Терновник неопалимый
Хотя Туз так не думал. Для него-то как раз весь противолежащий пол помещался на красных страницах. Он стремился поднять каждую возлюбленную с пола по лествице, возводящей к небесам. Вместе, об руку, силился достичь последних ее ступенек – высших степеней, заботливо следя за их совокупностью. Ступая на новую, чутко прислушивался к звуку, который она издавала.
Конечно, далеко не все легки на подъем. Когда как получалось, – то по прямой, то по винтовой, а то и на пожарную каланчу с передышками.
Славистка Джуди из городка Шайенн, штат Вайоминг, затерянного в американских глубинах, приехала в Ялту написать о музее Чехова, мебель которого Туз как раз шлифовал и полировал. Джуди немало лет занималась ранним творчеством Антоши Чехонте. Но любила без памяти и его пьесы, а также систему Станиславского.
Она переспала с Тузом, как с правнуком Чехова, на узкой и аскетически строгой кровати Антона Павловича, которую иначе как койкой невозможно назвать. А Туз, пожалуй, возлег с ней из уважения к великой стране. Джуди, кажется, сильно выпадала из промежутка между двадцатью и пятьюдесятью. Было какое-то странное ощущение, будто читаешь добрую старую книжку, вроде «Стоика» Теодора Драйзера.
«Твой дядя Ваня в футляре?» – произнесла она для начала образную фразу, специально, видимо, заготовленную для такого случая и разученную еще в штате Вайоминг, где, судя по всему, чего-то такое добывали из недр проходческим методом, поскольку Джуди все время поминала в койке «пит», то есть именно шахту, призывая спуститься туда как можно глубже.
В чеховском доме она до того прониклась тамошним духом по Станиславскому, что называла Туза не иначе как Антошей. Вскрикивала повелительно, расставляя запятые и восклицательные знаки: «Антоша, факми, жми! Щутинми, Антоша!» Так горячо подсказывала, что Тузу казалось, будто вместо шахтного ствола угодил в суфлерскую будку. Изо всех сил выволакивал Джуди кверху, на лествицу, что было не просто. Помог сам Чехов. Вернее, панцирная сетка на его койке, которая, как батут, войдя в резонанс с движением, настолько его усилила, что они взлетали едва ли не под потолок. Джуди выпустила руль, бросила бразды, крепко ухватившись за Туза. Только попросила: «уэйтми» – и растерянно смолкла.
В финале театрально-шахтного действа Туз увлек-таки пожилую славистку на последнюю ступеньку, на самые хоры, где она заголосила на родном языке без всяких препинаний: «Америкамерикамерика!»…
В Новом Свете, куда Туз в конце концов добрался, ему предписывалось осмотреть бочку, в которую набуробил когда-то первое подобие отечественного шампанского Голицын. Князь, а не поручик. Не тот Голицын, который хотел взойти на русский престол в начале семнадцатого века, и не фаворит Софьи, сосланный Петром Великим в Архангельский край, и не дядька-наставник Петра, управитель Поволжья, и не Голицын, что одержал победу при Гренгане, не друг Вольтера и не обер-прокурор Синода, не председатель библейского общества и не генерал-адмирал-фельмаршал, не этот, который возглавлял Верховный тайный совет, составил «Кондиции», а затем был осужден как заговорщик в 37-м году восемнадцатого, правда, века, и даже вовсе не тот, что изучал землетрясения, тепловые излучения и критические состояния, а скорее всего наиболее близкий Тузу академик – автор теории распространения волн… Да черт их разберет, все они, пожалуй, родня друг другу.
Оберегавшая бочку игристо-раскаленная Одарка мнила себя, кажется, княжеским гостинцем на песчаном берегу Царского пляжа. Приблизившись к ней не более чем на три вершка, волны Туза испарялись от жара. Конечно, он звал ее просто Ода, хотя она куда более напоминала объемистую былинку. О, это опечатка! Следует читать – былину…
«Думала, ты местный, пока не заговорил. Слышен московский акцент, – сказала она с некоторым осуждением, когда возвращались с пляжа по дну укромного оврага, и кивнула на громадный терновый куст. – Смотри-ка, каков жидовинник – целыми ночами горит, а не сгорает до конца»…
Здесь в русле древней речки, вытекавшей встарь из моря, Одарка перестала противиться прибою, и они долго, пылко целовались под сладкоголосое пенье птиц в терновнике.
