Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Московское наречие - Александр Дорофеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Случайно-неслучайные люди собрались на участке подножий. Помимо Филлипова с Липатовой тут обитали Вера, Надежда, Любовь, едва различимые в белых халатах, да заведующий всем пространством милый профессор дядя Леня с легчайшей фамилией Лелеков, бесшумно порхавший где-то по снабжению.

В этом краю посреди Москвы реставрировали все, доставленное без разбору отовсюду, – иконы и фарфор, картины и фрески, оружие и канделябры, мебель и книги, альфрейные росписи и ветхие облачения, самовары и прочую посуду, а также пьедесталы и подножия, – православное, иудейское и мусульманское, католическое, буддийское и зороастрийское, манихейское, индуистское и синтоистское, шумерийское и язычески-поганое…

Реставраторы, кажется, упивались таким вавилонским замесом. Впрочем, именовали свой дом и самих себя исключительно по-русски – участок подножий и восстановители.

В первый же день Кузя получил со склада обширно-плоский фанерный ящик, где хранился заклеенный намертво холстом пласт штукатурки из конхи калязинского храма, затопленного в смутные времена. Кто тогда умудрился снять его со стены и что на нем изображено, было неизвестно, поскольку все документы погорели.

Хотелось, конечно, как можно быстрее добраться до росписи, однако идти пришлось неторопливо, ставя на каждом шагу долгие размягчающие компрессы. И Филлипов обучал Кузю не только восстановительным приемам, но и терпению. Показывал, как скальпель держать, чтобы не зарезаться и не содрать всю живопись до штукатурки. «Это все же не нож и не вилка, – наставлял он. – Возьми нежно, как Пушкин брал гусиное перо».

Утро в участке подножий начиналось с Часа умного безмолвия, когда все старались прочувствовать сердцем то, что делают, и вознести молитву какому-нибудь Господу, в зависимости от того, над чем работали.

Иногда, вопреки названию часа, Липатова читала вслух Владимира Соловьева или «Этносферу» Льва Гумилева, Елену Блаватскую или «Жизнь после жизни» Моуди, отца Сергия Булгакова, а чаще «Иконостас» Павла Флоренского, книжный портрет которого очень напоминал Филлипова. О таких лицах сказано коротко – не судите, мол, по ним, братцы. Можно, конечно, не судить, если очень настроиться. И тогда каждое слово, от него исходящее, звучит неожиданно, как дар Божий. «Заклинаю вас, дщери Сионские! – восклицал Филлипов. – Не переварите яйца! Молю, не круче, чем в мешочек…

Позавтракав, садились за преферанс. Еще в раннем детстве бабушки научили Кузю играть в карты, и тогда он легко угадывал любую, извлеченную наобум из колоды. Со временем разучился, но тут вновь кое-что воскресло. Кузя раз за разом играл «семь бубен». И все шутили, как могли: «Бубны дело поправят. Бубны – люди умны. Не с чего ходить, так с туза бубей». Словом, бубнили без умолку. Прежде Кузя и не думал, что он из молчунов, а тут с удивлением заметил – большинство говорит куда чаще и умнее.

За преферансом мысль обостряется, выдавая неожиданные перлы. Профессор дядя Леня, хватанув три взятки на мизере, присвистнул: «Фью-ю-ю! Ну ладно – мир создан словом, а все мы крохотные буковки, звучащие на разный лад». «А я как?» – скромно спросил Кузя. «Ту-у-у-у! – изобразил Лелеков гудок скорого поезда. – Да просто Туз!» И Филлипов уточнил: «Бубей! Бог метит шельму вдруг, без предпочтений!» А Липатова вручила одноименную карту из колоды: «Вот тебе новый паспорт!»

И Кузя принял его благодарно, поскольку данное от рождения имя тяготило с тех пор, как вся страна услыхала про кузькину мать. Не отказался бы, конечно, от Ферапонта, Ануфрия или Мефодия, которым «ф» сообщало величавую мягкость. Но и Туз звучал неплохо, коротко и грозно, как удар кулаком под дых или вскрик бубна, – придавая бравости и лихости. Долго не расставался с этим бубновым «паспортом».

За неторопливым преферансом случались и глубокие беседы о мироздании. «Какая бы наша бесконечная Вселенная ни была, плоская, яйцеобразная или гиперболическая, а в каком, скажите, пространстве она находится? – вопрошал Филлипов. – Что над ней или ниже? Что вокруг!? Каково подножие и где основание?»

Туза тогда поразило, что Вселенная может быть плоской. Еще бы яйцом, даже преувеличенным, куда ни шло, но плоскую, как лист бумаги, не мог представить. Загоревав от непостижимости, впервые напился спиртом. И Липатова, подавая рассол, утешала: «Что такое тело? Всего лишь тень духа, его плоское изваяние! Вообрази себя квадратом, который живет в двух измерениях, долготе-широте, и никогда не почувствует третьего, если оно само не даст знать о себе, подобно тому, как красное смещение от далеких галактик намекает, что Вселенная расширяется».

