это будет по инстинкту понято и принято без возражений; мало того, он уверен даже, что фофану непременно покажется, что у него, историографа, вылетают из уст совсем не те глупые и пошлые слова, которые вылетают на самом деле, а огненные языки. Совсем другим характером отличается слово, обращенное к человеку незаспанному и несопящему. К великой досаде историографов, этот последний имеет неудобную привычку усвоивать себе то, чтов ему говорят, и потому на веру ничего понимать не умеет. Так, например, если ему говорят: «Mais ça ne se fait pas ainsi!»,[3] то он, стремясь уяснить себе, чтов именно ne se fait pas ainsi, непременно об этом спросит, и когда получит объяснение: «Mais c’est impossible!»,[4] то, пожалуй, и опять спросит.
Надо думать, что это делается само собой, без всякого дурного умысла. Человек незаспанный не только сам желает понять, что ему говорят, но хочет, чтобы и говорящий был не совсем чужд этому пониманию. Историограф, объясняющий свои намерения и предначертания, — ведь это такое любопытное существо, что самое обыкновенное чувство человеколюбия предписывает употребить все меры, дабы развить его, по крайней мере, в той степени, чтобы он познал самого себя. Спрашивается: где тут злокозненность? Согласитесь, читатель, что если мы предположим даже самое дурное, если мы посмотрим на это дело даже с предубеждением, то и тут вряд ли отыщем чтов-нибудь иное, кроме неопытности. Мы охотно допускаем, что пионер, как и всякий другой человек, пускаясь в опасное плаванье между подводными камнями, носящими название историографов, обязан заранее подготовиться к этому подвигу; что он прежде всего должен основательно изучить Поль де Кока и прочих классиков, потом выслушать курс наук в заведении минеральных вод и затем уже, пришибив себе слегка голову, явиться в мир кормчим добрым и благонадежным. Если он не исполнил этого — он виноват; но именно потому-то, что тут есть вина бесспорная и несомненная, самая простая справедливость требует, чтобы вопрос был ограничен его естественными пределами, а не усложнялся обвинениями в неблагонамеренности. Зачем прибегать к уголовщине, когда преступление подходит к категории деяний, вызывающих лишь дисциплинарное взыскание? Не понимает человек — надо его вразумить, а если вразумлять некогда — надо напомнить кратко, что понимание вредно, и указать, для лучшей видимости, на фофанов, которые никогда ничего не понимают, но живут.
Оказывается, однако ж, что подобное ограничение вопроса не так легко, как можно было бы ожидать с первого взгляда; оказывается, что наивная пионерская пытливость до такой степени сразу огорошивает историографа, что всякие компромиссы делаются невозможными. Его поражает бесконечно, что слова его не только не кажутся вылетающими из уст в виде огненных языков, но даже принимаются с некоторою недоверчивостью относительно смысла, в них содержащегося. Ему кажется это предумышленным притворством. Он пробует прибегнуть к разъяснениям, но каждое новое толкование приводит за собой новую путаницу, а вместе с тем и новый повод кипятиться и негодовать. Раздраженное воображение начинает рисовать разнообразнейшие картины, в которых по одну сторону стоят фофаны, все понимающие и все исполняющие, а по другую — пионеры, ничего не понимающие и всему противодействующие. Разгоряченный непрошеною пытливостью, историограф забывает даже свое знаменитое «parlez moi de ça!»[5] и сразу озадачивает своего собеседника восклицанием: «А позвольте вас, милостивый государь, попросить быть осторожнее в ваших выражениях!» И таким образом тайна слов «mais çа ne se fait pas ainsi!» остается неразъясненного и нередко даже уносится историографом в могилу.
И вот начинается странный поход за непонимание «parlez moi de ça!». Поднимается генеральная пальба; в воздухе пахнет доносом; на небе собираются тучи, из которых, подобно молниям, изрыгаются извещения. Внизу стоят фофаны, кидают вверх шапки и кричат: «Виват!» Близорук и легкомысленно самонадеян будет тот, кто не поймет этих предзнаменований и не поспешит вовремя уложить свой багаж!