А ночью в картонном сарайчике на косогоре, окруженном сливовым садом и колючими розоцветными зарослями, горела лучина, отбрасывая на стены изломанные тени в виде копий, и все было озарено этим неровным древесным светом.
Они лежали на мешках со сливами, источавшими терпко-кислый дух мармелада, и слушали мерный гул насосной станции за стеной. Насос безудержно качал что-то, и Туз увлекся этим ритмом, словно наполняя какую-то порожнюю емкость, вроде бездонной бочки, повысить напор страсти в которой никак не удавалось.
Уже утро забрезжило, лучина догорела, уже бешено газовали экскурсионные автобусы и грузовики на косогоре, и все переполнилось трением и хлопками воздуха, как будто подкачивали колесо, но никак не получалось нагнести давление, поднять до того уровня, когда все выплеснется наружу. То есть температура росла, а давление нет – какая-то механическая нескончаемая тяжба.
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков. И все же растеребил Одарку, проведя через тернии, – в конце концов их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом: «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого у моей бульбы».
«Бульба?» – не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка. – Бульба – это то местечко, где находился твой трехвершковый варган».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, – ну бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «аканье».
Долго спорили, как произносить букву «г». И порешили на том, что звук должен быть взрывным, а не фрикативным, то есть выходить без трения воздуха в узком проходе между языком и небом. Проще говоря, его нельзя произносить подобно «х».
«Московское наречие, – писал Ломоносов, – не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается».
Наверное, это все же дело вкуса – не более того. Кому-то куда слаще фрикативное «г» на удобных мешках со спелыми сливами. Есть ли вообще незыблемые правила? Уже сейчас все говоры подравнялись, теряя местные словечки, и редко услышишь ярко выраженный южный или сибирский, волжский или вологодский. А раньше чего только не наслышался Туз в русских, малоросских и прочих селениях! Каких только выражений, сказанных то протяжно, то кратко, то взрывно, то мягко с придыханием, то жестко с хрипом, – любострастных, чувственных, сластолюбивых. «Что ни сунется, то и окунется!» – сулили ему. И даже заклинали с древним, домонгольским, возможно, натиском: «Прать меня!», да еще: «Услади мою попелюху!»
«А что же Рая?» – задумывался Туз, не припоминая особо буйных проявлений. Неужто их свидания обходились без высших степеней? Возможно, потому и оставила его, исчезнув без прощаний. Ах, как грустно становилось. Так грустно, как в Коктебеле перед отъездом из Крыма, когда в день Преображения сидел одиноко на крылечке дома Вересаева под горой, склоны которой были усеяны возлежащими парами, а вершина уже дымилась и озарялась неземным светом. Он представлял себя сгоревшим начисто терновником – лишь пепел вяло шевелился от дуновения морского ветерка. О, как хотелось измениться!
Так размышлял он душным вечером в метро, подъезжая к «Парку культуры», а в мыслях уносясь под крымский утренний небосклон, где млела последняя звезда и лунный серп растворялся в набирающей силу синеве, как вдруг подметил, что милая девушка, читавшая «Источник вечного наслаждения» некоего Шри Шримада, отложила книгу и призывно смотрит на него, обещая и преображение, и восхождение – если не к небесам, то уж точно на свежий воздух из подземелья. Они и выбрались вместе из метро, поднявшись далее на двенадцатый этаж – к Тузу домой, куда он пригласил на чай. Долго не могли как следует напиться. Не то чтобы сорок дней и ночей, но с неделю.
Ее звали Адо, и была она почти такой же рыжей и кудрявой, но куда бледнее, зато речистей Туза, и непомерно восторженная. Сразу заявила: «Я вечно в экзальтации, даже если в опущенке!» Словом, неизвестно чего могла отчебучить в следующий миг. Решила вдруг сварить кашу и тут же рассыпала манную крупу по всей кухне. Пока Туз собирал, разглядывала город, подпрыгивая от изумления, насколько далеко видно с этих холмов в Коломенском. Птицы слетелись на ее щебетание, укакав подоконник, и облака уже, кажется, заплывали в комнату. А когда Адо достигла взглядом колокольни Ивана Великого, настолько суматошно возбудилась, что Туз перепугался, как бы не выпала из окна. Немедля приобнял, и дальний обзор сменился ближним.