Эти слова и впрямь отвлекли Туза от телесных мучений, однако взволновался дух. Да тут и Филлипов заговорил об исхождении Духа Святого от Бога-Сына, то есть о «филиокве». А Липатова уточнила, что от некоторых дочерей тоже исходит. И Туз явственно почуял этот идущий от нее волнами дочерний дух.

Липатова, если честно, интересовала его куда больше, чем плоско-бесконечная Вселенная. Хотелось бы получить какой-нибудь намек на возможность нового измерения отношений. Но рядом всегда был Филлипов, сообщавший не к месту, что Господь дает человеку то, чего у него просят. И строятся, мол, прежде всего, башни вавилонские, но не дух, который как раз умаляется. Уже царства мира – чаши переполненные! К чему стремится человек, то и обретает сторицей! Не думает о душе, а только ищет кумира, идола, вождя – и получает… На этом Липатова прерывала, и воцарялась космическая тишина на участке подножий – все погружались в работу, используя куриные яйца для укрепления, а для расчистки спирт-ректификат – «выпрямляющий сердца», по словам Лелекова.

Из этого спирта Филлипов и Липатова, неразлучные, как рабочий с колхозницей, готовили яичный ликер под названием «судья», замораживая потом в холодильнике, так что приходилось ковырять ложками. Липатова ловко била яйца, проникая в зрелое лоно, отделяя белок от желтка. Играючи всколыхивала на ладони нежное райское яблочко, вроде глазного, и вдруг аккуратно пронзала скальпелем, выпуская лучащуюся солнцем йему из съеженной кожицы. После чего Филлипов бурно все взбивал кривым экстрактором для удаления зубов. «Каков орел! – восхищалась Липатова. – Настоящий гоголь-моголь!» Он и впрямь напоминал птицу, но не орла, а редкого черного журавля в кирзовых сапогах и красной ермолке.

Каждый день рождения, а также именины, каковых на одного человека приходилось по нескольку, отмечали тут с раннего утра. Пока профессор готовил легкие, как облака, картофельные оладьи, уже накрывали стол в маленьком дворике, куда вели огромные ворота, через которые выносили когда-то рабочего с колхозницей.

Кроме яблонь в этом райском саду склонялись над столом вишневые, персиковые и гранатовые деревья. И вполне ощущалась нирвана, отделенная от остального мира красной кирпичной стеной Управления пожарных команд. Здесь Туз впервые услышал от Филлипова о «Песни песней». И сразу прочитав – благо, оказалась короткой, – понял, что люди в древности были не глупее нынешних. А главное, чувствовали то же, что и тридцать веков спустя. Чувства не меняются. Или очень незаметно. Например, в сознании Туза «Песнь песней» плотно совпала с учебными свистками брандмейстера. И с тех пор, заслышав пожарных, он неизменно вспоминал царя Соломона: «На ложе моем ночью искал я ту, которую любит душа, искал ее и не нашел».

Туз подзабыл о своем волновом оружии. Пытался раз окатить волной Липатову, но не слишком-то уверенно, стесняясь Филлипова. В общем, волны его тут бездействовали. Либо особняк был так ловко спланирован, либо мешали культовые древности, но они плохо распространялись. Едва зародившись, сразу угасали, кротко всплескивая рябью у женских подножий.

Зато яичный «судья» без разговору бил прямо в голову. Отметив именины и еле успев развернуть желтые поролоновые свитки, восстановители тут же на них засыпали. Ночью огромное пространство, в котором помещался то ли плоский, то ли кубический, то ли все же яйцеобразный их мир, смыкалось через стеклянные стены и потолок с межзвездным. Посапывали Вера, Надя, Люба, бродили тени православных страстотерпцев, буддийских монахов и мусульманских дервишей, и надо всем висели призрачные серп и молот.

Нередко наведывались в участок археологи, рывшие землю по окраинам страны, где в минувшие тысячелетия процветали славные, а ныне забытые государства – Тохаристан и Бактрия, Кушанское царство и Могольская империя. Распаковывали находки, как посылки от дальней родни, хотя кое-что в них неприятно удивляло. Например, мрачная личина по прозвищу «Кипчак», вырезанная, как определили, костяным ножом из дерева карагач, – такую можно встретить лишь злосчастной ночью в темной подворотне. Не хотелось верить в духовные узы.

Зимой ворота в райский сад были закрыты и завалены снегом. Сквозь мерцавшие инеем стекла виднелись огни соседних домов, а через потолок, присыпанный снегом, – отдельные и потому несуразные части мигающих галактик.

Как-то в нетрезвом сне Туза озарило теплое сияние, наполненное словами, и явился Козьма с гвоздем в руке: «Хоть ты, тезка, и отказался от врожденного имени, а скажу тебе, как брату во Христе: ничего не бойся, Бог не выдаст, свинья не съест. Пойми, каков ты, и делай, что присуще, – с восторгом перед бытием»… Он пробудился в упоении, осознав, как должен проживать далее, и тут же услышал шепот с антресолей, с места под солнцем, где работали, а затем нередко и ночевали Филлипов с Липатовой. Они шушукались о первородном грехе. Частенько беседовали об этом грехе, суть которого Туз никак не мог уяснить.