Ни клевета, ни ложь, ни даже свой собственный срам не остановят историографа в борьбе с человеком, который не умеет понять сразу значения «mais c’est impossible». Не имея иных желаний и помыслов, кроме стремления беспрепятственно расправлять локти, историограф тем с большею яростью нападает на ненавистного ему субъекта, чем более встречает в нем сознания права и законности, чем более усматривает в нем сомнений относительно необходимости и полезности безграничной игры локтями. Законность — это тот многоглавый Минотавр, с которым сей новый Тезей искони ведет неустанную борьбу, и ведет далеко не безуспешно…
Конечно, нельзя не сознаться, что в беспрепятственности отношений имеется немалая доля привлекательности и что этим весьма достаточно объясняется ненависть к тем людям, которые не скоро поворачиваются и не идут навстречу ушибаниям; но не следует забывать и того, что привлекательность эта чисто личная и что для дела собственно тут пользы ни в каком смысле не предвидится. Мы желаем расправлять наши локти на всей своей воле — нет ничего приятнее; но подумаем, однако, не рискуем ли мы при этом, что нам, в конечном результате, придется расправлять эти локти в пустоте, что нам некого будет со временем даже задевать ими?
Взглянем ближе на эту странную теорию, в силу которой благополучие общества ставится в зависимость от размножения фофанов, и мы убедимся, что выгода, представляемая покладистостью и смиренством фофанов, есть та кажущаяся выгода, которая на деле сейчас же сводится к нулю. Прежде всего, перед нами обнаружится совершенная неспособность фофанов к какой бы то ни было производительности, исключая унавоживания полей; потом обнаружится, что, при всей неспособности, и непроизводительности, фофаны в высокой степени прожорливы и не прочь погулять в златотканых одеждах, чтов обходится стране довольно дорого; наконец, обнаружится, что, несмотря на смиренство и послушливость, их исполнительные качества не стоят ломаного гроша, ибо, даже в этом смысле, они могут только шарахаться из стороны в сторону, убивать, ушибать, а не исполнять. А потому, если мы захотим представить себе среду, исключительно составленную из фофанов, с полным устранением каких бы то ни было живых элементов (чего именно и вожделеют столь пламенно некоторые историографы), то в самом ближайшем будущем убедимся, что подобная среда не только не изображает пресловутой каменной стены, но представляет несомненнейшую пустоту, в которой одиноко бушуют историографы.
Позволительно усомниться в назидательности подобного зрелища, хотя и нельзя отказать ему в некоторой грандиозности. Опыт с достаточною убедительностию доказывает, что успех какой бы то ни было страны находится в зависимости совсем не от страдательного и бессмысленного присутствования в ее истории фофанов, а от деятельного участия в ней живых и сознательных сил. Истина эта стара, как мир, и только одни историографы до сих пор остаются ей чуждыми. Как ни вредны науки, но совершенно упразднить их нельзя, потому что
и, следовательно, позволяют и тем и другим проводить время без ущерба для благочиния. Как ни неуместною кажется сознательность, но и без нее обойтись невозможно, потому что только то дело прочно, которое делается с сознанием. Летайте, сколько угодно, из края в край, устрашайте, угрожайте, оглушайте, преследуйте систематически всякое поползновение на обладание мыслью и убеждением, — вы не получите в результате даже того смиренства, которого так страстно добиваетесь, а будете иметь только мертвенность.
Предположим в самом деле, что какой-нибудь остервенившийся историограф второй или третьей руки все совершил, что совершить ему надлежало, то есть нигилистов истребил, коммунистов разорил, демократов разгромил, науку упразднил, а Поль де Кока водворил; что он, весь потный от трудов смертного боя, почил наконец на лаврах и лицо его сияет удовлетворенною глупостью. Он сидит, окруженный своими Пьерами, Анатолями, Жоржами, Симонами и прочими бонвиванами польдекоковского закала; сидит и ведет благодушную беседу о том, как отвратительно жить в России, как развратен русский народ и как должно быть теперь привольно там, в Петербурге, на минерашках, под крылышком у И. И. Излера…
испускает историограф-победитель, подражая несравненной m-lle Lafourcade.
Приносится мадера, являются историографские жены, историографские помпадурши, историографские прихвостни и прихвостницы и присутствием своим усугубляют блеск торжества.
Таковы первые плоды победы. Историографы счастливы бесконечно.
раздается из края в край с таким мастерством исполнения, что даже становые, и те вдали канканируют.