Она училась, похоже, на лекаря, поскольку употребляла непривычные слова, казавшиеся русскому уху хворыми, – копуляция, гениталии, тестикулы и прочие слабого здоровья. «Интимней интернируй, – говорила, прижимаясь. – Моя вагина в сомнениях». Адо относилась к ней как-то эпично, называя Пенелопой. Смущенно посмеивалась: «Место утех и развлечений. Увы, долго было пустырем».
Закричала она, как новорожденная, внезапно, сверх надежд и ожиданий, укрыв ладонями лицо. И отвернулась на минуту, приникнув к окну: «Мы так высоко – под нами весь город! Ах, какой чудный коллоидный шрам! – вновь обратилась к Тузу. – Расскажи о генезисе». Туз отвечал коротко, мол, поножовщина. «И на груди тоже? – уточнила Адо после, записывая что-то на память в книжечку. – Тебе к лицу, но могу вывести. – И поведала, как пришла к целительству: – Я тонула, но, к счастью, осталась жива. Меня била молния – три сантиметра от макушки! – после чего открылся канал – глаза боятся, а руки делают. Как скажу „во имя Отца, Сына и Святого Духа!“, так и вижу – пошло-поехало. Во лбу сгущается тайное бытие, и бушуют живительные волны. За пару сеансов, поверь, у тебя все рассосется, как у меня пупок»…
И впрямь, у нее был совершенно гладкий, словно пустырь, живот – никаких следов земного происхождения. Неведомо как и откуда явившаяся в этот мир Адо преобразила Туза, будто сызнова вылепила из праха – омыла восторженными волнами, наполнив силами для новых восхождений. Она оставила и тяжелые, как камень, письмена Шри Шримана, куда, правда, Туз так и не удосужился заглянуть.
И с Адо более не встречался. Слишком многое, чувствовал, сокрыто в ее животе, в ее имени – то ли чрезмерном, то ли, напротив, обрезанном. Полезно поминать не всуе, но лицезреть опасно и губительно. Еще под землей Туз почуял неладное, а теперь додумался, что он всего лишь зыбкий образ чьего-то созидательного воображения – возможно, даже женского. И не единого Творца, а одного из великого множества.
Ну, не досадно ли представить такое!? Другой бы всю жизнь переживал и мучался, но Туз принял как должное. Ведь эта некто, сотворившая его, все равно, как ни крути, но для него одна-единственная – верховная Вседержительница. Захочет, так волной накроет, а то и вовсе рассосет без остатка, распылит на мельчайшие неделимые частицы, которые вряд ли уже вспомнят правильное московское наречие.
Хиромантия и языкознание
Заманчиво, конечно, выстроить всех девушек Туза по алфавиту – от А до Я. Но тогда бы пришлось нарушать временную последовательность, прыгая из отрочества в преклонные годы и обратно. Удобнее все же продвигаться неторопливо, останавливаясь близ каждой заметной вехи и оглядываясь по сторонам.
Хотя остается, конечно, вопрос, ты ли воздвиг эту веху или она тебя?
Так уж пошло-поехало с крымской поры, что Туз и волны-то не пускал, но шла цепная, неуправляемая реакция. Похоже, цыганка Рая поставила его, как скорый поезд, на рельсы и четко определила путь, выверив все ветки, тупики и полустанки. Из звеньев составилась уже изрядная цепь, которой Туз был прикован к огромному колесу обозрения, откуда, правда, будущее едва виднелось – так, серенький туман.
У основания мыса Пицунда, куда его направили подновить постамент Сталина и подножие Хрущева, по которым уже в те времена прошли трещины, Туз ознакомился между делом с их молчаливой хранительницей Светой, имевшей инвентарный номер тринадцать.
При взгляде на нее и в солнечный абхазский полдень наступала пасмурная московская осень – так неизбывны были печаль и скорбь на ее лице, заморенном ответственностью перед сберегаемым. Кто бы мог подумать, что до весеннего буйства – краткий миг.
Одурманенный магнолиями Туз лежал в беседке у бассейна, прислушиваясь к шуму моря и предгорий. Гулкие звуки подкатывались из колючего ежевичного сплетения здешних субтропических ущелий. В этих дебрях, над пяткой мыса Пицунда, все было до того запружено и оплетено звуками, что, убивая и глуша друг друга, они создавали гнетущее предгрозовое затишье. Вокруг бродило множество безмолвных собак. И среди них возникли вдруг тихие и гладкие округло-иконописные ступни Светы. Ласково, как гитарист, коснулся он пальцев, переходя от большого к мизинцу, будто по струнам эоловой арфы, таившей прорву воздушных напевов.