«Как думаешь, долго ли Адам с Евой жили в раю?» – осведомилась Липатова. «Не мало. Больше, чем в нашем мире», – пробормотал Филлипов.

«А есть ли в раю половая жизнь?» – настолько призывно молвила Липатова, что все внутри у Туза опрокинулось. «Ну, это маловероятно», – вяло ответил Филлипов. «А я думаю – есть! – повысила голос Липатова. – По крайней мере у прародителей точно была. Они и рай-то покинули, чтобы продолжать ее без надзора»…

Было слышно, как Филлипов, поперхнувшись «судьей», поднялся и закурил: «Что за чушь! Вкусив от древа, они нарушили заповедь. Их выгнали из рая, как высылали из Британии преступников в Австралию». «Глупости! – разгневалась Липатова. – Грех не в том, что Адам с Евой слопали фрукт, а в том, что избрали новое место проживания. Они нарочно ослушались, чтобы им указали на порог рая – надоело там. Словом, они беглые, а не ссыльные!» «Открою тебе секрет, – мрачно сказал Филлипов и перекрестился, судя по долгому четырехпалому звуку. – Не хотел сейчас об этом, да ладно – истина дороже – помяну всуе имя Божие. Как и предупреждал Яхве, они скончались! Не соблюли установленного поста и умерли в раю и для рая, но не заметили своей смерти, родившись тут же для этого мира». – И он снова шумно выпил, закусив с лимонного дерева. Липатова отметила это с издевкой: «Эх ты, а еще говоришь – ласки твои лучше вина! Тоже мне – судья фигов! Да как ни суди, а без греха не было бы известной нам истории. Ее бурное развитие сам Творец замыслил. Какому Господу нужна тишь да гладь, всеобщая благодать!?»…

Туз во всем соглашался с Липатовой и, думая о рае, непременно вспоминал свою потерянную цыганку. Именно такой представлялась ему Ева – гуляющей в парковых зонах с маленьким бубном под мышкой, пускающей время от времени легкие волны.

Второй Иуда

Вообще-то Туз не ощущал за собой никакого первородного греха. Жизнь казалась ему вполне райской. Он был горд уже тем, что родился в этот мир. Хотя все же на всякий случай старался вести себя примерно, никого не осуждая и всех любя. Возможно, не так, как следовало бы, то есть чрезмерно.

Когда холстинный полог приподнялся наконец со штукатурки, взору Туза явилось что-то невразумительное, будто вновь навалилась куриная слепота, сквозь которую еле угадывался бородатый образ в нимбе. Грубо бросалось в глаза лишь слово из шести букв с окончанием «ец», начертанное, конечно, в смутные времена и означавшее крах всему. «Тем не менее это святой Афанасий, – сказал Филлипов, – духовник Ивана Грозного, проживший сто два года начиная с шестнадцатого века».

Подошла и Липатова, дыша весенними ароматами, будто цветущий абрикос, испуская свежий, клубящийся дух: «Похоже, что Афанасий, да другой, – поглядела в лупу, – Александрийский, живший в четвертом веке, богослов и автор учения о „единосущии“. Ты не слишком скальпелем упирайся, Тузик, – сущность его проявится, когда захочет»… К Великому посту просветлело, и Филлипов с Липатовой увидели старца Мефодия со стилом – брата Кирилла из Салоники, проповедника и создателя славянской азбуки. Образ его, угнетенный надписью, был грустен. Вряд ли предполагал Мефодий, что славяне употребят дарованные им буквы в таких непотребных сочетаниях. Он как бы говорил отсутствующему Кириллу: «Да, брат, опростоволосились мы! Кому, брат, азбуку дали?!»

Под стать монаху Туз отпустил бороду и волосы до плеч. Войти в образ Мефодия было не так-то просто, зато помогало в работе. Перво-наперво затонировал вещее словечко, которое настраивало на игривый лад. «Молодец! – одобрил Филлипов. – Верный ход. А то ведь женщины читают»… Но тут встряла раздраженная постом и вообще воздержанием Липатова: «Не знаю, чем уж так противно тебе это слово? Тоже, кстати, живая история! Истинный вкус, говорил Пушкин, не в безотчетном отвержении, но в соразмерности и сообразности». Почувствовав, что не туда заехала, продолжила с меньшим напором: «Ну, может, здесь оно не по размеру, но в тебе, Филлипов, говорит, уверена, мужской шовинизм».

Наконец в самом начале Страстной недели и впрямь выявился, когда сам захотел и в каком пожелал образе, а именно некто иной, как одинокий Козьма с гвоздем в руке, будто им и накарябал похабное известие.