Но не забудем, что за первыми плодами всегда следуют вторые. Пакостные разговоры имеют ту слабую сторону, что не представляют никакого разнообразия и потому немедленно иссякают. Да и атмосфера в провинции как-то слишком густа для канкана. Вольно и естественно танцуется этот танец только на минералках; мы же, провинциалы, слишком тяжелы на подъем, слишком стеснены окружающими сиволапыми мужиками, чтоб иметь возможность поднимать ноги до надлежащего уровня. Таким образом нежданно-негаданно наступает время для плодов иного рода, и плоды эти оказываются уже далеко не столь сочными и приятными, как плоды нумера первого.
Возникают преткновения, требующие непременной и безотлагательной работы мозгов; возбуждаются вопросы, тоже без участия мозгов отнюдь не разрешимые; среда сиволапых дает себя чувствовать все стеснительнее и стеснительнее. В какую сторону ни обернется историограф, везде видит препятствие, везде чует сердцем противодействие. Давно ли, казалось, он разорил нигилистов и истребил коммунистов, а противодействие не только не унимается, но угрожает принять невеселые размеры. Оказывается на поверку, что историограф понимает под противодействием все то, что имеет ненавистное свойство заставлять его двигать мозгами.
— Чтов делать? кавк поступить? — мечется он от Симона к Пьеру, от Анатоля к Жоржу.
Увы! Симон только сосет палец в ответ. Пьер молчит, потому что продолжает страдать собачьею старостью; Анатоль хотя и стоит la loi à la main,[7] но и в этом трогательном положении усматривает только фигу; что касается до Жоржа, то он, как малый скоропалительный, предлагает перепороть всех до единого, не взирая даже на особ.
— Mais ce n’est pas pratique, mon cher, ce que vous proposez là![8] — восклицает в отчаянии историограф-победитель и, с угрызением впервые проснувшейся совести, вспоминает о разоренных им коммунистах, которые в данном случае все-таки могли бы подать полезный совет и, пожалуй, даже оградить его от ожидаемых в будущем головомоек.
— Господи! да ведь это дураки! — в первый раз в жизни делает он остроумное и притом несомненно правдивое определение окружающих его бонвиванов.
В первый раз он раскаивается; в первый раз он чувствует, как несостоятельна и даже опасна теория беспрепятственной игры локтями.
Читатель! не радуйся слишком скоро этому вынужденному обращению историографа к чувствам более или менее человеческим! помни твердо, что он сам малый со взломом, что для него самого всякое явление, заставляющее шевелить мозгами, есть явление противное, которое во чтов бы то ни стало следует исторгнуть вон с корнем!
А так как явлений этих много и дело вырывания корней — дело не легкое, то историограф, не находя ни в себе, ни в своих сотрапезниках никаких мало-мальски практических указаний, делается на время угрюм и задумчив. Он ищет глазами, не найдется ли где какого-нибудь завалящего пионера, которого он позабыл второпях разорить, но оказывается, что таковых не обретается. Везде тишь, да гладь, да божья благодать; везде умственная нищета и изнурительное нравственное убожество; везде погром, везде бессилие… Вдали пасутся откормленные фофаны, стрегомые сосущим палец Симоном и подстегиваемые, для порядка, скоропалительным Жоржем.
— Чем-то нас сегодня будут кормить: бардой или жмыхами? — лениво урчат фофаны.
Сердце историографа сжимается.
— Хоть бы молчали, подлецы! — ворчит он, досадливо закусывая усы.
И вот он прибегает к средству самому простому и вместе с тем очень решительному. Не находя возможности овладеть жизнью с помощью собственных средств, он воздвигает укрепления за укреплениями, окопы за окопами и уводит туда за собой своих сотрапезников. «Уж там-то, — думает он, — не найдет меня никто, и я могу свободно показывать нос всевозможным вопросам!»
Не думайте, однако ж, чтоб это были укрепления настоящие, выстроенные из гранита, кирпича и т. п. Нет, это укрепления бросовые, наскоро слепленные из таких же бросовых и давно повсюду признанных негодными материалов. Тут есть и насилие, и самоуправство, и безответственность поступков, и бесцеремонное отношение к человеческой личности. И весь этот хлам, весь этот брак кой-как слеплены собственными слюнями историографов.