Света обмерла и посмотрела в небо, чего-то ожидая. Поднесла палец к губам и быстро начертила на песке: «Всюду жучки!» Вряд ли бы Туз сообразил, о чем она, кабы не раскат грома, перенесший ударение на последний слог.
Уже не в силах дождаться прикрытия от жучков, Света повлекла Туза сквозь палисадник, сокрушая золотые шары, мальвы и лилии, в темную тайную комнату, вроде пещеры, прямо на разношенный кожаный диван. Не здесь ли когда-то видел угрюмые сны сухорукий, а вслед за ним и лысый? Впрочем, теперь диван был покойницки глух и бессловесен. Только Света, раскинувшись на нем, призывно шептала: «Ах, как вкусно, за что ни тронь – все огонь, говори о желании, называй вещи своими именами!»
«Как же обозвать-то?» – задумался Туз, но ничего, кроме бульбы да варгана, не припомнил. Истинные имена являются вдруг, за преферансом, сверкая, подобно молниям во мраке.
Хранительница не выпускала ни на миг его длань, суя повсюду, сверху донизу. Она оказалась хироманткой, то есть по-древнегречески без памяти любила руки. Туз уже всерьез опасался за здоровье правой, не усохнет ли, чего доброго, как у бывшего владельца дачи.
Окончательно смерклось, и стало так влажно, будто море достало волной. Мерещилось чистилище между раем и адом, который, впрочем, наступал, сгущаясь. И вот на расстоянии трех локтей с сухим оглушительным треском разодранного холста ударила первая молния. Сатанинская грянула гроза, мгновенно пожравшая окрестности. Светопреставление! Она восседала на Тузе, притягивая, как громоотвод, закругленные разряды. Лысые ослепительные шары величиной с человеческую голову в нимбе, колотя огненными десницами, сыпались неведомо откуда и гневно взрывались.
Как ни странно, слово «гнев» происходит вовсе не от огня, а от гниения. Любой гневающийся источает злобный яд, сам от него разлагаясь. Так и гроза стремительно самоуничтожилась, оставив по себе запахи озона и пота, который исходил, казалось, от встрепенувшегося кожаного дивана.
Покинув его, Света с Тузом вышли на белый свет. Стихия потрудилась основательно! В чрезмерно ярком сиянии послегрозовая природа напомнила о скомканных простынях – золотые шары и лилии втоптаны в землю, вскрыта кровля беседки, расплескан бассейн, опрокинута скамейка, дорожки усеяны листьями, лепестками, ежевикой, а подножия и постаменты подорваны и накренены.
Но их хранительница и глазом не моргнула, поспешив на кухню распорядиться обедом.
Как умилялась она, проясняясь лицом, когда глядела на жующего Туза, словно на ручного зверя! Просто млела за столом и неустанно в молчании тискала его руку, так что, обходясь без ножа, он едва изловчался есть одной левой.
Света, похоже, уподобляла себя поглощаемому антрекоту, что приводило ее к приятной мысли, будто бы нужда в ней жизненно неизбежна. Вообще-то неодолимое желание насытить и наслаждение кормлением наиболее обычны именно после постели. Это остаточные продукты coitus, пересказанного кириллицей без затей в виде «соития».
Для многих сами слова «голод» с «желудком» и «желание» чуть ли не однокоренные. Но Туз никогда не ощущал этой связки. Вожделение его не сочеталось с кровожадным пристрастием к еде. Он мог спокойно существовать без мяса. От дикого животного достались иные черты. Оказываясь вдали от дома, подобно волку, норовил пометить вновь освоенные просторы и задирал, так сказать, ногу у каждого, так сказать, куста.
Восстановив свободной рукой подножия и постаменты, оставив дурманно-расцветшую, как магнолия, и просветлевшую хранительницу наедине с жучками, Туз улетел в Армению, чтобы проверить сохранность древних книг в огромном Матенадаране имени Месропа Маштоца.