«А где Демьян? – строго спросил Филлипов. – Уж не счистил ли, ты, олух, Демьяна?» Он забывался в ту пору, восстанавливая на пару с Липатовой «Тайную вечерю» из Фарного костела, что в Могилеве. Обязался воскресить все лики за две недели, точно к Пасхе, и недосыпал.

Они поспели к сроку, хотя неожиданно возник лишний, тринадцатый апостол. Филлипов, кажется, вскрыл более древний слой живописи. «Вот, братие, теперь тут два Иуды», – нервно усмехался.

Забавно, но второй по счету смахивал на Туза. Все собрались поглядеть и сравнивали, пытаясь отыскать различия. Если и были, то лишь в одежде. «Наш в голубом, а тот в гороховом, – заметил доброжелательный Леня Лелеков. – Хотя такой же кудрявый и рыжий – ну разрази меня гром! – точь-в-точь Бубей!»

Сходство неприятно поразило Туза. Он даже заподозрил злой умысел со стороны Филлипова. В тот же вечер взял Новый завет, чтобы разобраться, что к чему, и за ночь проработал четыре Евангелия.

«Один из вас предаст меня, – произнес Иисус за ужином и подал Иуде хлеб, смоченный в вине. – Что делаешь, делай скорее». Тот спохватился и быстренько вышел. Все решили, что за продуктами. Не дожидаясь его возвращения, Иисус поспешил в Гефсиманский сад. Он уже знал свою судьбу, но все-таки молился, чтобы миновала его чаша страданий. А вскоре в этот ночной сад Иуда привел целую толпу с палками и копьями. «Кого я поцелую, тот и есть, – сказал им. – Возьмите его и ведите осторожно». Затем подошел к Иисусу, обнял и облобызал, воскликнув: «Радуйся, Равви!» Когда подступили фарисеи и слуги первосвященников, апостол Петр выхватил меч и отсек одному ухо, намереваясь сражаться. Но Иисус утихомирил: «Как же иначе сбудется писание, что так должно быть? Вложи меч в ножны; неужели мне не пить чашу, которую дал мне Отец?» Его бы защитили, конечно, двенадцать Легионов Ангелов, но замысел-то был другой – показать, что смерть в этом мире побеждена. Страшна, как пугало, но, если подойти поближе, – огородное…

И Туза к утру осенило. Он понял тайну вечери. Вот в чем дело – Иисус, не желая тянуть с чашей, убедил Иуду сдать его первосвященникам. Это был секретный, неизвестный другим апостолам, договор. И деньги-то Иуда взял только затем, чтобы все выглядело правдоподобно, иначе бы вряд ли поверили. Наверное, равнодушно пожал плечами: «Ну, сколько не жалко». Ему и выдали ничтожные по тем временам тридцать серебряников. Заранее условившись с Иисусом о месте встречи, привел фарисеев. Он заклинал их бережно обращаться с Учителем. Мог бы издали указать перстом, однако подошел и поцеловал Иисуса – вот, мол, я все исполнил, как Тобою сказано. Конечно, Иуда не понимал до конца смысла Христовой просьбы, не догадывался о последствиях. Он думал, что Учитель обратит первосвященника Каиафу в свою веру. А когда увидел, как пошло дело, ужаснулся, бросил деньги и повесился. В любом случае он не предавал, а передавал Христа в руки Отца Небесного. Но «мир возненавидел его, потому что он не от мира сего», заключил Туз, изложив свое открытие за утренним «судьей» в участке подножий.

«Однако заворотил ты, батько, – вздохнул Филлипов, недолго подумавши – Может, в Могилеве так оно и было, но не в Иерусалиме. Прочитайте внимательно, юноша-Валет, главу семнадцатую, стих двенадцатый от Иоанна, где сказано: „никто из них не погиб, кроме сына погибели“. А также от Марка, дословно повторившего Матфея: „но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается; лучше было бы тому человеку не родиться“.

«Ах, Филлипов, ты книжник и фарисей! – вскричала Липатова, вставая на сторону Туза. – Это речено в назидание, о предательстве вообще. И сам Иуда, разумеется, не принял слова Христа на свой счет, поскольку шел исполнять уговор с ним. Он хотел, как лучше! Погляди, какое у него доброе лицо – точно как у нашего Тузика. И та же, кстати, ассиметрия»…

«Нам не дано предугадать, – запел Филлипов, начинавший ближе к весне изъясняться тютчевскими строками, – как слово наше отзовется!»…

Конечно, человек далеко не всегда слышит и понимает, что именно хочет сказать ему Господь, – слишком часто толкует превратно. Работа восстановителя недаром считалась вредной. Не только потому, что ухудшалось зрение и обоняние. Портились, замутнялись мысли. И восстановителям причиталось ежедневное молоко, которое получал Лелеков в ближайшем гастрономе на Зубовской площади. Каждый день ходить туда было глупо. Он пропускал пару недель, чтобы затем набрать на молочные деньги долгоиграющих продуктов, вроде шпрот, тушенки и сгущенки. Но как-то перед восьмым днем марта в магазин послали Туза. Был солнечный ангельский день – такой, в который хорошо воскреснуть для новой жизни.