Оградивши себя и присных своих этими нелепыми твердынями, историограф мнит, что бессрочно окопался от всевозможных запросов и что, в крайнем случае, он будет иметь возможность сокрушить беспокойных и противляющихся посредством пальбы.
И действительно, первое время в этом укрепленном лагере живется отлично. Поощренный кажущеюся безопасностью, историограф не только не остепеняется, но с каждым днем все больше и больше предается пагубным страстям. Мало-помалу он упрощает свои приемы до того, что только фыркает, брыкается и ржет.
Все это хорошо; все это так, как и быть надлежит, но, говоря откровенно, как-то плохо верится в силу возводимых историографами укреплений. Вообще мы, русские, никогда не отличались особенною сметливостью по части сооружения твердынь. Оттого ли, что наши инженеры недостаточно сообразительны, или от иной какой-либо причины, но как-то всегда оказывается: или что укрепления выстраиваются совсем не там, где следует, или же что под видом укреплений воздвигаются дрянные карточные домики. А потому, когда нам приходится палить, то мы либо палим по своим, либо убеждаемся, что без пороху палить невозможно. Было время (уж и памятно же оно нам! — да и где наконец те времена, которые были бы нам не памятны!), когда мы укреплялись и окапывались с особенным рвением, когда мы думали даже, что вот-вот окопаемся от целого мира, — и что ж? — в ту самую минуту, когда мы мечтали, что дело окапывания наконец завершилось, когда мы уже простирали руки, чтобы плотно-наплотно закупорить себя, как в бутылке… в эту самую минуту оказалось, что инженеры наши по всей линии сплоховали!
Это было зрелище потрясающее и в то же время вполне поучительное. Сколько рухнуло разом надежд, сколько вырвалось криков изумления! Мы до сих пор не можем забыть изумление одного учителя географии, который до того понадеялся на прочность твердынь, что даже в учебнике своем написал:
«Россия есть бутылка, со всех сторон осмотрительно и благонадежно закупоренная» — и вдруг должен был сознаться, во-первых, что Россия совсем не бутылка, и, во-вторых, что она закупорена очень неплотно, хотя денег на укупорку пошло с три пропасти. Припоминается нам много и других изумлений, отчаяний и воплей, раздавшихся по поводу незакупоренности нашего отечества, и, сознаёмся откровенно, с тех пор нами овладело сомнение.
Вот, думаем мы, уничтожены шлахбаумы — и сердце России не дрогнуло; упразднилось крепостное право — и помещики возвеселились сугубо; сдан в архив откуп — и кабаки приумножились; наложена печать молчания на суды земские, на суды уездные — и злодеи не только не восторжествовали, но вострепетали пуще прежнего! А ведь какие были твердыни и какого переполоха надлежало ожидать от их падения! И ничего! не только ничего, а как будто бы этих твердынь совсем и не бывало! Факт этот до такой степени поразителен, что мы полагаем, что если будет признано нелишним упразднить казенные палаты и особые о земских повинностях присутствия, то и тогда не последует ни потопа, ни труса, то и этой невзгоде Россия подчинится с благоразумием и готовностью, достойными похвалы.
Сверх того, история всех времен и народов доказывает довольно убедительно, что обилие укреплений всегда порождает известную долю подозрительности, и именно в те самые минуты, когда подозрительность всего менее желательна. Течение жизни самое скромное может наконец заметить, что против него умышляется чтов-то недоброе, и заметит это тем скорее, чем чаще напоминают о том фальшивыми тревогами и искусственными страхами. В ту самую минуту, когда мы всего менее о том думаем, вдруг с поразительною ясностью выдвигается вперед вопрос: «за чтов ж ты дерешься?» — и, постепенно овладевая помыслами обывателя, становится в упор всем насущным потребностям дня. И вот обыватель становится назойлив и отчасти нахален; хотя он еще не протестует против оплеух, но уже хочет уяснить себе это явление, хочет дойти до сознания, в каких случаях плюха с обстоятельствами дела согласна и в каких — нет. Казалось бы, что тут-то именно и ждать от твердынь всякой благодати, что вот тут-то они и дадут отпор непрошеной обывательской любознательности, а выходит совсем напротив: выходит, что в этих-то случаях и проявляется во всем блеске сугубая их несостоятельность.