И уж все одно к одному, встретился пятничным вечером с хироманткой-поэтессой Соней, которая приехала в Ереван выступать во Дворце пионеров. У нее был превосходно-крупный орлиный нос. Из черных ее волос выглядывала над левым ухом самописка в виде розы, а на груди поверх платья висел большой крест.
Вместе они пили кофе в буфете небоскребной гостиницы, торчавшей над городом в виде кукурузного початка. «Хочу, как Пушкин, вступить в масонскую ложу и просвещать мир», – поделилась она грезой. А заглянув в его чашку, узрела в очертаниях кофейной гущи нечто особенное. Настолько, видимо, волнующее, до головокружения, что без отговорок пошла на слабых ногах, эдак приседая, прямо к Тузу – в четырнадцатый номер. К сожалению, дорога была не близкой, и она успела опомниться.
Пока ждали лифт да ехали в нем, читала прерывающимся голосом, словно плутая в глухомани, свои стихи: «Меня заманило сплетенье огней, мерцанье болотного газа, а ночь становилась черней и черней, все ткала темницу для глаза»…
И дальше по гостиничному коридору – про красавицу-внучку хромого лесника, которая в последней строке, когда уже присели на полуторную кровать, оказалась ведьмой. «Ах, я совсем не знаю тебя! – вдруг всполошилась Соня. – Погадаем на газелях»…
Живо выудила из сумочки книжку с киноварным всадником, пронзавшим копьем голубую газель на обложке: «Захириддин Бабур – указала пальцем, – потомок Тамерлана, основатель государства Великих Моголов, этот не промахнется, всегда бьет в цель»…
Не раздумывая, Туз назвал страницу и строку. Соня отворила книгу и сложила губы трубочкой, медленно втягивая слово за слово. Наконец, вобрав все, разом выдохнула: «Чтобы милой достичь – надо тела преграду убрать, и тогда лишь, о сердце, наступит твое торжество»…
Какое-то время они пытались это осмыслить. Уже стемнело за окном, появилась первая субботняя звезда, и призрак большого Арарата надвинулся с турецкой стороны. «Погляди, – взволнованно сказала Соня, – там на вершине останки Ноева ковчега. Его оберегали мои предки урарты»…
Что-то ее тревожило. Попросила руку для осмотра, и Туз протянул с опаской замученную на Пицунде правую. «Иную! – заметила строго, будто обнаружила подлог. – Шую!» – так что он растерялся и не сразу сообразил, какая все же требуется. Вообще выпустил бразды и не управлял уже ситуацией.
Впотьмах Соня мяла и тискала ладонь, складывала то лодочкой, то ковшиком, исследуя на ощупь долготу вспотевших линий. Как возбудительна хиромантия – до умопомрачения! Но и этого ей показалось мало.
«Пусть решат карты, – надумала. – У кого старшая, тот и прав! Тащи!»
Соне выпал трефовый король, а Тузу – валет, да он изловчился и подменил бубновым паспортом из кармана.
Когда она стаскивала через голову украшенное кружевом парчовое платье, напоминавшее церковное облачение стихарь, взошла огромная луна. Великая и малая Армения озарились разом древним светом – аккадско-шумерийским с проблесками семитского.
Казалось, что даже не за окном на Арарате, но прямо в комнате ковчег, не Ноев, а завета – тот чудесный ларец, созданный по указу Господнему для Его же успокоения и отдохновения в субботу. Выложенное чистым золотом изнутри и снаружи, с золотым венцом наверху, это хранилище, распахиваясь и обнажаясь, вещало голосом творца, или, что тоже, поэтессы: «Мне по душе совокупность всех положений, любая инверсия. Однако будем считать, что я – глагол, то есть речь, а ты – наречие. Сочиним балладу!»
Никогда еще Туз не лежал на голом глаголе, проникая в такой волшебный, нежно его вместивший, издающий звуки сосуд. Растворились телесные преграды, осталось лишь нагое слово. Ее орлиный нос перед глазами напоминал об Арарате, и Туз все восходил и восходил…
Соня изменилась в лице, затем в числе и роде, превратившись в чистое междометие. Улучив краткий, в точку с запятой, промежуток, сползла с кровати и, поглядевшись в зеркало, сказала: «Теперь, убеждена, смогу писать не хуже Захириддина! Хотя до размера законченной газели нам не хватает пары двустиший. Осталось кое-что неизреченным»…
Когда завершили конечную строфу, созвучно выдохнув ударные слоги, она зажгла лампочку над изголовьем и вновь достала колоду карт, откуда сразу выпали два бубновых туза. «Всегда к масти! – усмехнулась, изучая расклад. – Знаешь ли, милый, ты вылитое адвербио – часть речи, которая обозначает признаки действия, качества или предмета. Сам мало меняешься, но зависим от всего на свете». – После чего заснула, как по щелчку гипнотизера.