«Еще земли печален вид, – заметил с утра Филлипов, – а воздух уж весною дышит! Пора, братие, брать билеты на поезда». И уехал в кассы дальнего следования, что неподалеку от Крымского моста. А Туз – в гастроном на Зубовской.

То ли настроение у всех в магазине было уже весеннее, но приняли его, как родного ревизора. Завскладом, свежая и душистая, словно мимоза, барышня, беззастенчиво прижимаясь к Тузу на узкой лестнице, привела в сокровенный подвал, где он увидел много чего такого, не умещавшегося в его простую двумерную фигуру, – например, копченых угрей, осетрину, сервелат и салями, баночное пиво и баварские сосиски…

Ну, право, никак не может плоский квадрат представить подобное ранней московской весной середины семидесятых двадцатого века! Туз пустил такую восторженную волну от крестца, прямо из седьмой чакры, что завскладом охнула. Застойная стихия смела ее без лишних слов на мягкие брикеты фиников, где она отдалась, жмурясь и зажимая рот подвернувшейся под руку маргеланской редькой. Словом, щедро и сполна снабдила всем, чего Туз пожелал, заставив потом расписаться всего лишь навсего в амбарной книге за получение трехмесячной нормы молока на весь отдел подножий. Он даже прихватил на память маргеланскую редьку с пунцовым отпечатком губ и тридцатью зубами завсклада.

Увешанный трофеями, еле доплелся на Живой переулок, смутив там Веру, Надежду, Любовь.

В тот же удачно начавшийся день нарядная, как райская птица с полотенца, Липатова в отсутствие Филлипова попросила перенести через обширную и глубокую лужу перед крыльцом. Она обхватила шею, заглядывая в правый глаз, окутав прелестным своим духом, и Туз поднял ее, как початую банку пива.

«Ты читал “Лествицу, возводящую на небеса”?» – шепнула ему на ухо. «Зато я знаю, что нашли детеныша трицелопопса», – отвечал Туз с придыханием, неся ее, словно тень духа, плоское изваяние, и уже дошел до середины, когда ощутил немыслимое бремя, точно поднялся на пирамиду, – ноги подкашивались, руки разгибались – эфирная с виду ноша оказалась вдруг непосильной, будто обрела еще одно измерение.

Насколько мог бережно Туз положил ее в лужу и замер рядом, не понимая, как теперь вытаскивать, с чего, собственно, начинать, за что хвататься. Ему ни разу не приходилось доставать девушку из лужи.

Липатова с виду не слишком обиделась – ни слез, ни ожидаемых воплей. «Именно здесь мое место, – сказала она, скорбно оглядевшись. – По заслугам мне воздается – за дурные мысли и влечения». Поднялась и, не отряхиваясь, побрела в сад. Туз устремился следом, запев романс «Прощание с умершей возлюбленной», но и этим не тронул Липатову – глядела она отчужденно, нюхая молодые листочки, поковыривая кору на яблонях. И с тех пор долго общалась с ним без всяких намеков, чисто дружески.

Вообще Туз не очень разумел знаки, которые ему подавали окружающие, а также свыше. Немало времени ломал голову и над этим печальным случаем и равнодушным взглядом. Лучше бы кратковременная истерика, думал он, чем такое отторжение. И вот однажды его все же осенило – ведь отяжелела Липатова от желания! Испытывала, по плечу ли такое вожделение Тузу, вынесет ли. Конечно, это была проверка, вроде теста, который он, увы, бесславно провалил.

С наступлением весны Филлипов переключался на поэзию, забывая холодную прозу, и не утолял жажду Липатовой. «Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал, – говорил заунывно, как псалмопевец. – Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»… И все понимали, что пора туда, где слышна горлица, где цветы на земле. И собирались разъехаться в разные концы, которые ныне отпали, отвалились, чтобы поднимать из пепла и сохранять на местах всевозможные древности.

Перед дорогой, когда уже сидели на чемоданах, рюкзаках, котомках и ящиках с восстанавливающими веществами, Филлипов затягивал: «Грустный вид и грустный час – дальний путь торопит нас. Вот, как призрак гробовой»… «Иди ты к лешему!» – прерывала Липатова, но он все же заканчивал вполголоса: «Путь далек – не унывай!» После чего все вставали и бесконечно расцеловывались в дружеском хороводе.

Дом на Живом переулке опустевал, мертвел, и стеклянная крыша словно прикрывалась куриным веком. Его обитатели убывали по разным направлениям.

Но с какого бы вокзала ни уходили и куда бы ни шли поезда, отправлявшиеся обыкновенно ближе к вечеру, на утро какого-то дня над ними обязательно нависала, запрокидываясь, огромная, замахнувшаяся мечом Родина. Страшная, но зовущая мать, дававшая покой и подавлявшая исполинской властью.