Во-первых, вопрос «за чтов ты дерешься?» принадлежит к тем изумительно ясным и простым вопросам, которые, в самое короткое время, приобретают неимоверное количество прозелитов. Во-вторых, не следует упускать из вида, что в подобных обстоятельствах всегда немаловажную роль играет измена. Она незаметно проползает в самое сердце твердынь и ядом своим растлевает сердца самих палителей. Все эти Жоржи, Пьеры, Анатоли и сосущие палец Симоны оказываются далеко не столь благонадежными и твердыми в вере, как это предполагается. Как ни запирайте их на замок, как ни ограждайте от соблазна, соблазн настигнет их неизбежно. И вот возникает свара и галдение в самом святилище бонвиванов; зарождается и растет мысль о предательстве; число дезертиров с каждым днем увеличивается; костюм ренегата становится très élégant et très porté…[9] В одно прекрасное утро бонвиваны, под предводительством Жоржа, с распущенными знаменами и под звуки песни:
выходят из укрепленного лагеря, и вслед за тем пресловутые твердыни мгновенно покрываются паутиною и зарастают репейником.
Тем не менее в отношении к нашим историографам, доводы самые убедительные оказываются бесполезными, потому что они влекутся к укреплениям даже не по своей воле, а фаталистически.
Поговорите с любым из губернских историографов, — чтов вы услышите от него? — вы услышите жалобы на то, что его положение недостаточно твердо; вы услышите назойливые домогательства об укреплении этого положения; вы услышите нахальные угрозы, что вселенная разрушится, если в самом непродолжительном времени не будут приняты действительные и энергические по сему предмету меры. В виду этих суровых сетований и предсказаний, вы вглядываетесь и прислушиваетесь кругом и, к удивлению, не видите ни одного движения, не слышите ни одного звука, которые, хотя в самомалейшей степени, давали бы повод для столь трагических опасений. Вы обращаете ваши взоры на историографа — и видите, что у него, сверх того, висит целый колчан стрел за спиною и руки вооружены увесистыми булыжниками. Стало быть, есть чем и отпор дать. «Господи! да рожна, чтов ли, ему надобно?» — невольно спрашиваете вы себя.
Не удивляйтесь этому тоскливому голошению; мы, коренные обитатели губернских палестин, можем разъяснить вам это явление очень просто. Все дело в том, что нас, провинциальных историографов, с одной стороны, удручает весьма замечательная умственная неразвитость, а с другой стороны, не менее притесняет изнуренное преждевременным чтением Поль де Кока воображение.
По Поль де Коку, жизнь человеческая представляется в виде цветущей долины, и течение ее обусловливается самыми несложными мотивами. Обыкновенно какой-нибудь Альфред, ремеслом, по-французски, бонвиван, а по-русски — шалопай, шатается по белу свету, не держа в голове никакой другой мысли, кроме мысли о повсеместном распространении учения о безделице. И вот ему сначала встречается Арманс, потом встречается Бланш, потом Жюстин и множество других ревностных последовательниц этого учения. Он смакует, порхает с цветка на цветок и с каждой поочередно разыгрывает водевиль на тему: dansons, buvons… et chantons![11] Наконец, однако, он пропивается дотла и к довершению всего занемогает истощением сил. Очевидно, ему надлежит пропавсть, но Поль де Кок слишком добродушен, чтобы допустить столь справедливую, но печальную развязку. И действительно, в самую отчаянную минуту у изголовья Альфреда является хорошенький мальчик, который своим старательным уходом оказывает благотворное влияние на возобновление истощенных сил шалопая. После довольно продолжительного любовного бездействия Альфред приходит в себя, прикасается дрожащими руками к хорошенькому мальчику и тут же начинает чувствовать, как возвращаются к нему способности селезня. Оказывается, что хорошенький мальчик совсем не мальчик, а скромная, но грешная девица Клеманс, которая давно любила Альфреда и с тайною грустью следила за его истощающими здоровье похождениями.