Утром, покидая четырнадцатый номер, сверила его с числом ночных спряжений и тихо напророчила: «В начале мира, известно, было слово. Думаю, глагол. Ах, как бы хотелось услышать его и понять смысл! Тогда бы все стало ясно, а сейчас не знаю, как и когда, но могу сообщить – где. Запомни, умрешь ты на высоте. Так что советую не влезать на столбы и деревья, вышки и горы. Остерегайся, дорогой, любых восхождений, особенно в шабат».
С той поры Туз старался избегать всяческих подъемов, за исключением образных – на лествицу. Вернувшись домой, обменял двенадцатый этаж на первый, а залез только в Даля, где нашел-таки «растабары», помянутые Найзибой. Удивительно, но они не имели отношения к татарам, а происходили от индоевропейского «речь».
Тогда же узнал, что слово «желать» как-то связано корнями с мучительным «жалеть». И сообразил, что им владеет не слепая страсть накопителя, приносящая, подобно урагану, тоску и скорбь, но беспокойная стихия чувственной жалости, наречные волны которой одушевляют имена существительные женского рода, превращая порой из нарицательных в собственные.
Он вспомнил, о чем говорила когда-то Рая, и ужаснулся, поняв, что каждая из подруг уже оставила ему самое меньшее по букве, а он ни одной не запомнил. Такое ощущение бывает, когда сдаешь экзамены во сне и понимаешь, что ты чистый лист, табула раза. «Какой, впрочем, бред! – быстро успокоился. – Невозможно, чтобы первое слово для нового мира доверили собирать такому, как я, обалдую!»
В облепиховом рабстве
Несмотря на мрачное предсказание, Туз в ту пору ощущал себя прекрасно, именно на вершине, – в верхней точке колеса обозрения, откуда ближние, а особенно дальние окрестности выглядели очень привлекательно.
Он сбился со счета, сколько звеньев в цепи, приковавшей его к этому огромному колесу и державшей крепко, как дворового пса на рыскалке. Оставалось удлинить ее настолько, чтобы никогда уже не чувствовать себя на коротком поводке.
Его недаром величали бабьим реставратором. А если приличнее – восстановителем дамского духа. Ему удавалось оживлять безнадежно увядшие женские чувства, наполняя их новыми силами, приближая к цветению. В доме на Гоголевском поговаривали, что он пробудил от летаргического сна не одну спящую красавицу, зато сам впадал в беспамятство, не узнавая их уже на другой день.
Однажды летом очутился под городом Курган-Тюбе, куда вызвали укрепить настенные письмена из археологических раскопок. И застал в предгорьях Памира на берегу умиротворенной долиной реки, укрытой зарослями облепихи семейства лоховых, одни заманчивые имена – Клару, Лету и Электру.
Испив из облепиховой речки, вкусив оранжевых целебных ягод, Туз разом позабыл прожитое, да и все нынешнее словно кануло в почву, откуда сонно возросли жестокие стародавние века – первобытно-рабовладельческие, в частности.
Когда-то этой чудной стороной владели согдийцы и ахемениды, эллины и монголо-татары, арабы и великие моголы, сасаниды и загадочные племена тохаров, разгромившие во втором веке до нашей эры Бактрийское царство, создавшие Тохаристан и сгинувшие вдруг бесследно.
А нынче кудлатые таджикские ребята, нанятые землекопами, вяло, как веерами, помахивали совковыми лопатами, разметая по ветру давешнюю культурную пыль. Поначалу они верили, что Аллах непременно пошлет какой-нибудь горшок, полный золота. Однако довольно быстро закисли, не находя ничего, кроме горшечных осколков и разрисованных буквами глинобитных стен. И впрямь, зачем рыть, тревожа землю, если нет и намека на клад.