Туза сразу обуревало желание выпить напоследок, а затем, расцеловав подошвы, сложить покорно для усекновения виновную голову.

Подобно каменной скифской бабе Родина притягивала, но в то же время хотелось сбежать от ее подножий как можно дальше, на окраины мира, как поступил, вероятно, рабочий с молотом. Оставшаяся без отчизны Родина-мать, разогнув в сиротстве серп до величин меча, глядела грозно вслед с кургана.

За ней распахивались степи, моря, а затем и пустыни, укрытые весенними маками и тюльпанами.

Хороши были эти пространство и время, но и они вытекли почти без остатка, раздельно, как белок и желток из умело разбитого Липатовой яйца.

Лествица

Несмотря на болезненную бдительность привратников, Туза пускали во все закрытые для посторонних дома – журналистов, литераторов, музыкантов, актеров, зодчих, шахматистов, кинематографистов, художников, Чехова и даже академика Сергеева-Ценского. Всюду требовалось хоть что-нибудь восстановить или хотя бы сохранить, начиная с обстановки и кончая отношениями.

Особенно привлекал старинный особняк на Гоголевском бульваре, где некогда встречались заговорщики-декабристы, а ныне, будто рухнувшие кариатиды, лежали под колоннами у входа, ожидая восстания, уже высказавшиеся до дна живописцы, графики и скульпторы.

Переступив через них, надо было взойти по парадной лестнице и повернуть налево, в едва приметную дверь, за которой открывался тихий, уютный ресторанчик. Хотя в начале вечера дыхание здесь бывало стеснено, поскольку некстати забредали чуждые офицеры из соседнего Генштаба, мнившие себя, возможно, наследниками мятежников.

«От этих блядей никакого проку, – толковали художники. – Недаром им жалованье положено, а не заработная плата. Жалованье – звучит как подаяние! В царской армии, конечно, было офицерство, а это быдло безграмотное. Поглядите на их, с позволения сказать, лица – разве есть тут Скобелевы или Брусиловы?»

А кто-нибудь из штабистов обязательно кивал на художников: «Устроились – свой дом у них с рестораном. Тут и прожигают жизнь – ни шиша для блага страны! Вымирающий вид! Нацарапают квадрат на фоне и гребут тысячи, дурят народ. И ведь ни одного Репина среди патлатых развратников, не говоря уж о Шишкине. Да что там – сейчас даже красок таких нету, как раньше»…

И неминуемо возникали потасовки, быстро, однако, завершавшиеся общей выпивкой за сдвинутыми столами, где сразу находились новые Шишкины и даже Верещагины, современные Брусиловы, а позже и Суворовы с Кутузовами.

Туз не любил побоищ, а рукоприкладство признавал лишь нежное, обхаживая с деловым прицелом мажордома Нинель Ненельевну по прозвищу капитанша. Она вела особый вахтенный журнал, куда записывала количество выпитых в долг рюмок. Нинель доверяла Тузу, давая ссуды без процентов. Даже нетрезвым взглядом различал он издали ее грудь с золотыми галунами в виде якорных цепей, которые каждый вечер ритуально трогал пальцем. Если промахивался, Нинель подбирала его и отвозила к себе домой.

На животе у нее была вытатуирована трехмачтовая шхуна и шаловливый двухвесельный ялик на попе. Впрочем, под песню Глории Гейнор «Я выживу» она лежала задумчивая и отстраненная, точно кормчий, размышлявший о судоходстве в опасных водах.

«Ты так похож на одного боцмана, утопшего в Карибском море», – сказала как-то с чувством. И Туз тогда понял, что все они, эти чувства, пошли, видимо, когда-то на дно вместе с тем боцманом. Он постарался вытащить их на поверхность, так взволновав ее и взбуробив, словно Тихий океан циклоном «Эль Ниньо», и одолел-таки Нинель девятым валом.

Она ахала, сама на себя дивясь. «Ах, прямо в райское яблочко – в белый мой налив! Угодил! Останемся сегодня дома. Я ведь не какая-нибудь там холодная котлета»…

Позвонив официанту Адольфу, сообщила, что приболела, а потом прослезилась: «Быть тебе в раю за твою доброту! Теперь, пожалуй, перетрахаю всех художников, а затем и штабистов!» Даже спросила, с кого лучше начинать – с живописцев, графиков или скульпторов? Так что Туз не жалел об усердии, надеясь на еще более щедрые ссуды и списание старых долгов.

Подчас волны его исходили эдак самопроизвольно, безнадзорными кругами, захлестывая кого ни попадя, вроде Адольфа, известного во всех московских домах небесной голубизной. После двенадцати, когда ресторан закрывался и оставались самые надежные заговорщики, чинный Адольф сразу оборачивался добрейшим Адиком, выходившим с кухни в одних лишь плавках и «бабочке», но с полным подносом недоеденного и недопитого.