Вот и все. Незамысловато, но зато общедоступно и успокоительно в том отношении, что указывает в перспективе легкую поправку распутства, в лице девицы Клеманс. Легко себе представить, как действует такое чтение на человека, который был основательно подготовлен к нему домашним подобного же рода воспитанием. Во-первых, он получает убеждение, что жизнь есть не что иное, как торжество безделицы; во-вторых, он проникается мыслью, что для Альфредов ни в чем не может быть ни препон, ни отказа; в-третьих, он приобретает непреодолимое влечение к легкому труду; в-четвертых, он окончательно растлевает и тот небольшой обрывок умственных сил, который составлял все наличное духовное богатство его. Вообразите же себе этого человека при первом столкновении с действительною, а не шутовскою жизнью! Вообразите себе его в ту минуту, когда в голове его впервые зарождается подозрение, что мир населен не Клемансами и Жюстинами, а чем-то иным? Кавк должен он отнестись к указаниям, требованиям и противоречиям жизни?
Очевидно, что сначала он отнесется к этим невзгодам довольно легко. Он, подобно бабочке, будет перелетать с одного цветка на другой, подобно наемной блуднице, будет расточать всякому встречному поцелуи. Но вот наступает период истощения; все цветы перепробованы, все поцелуи расцелованы, а невзгоды не унимаются, шероховатости нимало не сглаживаются. «Клеманс! где ты?» — восклицает он в изнурении; но, увы! Клеманс не является на выручку, потому что она солгана классиками, в действительности же ее нет и не бывало…
Увы! как бы хозяйственно ни устроились историографы в своем укрепленном лагере, положение их не сделается от этого ни менее уединенным, ни менее беспомощным. Человеческая природа слишком сложна, чтобы в продолжение неопределенного времени довольствоваться одною и тою же гнилою пищею. Как ни сладки трактаты о прелестях бонвиванства, но с течением времени они приедаются даже таким необширным умам, каковы умы историографов. Тут, кроме неизменности содержания беседы, есть еще неизменность приемов и замашек, которыми сопровождается беседа. Заранее известно, какой жест сделает Nicolas, как прищурит глаза Пьер, как облизнется Simon. Это становится под конец до того отвратительным и невыносимым, что потребность освежить содержание жизни становится вопросом дня. Предлагаются различные проекты для улучшения историографского быта, стуколка заменяется игрою в rouge ou noir,[12] но так как мозги шевелятся лениво, то изобретательная способность оказывается ничтожною. Начинается скука, за скукой сплетни, наушничество, шпионство; историографы зевают, раскалываются и взаимно друг друга поедают.
Таковы конечные результаты торжества историографов в провинции.
Но все это только личная комедия; могут спросить, как отзывается она на деле? На этот вопрос можно ответить так: в настоящее время в провинции никто ничего не делает. Пионеры делают мало потому, во-первых, что орудия действия находятся вне их влияния, а во-вторых, потому, что деятельность их почему-то постигается параличом. Историографы совсем не делают ничего, потому что их назначение канканировать и мешать делать другим. Каким же образом идет какое бы то ни было дело? На это один ответ: провидение…
Петербургская журналистика нередко в довольно резких формах осуждала убеждения так называемых «постепеновцев» (к ним всего ближе подходят те люди, которых мы разумеем под именем пионеров). Не будем входить здесь в рассмотрение сущности этих убеждений; скажем одно: люди этих убеждений — те самые, против которых в настоящее время направлены самые ядовитые стрелы историографов. Лицо историографа немедленно покрывается пурпуром при одном виде постепеновца, и покрывается не без основания, ибо в постепеновце он видит человека, которому самою судьбою предназначено отнять у него лакомые куски. Насколько основательно это последнее предположение — мы сказать не можем, но знаем, что в нем заключается весь смысл распри. Не та или другая сущность дела, не то или другое направление его, а именно лакомые куски составляют все содержание историографских наездов с их темною свитой вольных доносов и извещений. Не жалкое ли это зрелище? не жалкие ли нравы?
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Из всего, изложенного в предыдущих письмах, достаточно явствует, что в провинции существует немало препятствий, которые в значительной степени затрудняют правильное развитие скромных зачатков, положенных в основу русской жизни в течение последнего десятилетия. Препятствия эти, по нашему мнению, заключаются, во-первых, в трудно объяснимом, но тем не менее весьма явственно ощущаемом недоброжелательстве к этим зачаткам со стороны тех самых лиц, которые, по всем видимостям, должны быть наиболее заинтересованы в их успехе; во-вторых, в исконном и неисправимом свойстве наших бюрократов всякое общее дело связывать с своими личными интересами и повсюду усматривать посягательство на их власть; и, в-третьих, в крайнем невежестве губернских историографов, которое фаталистически обрекает их на праздность и заставляет прибегать к пререканиям и суесловию, как к единственной форме, дающей их полусознательным движениям какой-то вид деятельности.