«Что за народ?! – раздражалась начальница экспедиции Электра Эридовна. – Вроде бы не совсем дикие, потомки согдийцев и персов, но типичные совки из семейства лохов. Тадж-нахалы! Тут, видно, еще со времен бунтовщика Маздака прижился социализм». «Хватит шабашить! Работать, башибузуки! Работать!» – покрикивала на раскопе.
Слово «работа» во многих языках увязано смыслом с нуждой и мучениями, однако хотя бы в звучании разведено с «рабом» – например, «лабор» и «эсклаво». Правда, из испанского «трабахо» уже выглядывает подневольный труд. Но в русском-то эти слова уж слишком откровенно произрастают из одного корня, что оскорбительно, конечно, для любого лоха. Присев на корточки, подобно бахчевым, они часами заплетали легкие кружева фарси, из которых выскакивали то и дело старославянское «блядь» и латинское «проститутка», направленные, разумеется, красавице Эле.
Да, похоже, здешние края никак не располагали к труду, порождая блудомыслие, а вслед за ним и празднословие.
В первый же день Туза пригласили в соседнее село на милицейскую свадьбу, где все, включая жениха и невесту, только и говорили о зверском разбойнике-гробокопателе по кличке Нож. Последнее, что ему запомнилось, пистолет «тэтэ», из которого дали пострелять добрые милиционеры. На рассвете в палатке голова раскалывалась от дум, не убил ли кого-нибудь. Успокоился, когда обнаружил пулевые дырки в своей же рубахе – пять ранений в грудь. Вероятно, была перестрелка, но все, как в доброй сказке, уцелели…
Сам лагерь из четырех шатровых палаток находился неподалеку от птичьего двора, откуда ранним, чуть начинавшим вызревать утром прилетал медный набат. А следом седобородый сторож Дурды – в тюбетейке с индийскими огурцами, полосатом халате и розовых брезентовых сапогах, с парой заспанных уток или кур в обмен на двести граммов спирта. Да еще пятьдесят стоила каждая порубка головы.
Из бережливости Туз лично взялся за топор, выпив прежде стакан облепихи на спирту, который не только сердце выпрямил, но и вскрыл, будто лопатой, старинный курган подсознания. Сразу вспомнилось, как яростно палил по брошенной под ноги невесте рубашке. Да и в поварихе Лете, уже распластавшей утку на плоской деревянной колоде, проявились знакомые черты – то ли каменной скифской бабы, то ли няни Маруси…
Размахнувшись, как во сне, кратко крякнул – «чух!» и ловко, будто не впервой, усек главу. Настолько обыденно просто, что даже поразительно. Кровь, говорят, роднит и сводит. Дыхание Туза и Леты совместилось, а души обнялись, пока они ощипывали птицу.
«Как распознать – утица или селезень, петушок или курица? – подмигивала смешливая повариха, рисуя крестики и нолики утиной кровью на клеенке. – Отгадай загадку – “белый лебедь на блюде не был, ножом не рушен, а всяк его кушал”? Не знаешь! Это груди! – погладила свои. – А вот еще: “Кругом гладко, в середке сладко, на ту сласть у тебя есть снасть”»? Туз сразу сдался, поскольку думал об одном, не соображая, как лучше окрестить. «Орехи, – мягко сказала Лета, заглянув в глаза. – Неужто так и не узнал меня? А ведь учились вместе в художественной школе, да и на Гоголевском видались»… И переливы голоса уверили, что встречи были насыщенными.
Бросив полуголую утку, они устремились в дальнюю складскую палатку, якобы за солью и макаронами. Среди мешков и коробок, отодвинув лопаты, Лета скоро устроилась на земляном полу и пожелала, чтобы он упал сверху, – решительно, точно топор. «Затопчи, как селезень утицу! – настаивала фольклорно, расплываясь податливой глиной. – Ах, вылепи, что хочешь!»
В памяти Туза забрезжило, и он, наконец, вспомнил Лету. В лицо мог не признать, но по Ней – всегда. Подобно многим племенам постоянно желал и жаждал обладать этой вечно манящей, как древнее междуречье с Персидским заливом, областью стана. Она, словно плавильный горн народов, колыбель цивилизации, заслоняла всю остальную природу, еле замечаемую Тузом. Дождь, солнце. – все одно! И это, конечно, напоминало о рабстве. Едва ли даже с раскопанным подсознанием вымолвишь, у чего именно.
Вообще, в самых простых народных загадках и фигурных очертаниях, не говоря уж о физических картах мира, улавливал он намеки на совокупление. Представлял, например, как плотно сходятся Евразия и Африка с Америкой, сливаясь в один праматерик Пангею, и Берег Слоновой Кости, тесня Ямайку, проникает в нежное Карибское море.
«О, африканский рог! – вскричала Лета, ощутив его замысел, но путаясь в географии. „Ай, палач!“ – взвизгнула она и уже беззвучно, потеряв голову, настолько взрыхлила ногтями землю, что выкопала древний амулет.
Это была бронзовая бляха, вроде квадратной пуговицы с дыркой посередке и четырьмя каменными шариками в виде солнечной облепихи по углам.
«Артефакт. Возможно, тохарский, – заметила, сдувая пыль. – Возьми и носи на груди, не снимая, чтобы оберегал от беспамятства и злых чар, особенно половых».
Когда Туз надел его, дырка и шарики магически совпали с пятью отверстиями от пуль на рубашке. Однако в смысле оберега амулет слабо подействовал. Как раз наоборот – только Лета уехала в Курган-Тюбе за продуктами, какие-то силы природы, то ли разрушительные, то ли созидательные, повлекли Туза в палатку к востоковеду Кларе.
Очаровательная, в ожерелье из черепков и облепиховом венке, она изучала кальки раскопанных надписей – на санскрите и кушанском, на персидском и тюркском и даже одну на кириллице: «Семиреченский Коля-нож бывал тута, искал клад, да не нашел. И вам пуста будет!»
Клара разбирала по слогам разновидность письма брахми, где речь шла о монахе Праджапати, обронившем некогда в здешних краях часть священного… «Ведийского! – кончала она вслух, – талисмана! – И шумно выдохнула: – Ин-н-др-р-ы-ы!» Глянув на Туза, чуть смутилась и решила, видно, его просветить: «Индра – громовержец, устроитель мира и победитель демонов. У него три брата – бог огня Агни, бог воды Варуна и божество дурманного напитка Сома»…
Надеясь захлестнуть ее волной, Туз немедленно призвал Сому с Варуном и предложил выпить во имя братства на брудершафт, но Клара и ухом не повела, рассказывая дальше:
«Со временем древние боги-братья слились в одном Брахме, творце всего сущего. Он запустил сансару, круговорот рождений и смертей, откуда разумные души стремятся выйти в нирвану. К сожалению, далеко не все. Иным, похоже, даже нравятся рабские цепи перевоплощения. Сидят бессмысленно и бесконечно на огромном колесе обозрения, не видя толком ничего вокруг, – вздохнула, отодвигая льнувшего Туза. – Волю Брахмы, имей в виду, всегда исполняла его жена Шакти, клыкастая демоница с кровавыми губами и бусами из отрубленных голов и рук. Помимо человеческих жертвоприношений она требовала обрядового пьянства и обжорства, а также ритуального траханья»…
Эти новые знания сильно взбудоражили. Словно безрассудный жрец, Туз возжаждал изведать всего разом – обрядов, брачных ритуалов, жертв, мяса, еще вина. Зрение до того обострилось, что разглядел, как многолика Клара, будто мировая душа, с которой рано или поздно, но непременно соединишься. Более того, увидел вдруг на столе некий документ, где к светлому ее имени присовокупилась гнедая фамилия – Волосатова. Немыслимое сочетание вмиг отрезвило, будто нашатырь. Колесо заскрипело, останавливаясь. Затишье и безветрие пали.
«Вот ты и приблизился к нирване, что на санскрите буквально значит угасание, недуновение, отсутствие желаний, – прозорливо, как ведьма, отметила Клара. – Всегда одно миганье глаза от исступления до покоя. Надеюсь, теперь ты понимаешь меня. Когда голова забита письменами, ровным счетом ничего постороннего не хочется. Дождемся лучших времен»…
И Туз, конечно, согласился. Более трех волн он никогда не пускал. Если разбивались о скалы, отходил без печали в сторону. Он не считал себя завоевателем, обходясь без затяжного громящего прибоя, что сокрушает в нежный песок любое побережье. Вообще долговолнение вредило ему. Переживал возможное так сильно, что потом, когда оно случалось, нередко лишь руками разводил. Поэтому любил случайные встречи – снег на голову. Внезапность непонятна, остра и живописна, как цыганка Рая у входа в Парк культуры.