Присаживаясь за стол, рассказывал душевно, словно оправдываясь, как был совращен во время оккупации Симферополя неким эсэсовцем Фрицем. Тут возникала путаница. То ли немец полюбил Адольфа за великое имя, то ли сам перекрестил в честь вождя, надеясь, что у мальчика будет славная судьба, – Туз не понимал, поскольку Адик сбивался и всхлипывал, вспоминая, как на его глазах расстреляли Фрица. Так или иначе, но имя не сработало. Может, в Германии он и достиг бы высот, а в косном отечестве, напротив, опустился почти до уровня полового.

«Не было у нас в домах деревянных полов, а только земляные, – издалека и туманно объяснял свое падение. – Обычно-то половицы поют, говорят, напоминая ребенку, кто он таков в этом доме и мире. А что земля скажет? Молчит, мать ее сырая! Отсюда незнание своей природы. Словом, полная неразбериха, – вздыхал Адик, заглядывая в глаза и норовя погладить руку. – Нет, мне нравятся женщины, но мальчики больше»…

Конечно, эта трогательная половая догадка хотя бы с исторической точки зрения не выдерживала – трудно вообразить, насколько растеряны были древние люди до тех пор, пока не появилось в домах деревянное покрытие. У Адика, впрочем, имелась про запас еще теория о тайном нацистском плане «Перверсо», по которому фашисты нарочно развращали большевистских детей, дабы на долгие годы снизить рождаемость в стране. «Но я не поддался, – гордо, как орден, поправлял „бабочку“. – У меня четыре дочки-красавицы на выданье. Поехали в гости, сейчас познакомлю!»

Как-то уговорил безусого лейтенанта, которого с тех пор не видели в доме на Гоголевском. «Так ты, братец, всех штабистов отвадишь!» – поощряли Адика художники.

Но Туз опасливо решил возвести плотины, чтобы большую часть силы, исходящей из седьмой чакры, превращать во что-нибудь полезное, в какое-нибудь электричество, озаряющее внутреннюю жизнь. Увы, никак не удавалось – запруду то и дело прорывало, особенно во время выпивки и на другое утро. Тогда волны накатывали неумолимой чередой, устраивая сущий потоп и весеннее половодье.

Ну а в Крыму, куда его отправили восстанавливать для первого раза не слишком ценную и не очень-то древнюю старину, их мощное движение смело последние условные преграды.

От Симферополя, вспоминая горькую судьбу Адольфа, он ехал до Гурзуфа на такси, которое стоило тогда дешевле маргеланской редьки. Предстояло возродить знамя «Артека», прогрызенное то ли мышами, то ли пионерами. Как только впереди показалось море, Туз разволновался и еле отбился от пышноусого таксиста, предлагавшего снять флигель по рублю за стуки.

Он сразу отправился на городской галечный пляж, где дал волю своим любовным волнам, и ближе к вечеру полонил черноволосую и гибкую, как розга, барышню с не очень-то подходящим для нее именем Наташа.

Словно небольшой, но уверенный в своих силах буксир, Туз углубился в тихую с виду Наташину гавань, однако тут же ощутил себя утлым яликом среди взбудораженной стихии.

Сидя на нем, Наташа весело разглядывала через окно лежащих на пляже и время от времени что-то вскрикивала по-татарски, приходя в неистовство, извиваясь и содрогаясь, как нагайка, всей плотью. Не хватало только тюркской музыки Бородина.

Она долго не отпускала Туза на волю, приговаривая: «Что ты рвешься, как голый в баню? Не растабаривай!» А затем открыла истинное имя, так возопив, что загорающие перевернулись: «Я, блядь, Найзиба! Найзиба я!» Как Иоанн Лествичник, взошел он с ней под татарские небеса.

По правде говоря, Найзиба раскрыла Тузу не только свою бухту и настоящее имя, но и само состояние воистину пылающей страсти, именуемое красивым греческим словом «оргао», которое берет начало в таинственном богослужении Дионису. Туз даже заглянул потом в энциклопедический словарь, прочитав, что это «высшая степень сладострастного ощущения в момент завершения полового акта». И удивился – почему в «момент», когда Найзиба буйствовала больше часа.

Он слыхал, конечно, что женщинам присущ оргазм, но мало о нем задумывался, не обращая особого внимания. Да просто не сталкивался с подлинным лицом к лицу. Так всякий знает о землетрясениях и ураганах и даже ощущал, возможно, их отголоски, но далеко не каждый бывал в эпицентре.

После половецких плясок, затронувших самые сущностные глубины, Туз стал куда участливей и отзывчивей к проявлениям этого сверхвзрыва. Правда, поначалу предположил, что это чисто татарское свойство, но вскоре удостоверился, что вполне международное, и уже жаждал извлечения звуков, стараясь достичь полной громкости.

Туз, кажется, ни у кого не был первым. Но первенство его не заботило. По слухам, и Адам у Евы, совращенной прежде змеем, тоже не был первым. Он стремился быть лучшим, хотя бы на данный момент, – по случаю назначенным судьбой, выпавшим, как жребий, на долю. Вообще-то ведь в основе слова «случай» покоится «слука», увязанная и с «лучшим», и с «благополучием», чего постоянно искал Туз. Он старался угодить, найти отмычку, как опытный домушник, прислушиваясь и прилаживаясь, чтобы уловить, когда щелкнет замочек. Он входил в положение каждой. Был искателен и настойчив.