Но, само собою разумеется, все эти препятствия никак не могли бы иметь той решительной силы, какую они в действительности имеют, если бы рядом с ними не существовало нечто другое, имеющее корень в самом складе губернской жизни и наносящее ее успехам ущерб несравненно более значительный, нежели нелепое самопожирание обозлившихся бюрократов второй степени.
По неисповедимой воле судеб, у нас как-то всегда так случается, что никакое порядочное намерение, никакая здоровая мысль не могут удержаться долгое время на первоначальной своей высоте. Намерение находится еще в зародыше, как уже к нему со всех сторон устремляются разные неполезные примеси и бесцеремонно заявляют претензию на пользование предполагаемыми плодами его. Не успели вы порядком оглядеться в новом порядке, как уже замечаете, что в нем нечто помутилось. Вглядитесь пристальнее, и вы убедитесь, что тут суетится и хлопочет целый легион разнообразнейших чужеядных элементов.
С этими чужеядными элементами происходит довольно странная история. Так как существование их лишено всякой самостоятельности и находится в тесной зависимости от более или менее удовлетворительного состояния тех предметов, которые доставляют им питание, то казалось бы, что самый простой здравый смысл требует, чтобы отношения паразитов к этим предметам были основаны на строгой расчетливости и чтобы в деле сосания чужих соков была по малой мере соблюдаема известная деликатность и экономия. На практике, однако ж, всегда случается совершенно противное. Паразит непредусмотрителен и ограничен по преданию; ему не жаль расходовать чужие соки, потому что он не понимает, что это вместе с тем и его соки. Он наедается всегда досыта, то есть до тех пор, пока вместить может, потому что мысль о завтрашнем дне слишком отвлеченна, чтобы уместиться в его голове. Поэтому, если в жизнь закрадываются чужеядные элементы, то зрелище, которое на первых порах являет их плотоядность, бывает поистине изумительно. Заприметив в каком бы то ни было общем деле известного рода мякоть, они нападают на нее с безрассудною прожорливостью саранчи, высасывают ее дотла, не сознавая и не предусматривая, что своим невоздержанием они не только отнимают у общего дела самые нужные соки (это-то, пожалуй, было бы им на руку!), но в то же время нимало не устроивают и своих личных маленьких дел.
Чужеядство — это вреднейшее наследство нашего прошлого. Нельзя сказать, чтобы этот элемент когда бы то ни было заявил миру о своей устойчивости и чтобы вообще прошлое оправдывало необычайную живучесть его; напротив того, он постоянно показывал себя до того рассыпчатым, рыхлым и нерассудительно жадным, что даже не сумел выработать самого простого понятия, без которого не может существовать ничто сколько-нибудь претендующее на живучесть, — понятия о дисциплине. Но есть у него своего рода драгоценное качество, заменяющее и устойчивость и дисциплину — это способность примелькаться — и вот, благодаря этой простой и чисто страдательной способности, чужеядство сделалось в наших глазах как будто даже не чужеядством, а очень обыкновенной профессией, которая не только не оскорбляет нашего нравственного чувства, но с которой, напротив того, мы находим нелишним, при всяком удобном случае, считаться.
С одной стороны, способность примелькиваться, с другой, способность ко всему привыкать, со всем сживаться — и вот, в итоге оказываются чудеса! Нельзя себе представить, каких неожиданных результатов достигало иногда чужеядство при помощи одной мелькательной способности. Взору представлялась какая-то беспутная масса, в которой незаметно было ни действительного порядка, ни обдуманной дисциплины, но которая была сильна единственно своими инстинктами. Проникнуть в эту массу, застать ее на месте преступления, уличить в чем бы то ни было — не представлялось решительно никакой возможности, потому что она с неимоверной быстротой засасывала всякую штуку и тут же бесследно хоронила концы в воду. Виноватых не находилось, не потому, чтобы их не существовало в натуре и чтобы в толпе чувствовалось оскудение в предателях, а потому просто, что в самом воздухе была разлита какая-то таинственная симпатия к чужеядству и ко всему, что из него проистекать могло. Припомним, какою бесплодностью всегда отличались самые грозные походы против многообразных злоупотреблений, удручавших русскую жизнь. При первом взгляде на паразитов казалось: вот бросовые, ничтожные люди, которых ничего не значит смять как угодно! а на поверку выходило, что эти люди далеко не бросовые, но сильные своим аппетитом, с которым тем более надлежало считаться, что он заменял им и убеждения, и чувство гражданственности, и даже инстинкты касты.
В это недавнее время не редкость было встретить целые губернии, в которых до такой степени буйствовала сила желудочных страстей, что нельзя было повернуться, чтобы не встретиться лицом к лицу с разверстым зевом и щелкающими челюстями. Это были какие-то укрепленные преисподние, в которых без вести пропадал всякий человек, не обладающий твердыми желудочными убеждениями, в которых буквально совершались злодейства, не встречая не только отпора, но даже робкого протеста. Посылались туда всевозможные ревизоры и соглядатаи, иногда даже с заранее принятым намерением во чтов бы то ни стало истребить, уничтожить, не оставить камня на камне, но результатов никогда никаких не получалось. Все, не чуждое дару слова, от рождения было заражено чужеядством; все, имеющее силу и власть, поголовно и одинаково плутовало, лгало и подкупало. Все члены этой плотоядной массы задыхались под игом взаимной солидарности, в основании которой лежало не сознание, а простой животный инстинкт. Ревизоры приезжали и сразу упирались в стену, в которую как ни стучи, ни до какого ответа не достучишься…
Существовали особые профессии зверства, и в каждой из них допускалась бовльшая или меньшая степень мастерства, в каждой были свои виртуозы. Кто может поверить, чтобы были виртуозы по части устроивания внезапных смертей? виртуозы по части подкидывания мертвых тел? виртуозы по части выдумывания небывалых преступлений? а между тем они существовали достоверно; они пользовались в обществе почетом и преимущественно перед другими избирались членами и старшинами клубов. Кто поверит, например, чтобы в губернии мог занимать видное место и виртуозничать человек, значащийся по всем документам умершим? а между тем этот факт у всех на памяти, да и не одиночный какой-нибудь факт, но повторяющийся в преданиях очень многих местностей с самыми незначительными вариантами. Кто поверит, чтобы могли существовать такие общественные кружки, в которых похвальбы воровством и казнокрадством служили бы единственным содержанием бесконечных и никогда не надоедающих бесед, а между тем мы все, люди того времени, были свидетелями, с какою бесцеремонностью и с каким бессознательным бесстыдством велись эти растленные разговоры.
— Когда я был командиром… — начинал один.
— Когда я был исправником… — продолжал другой.
— Когда я был судьей… — перебивал третий.
И всякий наперерыв спешил перещеголять своего соседа какою-нибудь матёрою мерзостью, всякий усиливался неопровержимыми фактами доказать, что не кто другой, а именно он есть тот самый злодей и негодяй, которому мало места на каторге!
Казалось бы, что, в виду такого рода громких и ярких фактов, раскрытие их не должно было представлять особенных затруднений, но на практике выходило совершенно наоборот. Во-первых, исследование всегда встречалось в этом случае с тою солидарностью, о которой говорено выше и сквозь которую тем труднее было пробиться, чем большею она обладала бессознательностью. Во-вторых, существовало и еще одно обстоятельство, о котором нелишне будет сказать здесь несколько слов.
Дело в том, что, на случай излишней любознательности со стороны, у наших губернских виртуозов всегда хранились про запас известные фортели, которые хотя и не блистали замысловатостью, но тем не менее достигали цели почти без промаха. Мы и теперь еще можем встретить чуть ли не в каждой губернии не очень-то древних старожилов, которые не прочь порассказать нам множество самых характеристических анекдотов по этой части. Главными и самыми простыми фортелями против излишней любознательности были: наивность, неведение и забвение.
— А подайте-ка сюда деле об обманном сведении отставным маиором Негодяевым рощи, принадлежащей заштатному богословскому монастырю! — взывал ревизор к оторопевшему канцелярскому стаду, прибавляя мысленно, — ну, теперь-то вы уж не отвертитесь от меня, крысы прожорливые!