В Алуште во время расчистки спальни писателя-академика Сергеева-Ценского, исполненной в виде ребристых серебряных раковин, познакомился с венесуэльской мулаткой Кончитой. Дом был закрыт, но Кончита сказала, что, как член христианско-социальной партии КОПЕЙ, оберегающей ракушки, непременно желает осмотреть, а по возможности испытать все предметы гарнитура. «У нас в реке Ориноко, – отметила она, – водятся точно такие же».

Туз полюбил кукурузные лепешки, которые Кончита пекла каждое утро в течение недели. Он пел ей «Беса ме мучо», узнав, что это означает буквально: – целуй меня много. За семь дней очень углубил свой испанский и повысил качество повсеместных «бесо». А Кончита проявила интерес к слову «страда» из романа академика. Как смог, Туз объяснил на их же примере: «Это вроде такой страсти, которая понуждает к труду. У нас с тобой страда в Алуште, а у него была, видимо, своя – Севастопольская».

«Чувствую себя танцовщицей болеро на пике Боливара», – красиво говорила Кончита, кончавшая факультет конхологии в Одессе. Когда они лежали на ребристой академической кровати, во взоре ее отражался весь путь по лествице – от ступеньки к ступеньке. Тузу казалось, что он смотрит снизу, хотя был наверху. Лицо Кончиты поспешно отдалялось, становясь серьезней и бледнея от набранной высоты. И вот с коротким вскриком и широко раскрытыми глазами словно бы падало на руки Туза. «О-о-о-й!» – выдыхала Кончита с нежным удивлением, будто наткнувшись случайно на шоколадку под подушкой или на жемчужину в раковине. И теряла на краткий миг сознание, захлопываясь, как устрица.

На прощание подарила монетку «боливар», сказав: «Ты так похож на мою первую любовь – одного мексиканского анархиста. Только тот в отличие от тебя – брюнет»…

В душу и тело Туза надолго впилась ракушечная ребристость. Он вспоминал, как раскрывалась Кончита, будто мягкий и податливый плеченогий моллюск, карибская двустворчатая перламутровая жемчужница, укрывавшая его своей мантией.

В Судаке, куда Туз заглянул по дороге в Новый Свет лишь за тем, чтобы выяснить, нельзя ли восстановить Генуэзскую крепость, столкнулся на ее развалинах темным предгрозовым вечером с мадьяркой Илоной, приехавшей навестить осевших здесь со времен угорской Руси родственников.

Она работала в венгерском парке Хортобадь, одно название которого возбудило Туза. Пахло от нее на редкость приятно, как от какой-нибудь юной зверушки, занесенной в Красную книгу. Что-то было в ней, как говорится, генуинное – подлинное и первичное, как в самом море, куда они спустились из крепости и бурно соединились в черных волнах, нежных и ласковых. Подобно соляной кукле, Туз растворился в них без остатка вместе с Илоной.

«Отправимся завтра в Новый Свет, – звал ее, – будем купаться на Царском пляже, где нет ни души». Она кивала всем телом, заливисто смеялась, обхватив руками его шею, всплескивая ногами, приникая и отстраняясь лоном.

«Ундина! – шептал Туз. – Нереида!» И только произнес эти нагруженные древним смыслом имена, как прихотливое море взъерошилось. Поднялся ветер, и выплыл влажный растущий месяц, осветивший лицо Илоны, которое, увы, как и луна, оказалось нечистым, – словно побитое метеоритными потоками. «Это от османского ига», – шепнула она, отворачиваясь.

Досадно смущенный Туз разом позабыл о Новом Свете. Может, Илона думала, что звал ее за моря-океаны в Америку? Но чудовищно расстроилась, даже обозлилась так, что само море исполнилось угорским гневом, едва не утопив Туза, оступившегося в какую-то яму, – лишь нога торчала из пучины, как на картине Брейгеля «Падение Икара».

Выбравшись на берег, он увидел, что Илона удаляется в гору, – грациозно, будто альпийская козочка. Так захотелось догнать ее и продолжить восхождение в густой тени Генуэзской крепости. Но тут донеслось заглушаемое прибоем: «Сам ты водяной козел! Вообще, сволочи вы – русские! Только бы встрять в чужую жизнь, разворошить да бросить!»

Ах, как ему было стыдно, как жалко Илону и вообще всех венгров, подавленных в пятьдесят шестом, но все же глупо тащить ее с собой, если на каждом шагу новые ундины и свежие нереиды.

Малодушно ища какой-нибудь поддержки, он вспомнил рассуждения профессора Лелекова об окружающей среде: «Пока еще ни одна баба в Красную книгу не записана»… Какое никакое, а все же утешение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад